КАРТОГРАФИРУЯ ПОВОРОТ: ЖАРКИЕ ЗИМНИЕ ДЕБАТЫ
«Антропологический поворот» и «этнография науки»

 

Статья Николая Поселягина произвела на меня двойственное впечатление. С одной стороны, я вполне солидарен с интересом автора к перспективам «антропологического поворота» в российском литературоведении и других «текстуально ориентированных» дисциплинах. Вместе с тем, логика его рас­суждений далеко не всегда представляется мне последовательной. Оставляя в стороне несколько обескураживающее name-dropping (в котором, впрочем, автор и сам охотно сознается), ряд спорных историографических выводов, а также не вполне очевидных для меня методологических интерпретаций раз­личных филологических и антропологических работ, сосредоточусь на ос­новных тезисах статьи.

Согласно Поселягину, антропологический поворот в отечественных гума­нитарных дисциплинах пока что представлен сравнительно небольшим ко­личеством исследований (по именам названо всего шесть авторов), в том или ином отношении противостоящих трудам «традиционалистов» / «позитиви­стов» / «академистов». Последних, по мысли автора статьи, по-прежнему от­личает привязанность к идеологии объективного знания, подразумевающей, что «любые исследователи, при известном навыке обращения с фактами и эвристическом опыте их складывания в объективные системы, способны по­нять истинные смыслы сказанного в тексте и происходившего за текстом».

Отмечая, что понимание и использование самого выражения «антрополо­гический поворот» существенно варьируются не только в различных научных сообществах, но даже и в рамках сборника «The Anthropological Turn in Lite­rary Studies» (1996), Поселягин, однако, решается предложить (или прогно­зировать) ряд методологических направлений и тенденций, которые могут быть характерны для этого интеллектуального течения в российской науке. К ним он относит этнологию (в силу ее предполагаемой ориентации на «проб­лемы идентичности себя и "другого"», а также «постколониализм»), семио­тику (как «интеллектуальное течение с собственной научной базой и набором аналитических практик», а также «определенную методику анализа (пред­ставление изучаемого объекта в виде знаковой системы)»), социальную / культурную антропологию (не совсем понятно, для чего тогда нужно было от­дельно упоминать этнологию), историю и психологию (представленные здесь только именами Хейдена Уайта и Зигмунда Фрейда соответственно), социо­логию (речь вроде бы идет преимущественно о «веберианской» традиции), нарратологию, дискурс-анализ, исследование идеологий и «теории перевода». Не поясняя, как все эти дисциплины и аналитические направления будут со­существовать и взаимодействовать в контексте предполагаемого «познания человека через знаковые медиаторы», Поселягин тем не менее допускает, что постулируемый антропологический поворот способен «развиться не просто в научное направление, а в большую парадигму — универсалистскую фило­софскую теорию, стремящуюся с помощью ограниченного набора терминов и практик объяснить любой феномен человеческой культуры, который по­падает в сферу ее внимания».

Нужно, впрочем, отдать должное автору: несмотря на все «величие за­мысла», он относится к собственным рассуждениям с существенной долей скепсиса и признает, что речь идет не об «утверждении догматов и не описа­нии явления», а о «субъективной попытке прогноза на будущее» — «на­столько же условной и необязательной, насколько вообще условными и не­обязательными бывают подобные прогнозы».

Признаюсь, что мне вообще не очень по душе подобные глобальные эписте­мологические проекты. Во-первых, они плохо соотносятся со спецификой гу­манитарного знания как такового, не нуждающегося, в отличие от некоторых точных и естественных дисциплин, в объяснительном и методологическом мо­низме. «Универсалистские философские теории», стремящиеся объяснить все и вся, в данном случае скорее вредны, чем полезны. Во-вторых, они малореа­листичны с точки зрения «этнографии научной жизни»: в современных демо­кратических и даже авторитарных обществах академические корпорации устроены не по иерархическому, а по «сетевому» принципу; они состоят из не­больших групп, объединенных общими интересами, методологическими прио­ритетами, особенностями языков описания. Как правило, такие группы обла­дают хотя бы относительной интеллектуальной и финансово-административ­ной автономией. Горизонтальные связи здесь играют гораздо большую роль, чем вертикальные, по крайней мере когда речь идет не об имитативной, а о под­линной аналитической работе. Навязывать подобным «академическим сетям» универсальную теоретико-методологческую рамку не только бессмысленно, но и вредно: инновативные проекты в этом контексте рождаются, как правило, за счет приватных переговоров, а не публичных деклараций. Ниже я еще вернусь к этой теме, поскольку она важна именно в прогностической перспективе.

Дело, впрочем, не только в объяснительном универсализме, тем более что Поселягин вроде бы и не очень на нем настаивает. Более проблематичным представляется отсутствие сколько-нибудь четких методологических конту­ров той версии антропологического поворота, о которой идет речь в его статье. Рассуждения о противостоянии «субъективистского» и «объективист­ского» подходов в гуманитарных дисциплинах кажутся мне в данном случае и не очень уместными, и слегка устаревшими. Эта проблема, бывшая некогда предметом оживленных дебатов и на Западе, и у нас (с соответствующим за­паздыванием), давно потеряла свою остроту. Очень скоро стало понятно, что солиптический субъективизм так же скучен и аналитически порочен, как и твердолобый академический объективизм, и что искусство гуманитарного исследования состоит в адекватном сочетании «субъективистских» интер- претативных стратегий и «объективистских» приемов аргументации. Как бы то ни было, все эти вопросы имеют скорее общее гносеологическое значение и к проблеме антропологического поворота прямого отношения не имеют.

Честно говоря, я не очень уверен, что с ней непосредственно связаны и об­суждаемые Поселягиным вопросы об «идентичности себя и "другого"», а также о «человеке» / «автономной личности» как объекте антропологически ориентированных исследований в области литературы, кинематографа, ис­кусства и т.д. Социальная / культурная антропология последних десятилетий не так уж часто прибегает к столь абстрактному и размытому понятийному аппарату. Как правило, «личность» понимается антропологами сквозь призму когнитивных моделей и установок либо как персональный выбор между существующими социальными нормами, предписаниями, стратегиями и т.п. Речь, таким образом, идет не об автономии, а об agency, что все же сме­щает акценты в сторону общества, каким бы его ни представляли себе те или иные исследовательские школы. Вообще говоря, проблема антропологиче­ского поворота все же подразумевает более конкретные вопросы. Прежде всего: что и как будут исследовать «новые» литературоведы, киноведы, ис­кусствоведы? Что, в частности, может дать специалисту по истории литера­туры опыт современной антропологии с ее ориентацией на малые социальные группы, продолжительные полевые исследования, «насыщенное описание», скрытые от внешнего наблюдателя формы общественного взаимодействия и коммуникации, «подразумеваемые значения», «emic points of view» и т. д.?

Думаю, что одним из решающих факторов в формировании антропологи­чески ориентированных подходов к изучению «текстуальных форм» в культу­рах прошлого и настоящего должен быть принцип социального конструкцио- низма, восходящий к знаменитой работе Питера Бергера и Томаса Лукмана «Социальное конструирование реальности» и по-прежнему играющий значи­мую роль в современных исследованиях культуры и общества. В этом кон­тексте «литература» предстает не самодовлеющей сущностью, а «сильным кон­цептом» и социальным институтом, чье существование детерминировано общественными конвенциями и ограничивается сравнительно коротким исто­рическим периодом. Что же до предмета традиционного литературоведения, то в подобной историко-антропологической перспективе он оказывается частью довольно сложной мозаики или механики текстов и практик. Впрочем, и само понятие «текст», которое, насколько я могу понять, Поселягин все же предлагает сохранить в качестве одного из методологически значимых ориен­тиров для антропологии литературы, имеет в подобной перспективе исключи­тельно служебное значение. Речь, в сущности, идет об исследовании опреде­ленных типов коммуникации, о нарративных стратегиях и формах смысло- образования, характерных для разных эпох и социальных контекстов. Образ­цом «антропологического литературоведения» в этом смысле, вероятно, стоит считать уже довольно давнюю книгу Карло Гинзбурга «Сыр и черви», где го­ворится не о текстах как таковых, но о том, как при их посредстве конструи­руются и трансформируются социальные смыслы.

Именно эти соображения заставляют меня с осторожностью относиться к тому увлечению семиотикой, которое несложно заметить в статье Поселя- гина. Мне кажется, что в любом из своих изводов семиотический подход к исследованию культуры и общества выглядит для современной антрополо­гии устаревшим. Боюсь, что «методология чтения текста», основанная на по­иске «означающих» и «означаемых», не только затрудняет понимание про­цессов социального смыслообразования, но и неизбежно ведет к «системному подходу», заставляющему исследователя редуцировать многообразие наблю­даемых культурных форм к громоздким и мало операциональным идеальным структурам. Думаю, что попытки рассмотрения «культуры как системы», предпринятые некогда Клиффордом Гирцем, прямо противоречат предло­женному им самим принципу «thick description».

Впрочем, я не считаю уместным подробно излагать здесь собственные взгляды на проблему антропологического подхода к истории литературы. Вернемся к непосредственной теме статьи, а именно — к перспективам по­добных исследований в российском академическом контексте. Я не думаю, что прогнозы такого рода можно основывать на довольно условном проти­вопоставлении «архаистов-объективистов» и «новаторов-субъективистов», как это делает Поселягин. Если бы мне пришлось писать статью на подобную тему, я бы начал как раз с этнографии академической жизни, то есть по­пытался бы выяснить, какие исследовательские группы и сети, существую­щие в современной России, в той или иной степени могут быть соотнесены с представлением об антропологическом повороте; как и почему сложились эти сообщества, в чем их эпистемологическая и методологическая специфика, каковы перспективы их деятельности и развития. Я понимаю, что такая ра­бота требует времени и усилий, однако она помогла бы составить более ясное представление о конкретных тенденциях научной жизни, избежать излишне широких обобщений, где историю представляет только Хейден Уайт, психо­логию — только Фрейд, а социологию — только Дюркгейм и Вебер, и, нако­нец, избавиться от праздных вопросов о том, что именно в нашей научной деятельности может или должно быть нужно России.

Мне кажется, что рефлексивная этнография науки не только имеет исто­риографическое или прогностическое значение, но должна быть непремен­ной частью антропологического поворота как интеллектуального проекта. Нам стоит хотя бы отчасти отдавать себе отчет в том, как формируются и трансформируются, так сказать, «структуры научного интереса», какими ана­литическими, корпоративными и «внешними» факторами они определяются, какое влияние они оказывают на конструирование предмета и целей иссле­дования. Еще раз подчеркну, что речь идет не об археологии, а об этнографии гуманитарного знания, о том, какова «поэтика и политика» современной нам научной деятельности. Западная наука, впрочем, располагает достаточно об­ширным опытом размышлений такого рода, тогда как в России подобной рефлексии пока что явно не хватает.

Не исключено, что при более тщательном анализе современной россий­ской науки нам удалось бы насчитать гораздо большее число сторонников антропологического поворота, чем это делает Поселягин. Другое дело, что я вообще не уверен в необходимости проведения жестких границ между рос­сийской и мировой наукой. Понятно, что политико-идеологические, финан­совые и административные факторы, влияющие на работу гуманитариев в России, отличаются определенной спецификой. Не секрет, что во многих от­ношениях российская наука по-прежнему производит довольно безрадостное впечатление. Вместе с тем, многие «горизонтальные структуры» отечествен­ного академического сообщества вполне успешно встроены в глобальные ис­следовательские сети. Думаю, что это обстоятельство тоже необходимо иметь в виду, говоря о перспективах антропологического поворота в России.

Короче говоря, давайте не будем ограничиваться общими декларациями и более внимательно посмотрим, как на практике устроена академическая жизнь. Возможно, что тогда будущее антропологического поворота в России станет нам более ясным.