Новые книги
Рецензии

 
Демократия в России: инструкция по сборке
Григорий Голосов
СПб.: BHV-Петербург, 2012. – 208 с.
 
Среди современных политологов встречается порой мнение, что специализированный научный текст ни в коем случае не должен становиться слишком доступным. В рамках этой логики «научное» и «публицистическое» не смешиваются: научному тексту надлежит оставаться сложным и требующим специальной подготовки, а публицистическому материалу, выступающему его антитезой, нельзя претендовать на глубину мысли, сохраняя поверхностность и общедоступность. Новая работа Григория Голосова из Европейского университета в Санкт-Петербурге никак не вписывается в эту схему, поскольку в ней академическая серьезность сочетается с необыкновенно прозрачным стилем преподнесения материала. Это простой разговор о сложных материях. В российской политологии умение писать в подобном духе остается весьма редким качеством, хотя в зарубежной гуманитарной науке оно уже давно превратилось в магистральный тренд. Не случайно труды профессора Голосова высоко ценят и за пределами России, а его англоязычная статья «Electoral Systems and Party Formation in Russia» получила в свое время приз Американской ассоциации политических наук как лучшая статья по проблемам политического представительства и избирательных систем.
Свою небольшую монографию автор начинает с вопросов о сути демократии и приспособленности этой формы политического устройства для современной России. Опираясь на пример других стран, отечественный исторический опыт и недавние политические события, он не только развенчивает миф о политической благодатности российского варианта «стабильности», но и приходит к выводу, что сейчас наше общество стоит перед весьма важным выбором. России предстоит либо «оставаться в своем мирке», где все понятно и просто, где есть «добрый национальный лидер», принимающий исключительно правильные решения, заботящийся об общем благе и наказывающий дурных чиновников, либо попытаться перейти в гораздо менее уютный, но более перспективный демократический мир.
Впрочем, напоминает нам Голосов, демократия тоже далека от идеала, поскольку ей приходится иметь дело с несовершенной человеческой природой. Национальные лидеры – всего лишь люди, обремененные многочисленными недостатками и слабостями.
«То, что человек оказался у власти, свидетельствует отнюдь не о превосходных моральных качествах, а просто о том, что он проявил больше энергии, изворотливости и умения, чем конкуренты. За ним, стало быть, нужен глаз да глаз, но главное – правитель должен находиться под постоянной угрозой увольнения. А поскольку уволить его, в общем-то, некому – он ведь главный, – то для этого есть процедура коллективного волеизъявления, выборы» (с. 29–30).
Разумеется, в идеале выбирать правителей должен такой электорат, который продвинут, искушен, осведомлен в политике, хотя на деле подобного рода ресурсом порой не располагают не только отсталые, но даже и передовые демократии.
В частности, отмечает автор, российский избиратель «и газет-то не читает», а «обмануть его – раз плюнуть». Однако, как ни парадоксально, подобная констатация отнюдь не означает его гражданской дисквалификации: у него есть основание для выбора, которое «интуитивно и основано исключительно на опыте, представлении о том, хорошо ему с имеющейся властью или нет» (с. 30). «Голосование кошельком» – довольно распространенный, хотя и примитивный способ волеизъявления. Но, даже если руководствоваться этим нехитрым принципом, реальная сменяемость власти и оппозиции будет обеспечиваться и поддерживаться.
«Оппозиционеры приходят к власти не из-за того, что они добрее и честнее тех, кому они идут на смену, а потому, что предшественники уже проштрафились: воровали, или как-то иначе нарушали закон, или принимали неэффективные решения. [...] Новым правителям делать те же ошибки рискованно, если они хотят остаться у власти» (с. 30).
В итоге царство политического не становится идеальным, но мало-помалу все же совершенствуется, так как демократия создает к этому стимулы. Политическая конкуренция, присущая демократическим странам, заведомо отрицает привычную для российского общества «стабильность», подталкивая к постоянным новациям, хотя перейти к этому состоянию психологически нелегко. Окончательный выбор, по мнению автора, будет определяться желанием или нежеланием нашего общества «взрослеть».
Рассуждая о современных российских партиях, Голосов убеждает читателя в том, что истинная многопартийность, столь желаемая многими, появится сразу же после смены политического режима. При демократии свободные и не зависящие друг от друга партии есть нормальное и закономерное явление, однако в условиях электорального авторитаризма, использующего «в качестве декораций демократические институты» (с. 37), партии создаются для того, чтобы дезориентировать избирателей. Несмотря на их кажущееся разнообразие и «оппозиционность», их риторика и состав из года в год не меняются, а программы остаются прежними. Партийная система приобретает довольно «устойчивый» вид: в ней не предполагается места для «лишних» политических сил, а развитие в максимальной степени предсказуемо.
Роль российского парламента остается сугубо декоративной, поскольку реальная законотворческая работа идет в других местах. Потребность в новых политических объединениях блокируется тем, что новую партию в России можно учредить исключительно с одобрения властей. Тем не менее, полагает ученый, замкнутого круга, вопреки видимости такового, здесь не существует. Бесспорно, для любых новаций необходима политическая воля действующей власти: при ее наличии любые электоральные изменения в России происходят довольно быстро. Но не менее важен и тот факт, что реальная конкурентная среда может оказаться выгодной и для самой «партии власти». Политической партией в подлинном смысле слова, как пишет автор, «Единая Россия» может стать лишь в том случае, если утратит свое абсолютное большинство в федеральном парламенте и региональных легислатурах. В целом же построение многопартийности в современной России остается необычайно сложным и крайне длительным процессом, для которого, к счастью или сожалению, не существует универсального рецепта.
Отмена губернаторских выборов, положив конец российскому федерализму, показала, что федерализм и демократия в России тоже находятся в тесной взаимосвязи. Переход к назначаемости губернаторов привел к упрочению их зависимости от Кремля по всем позициям, но важнейшим фактором стало возложение на них персональной ответственности за результаты выборов во вверенном регионе. После этой реформы электоральные показатели «партии власти» стали неуклонно расти, и это продолжалось до думских выборов 2011 года. Состоявшаяся в 2006 году отмена голосования «против всех» и упразднение порога явки избирателей были обусловлены намеченной Кремлем стратегией решения «проблемы преемника» на предстоящих президентских выборах. Несмотря на то, что эти новации вызывались техническими резонами, их отмена в настоящее время, как полагает автор, уже не слишком целесообразна. Несмотря на то, что в нынешних условиях возвращение прежних норм могло бы сыграть определенную положительную роль, основные электоральные проблемы решить с его помощью не удастся.
Особого внимания в системе электоральных нововведений 2000-х годов заслуживает переход к пропорциональной системе избрания Государственной Думы. Казалось бы, в такой мере нет ничего особенного, поскольку подобная система имеет массу преимуществ и вовсе не чужда демократии. Есть яркие примеры, которые доказывают, что решающие успехи демократизации в той или иной стране были связаны именно с переходом к пропорциональному представительству: так, в частности, развивались западноевропейские страны на рубеже XIX и XX веков. Но в России пропорциональная система укрепила авторитаризм (с. 93). Почему так произошло?
Отвечая на этот вопрос, автор отмечает, что мажоритарная система позволяет направить в национальный парламент человека, которого избиратели хорошо знают – «соседа», выбранного в маленьком территориальном округе и тесно вовлеченного в дела обособленного сообщества, партийная принадлежность которого совершенно не важна. Пропорциональная система, напротив, исходит из видения нации как политического единства, постоянно формирующегося в конкуренции интересов, программ, идеологий. Наиболее важные общественные предпочтения, с этой точки зрения, не локальны. К сожалению, Россия пренебрегла этими принципиальными составляющими пропорционального представительства. Внедрение чисто пропорциональной системы, впервые примененной на думских выборах 2007 года, обернулось, по словам автора, «мошенничеством». Оно было обусловлено тем, что в практике ее реализации соединились несовместимые вещи: переориентация избирателей на политические партии и ограничение свободной деятельности политических объединений. Допуская к участию в выборах лишь несколько специально отобранных партий и ликвидировав одномандатные округа, партиям не подконтрольные, власть получила искомое – полностью лояльных и неизвестных избирателю думских «партийцев». В итоге российский избиратель лишился преимуществ голосования в одномандатных округах, так и не приобретя взамен плюсов пропорциональной системы.
Президентская система, настаивает Голосов, не подходит для России. И дело не в том, что образцовых президентских систем в мире не так много, а, скорее, в том, что для полноценного, то есть исключающего соблазн узурпации, их функционирования необходимы сильные политические партии. Будут ли они созданы когда-нибудь в России? Это очень спорный вопрос. Так или иначе, но для нашей страны предпочтительна та политическая система, которая не содержит в себе разрушительного политического потенциала, органично присущего неограниченной президентской власти.
В завершении работы анализируются думские выборы 4 декабря 2011 года и их последствия. Рассматривая многочисленные электоральные инициативы Дмитрия Медведева, автор приходит к выводу, что в настоящее время в России складывается «биноминальная» система того типа, которая была введена в Чили в 1989 году при переходе к демократии и используется там до сих пор. Ее целью была поддержка партий, которые выступали сторонницами генерала Аугусто Пиночета. Очевидное удобство той системы, с точки зрения чилийской элиты, состояло в том, что она была способна обеспечивать поддержку не только самой «партии власти», но и легальной оппозиции, гарантируя на выборах колоссальный отрыв лидирующей «четверки» от мелких партий. Но вот будет ли биноминальная система в России, как в Чили, стимулировать демократическое развитие? Ответ на этот вопрос сможет дать только гражданская активность российского общества.
Наталья Палеева
 
 
Восстание среднего класса
Борис Кагарлицкий
М.: Алгоритм; Эксмо, 2012. – 224 с.
 
«Восстань, тот, не знаю кто»: Борис Кагарлицкий как зеркало «среднего класса»
 
В первом издании этой книги (2003) Борис Кагарлицкий доказывал, что неолиберальная модель, как и порожденный ею «средний класс», находится в кризисе и что всемирное движение «антиглобалистов» является восстанием полевевшего «среднего класса». Доказательства автора не всегда убеждали, но они хотя бы были. В новом же издании, сокращенном примерно вдвое и лишенном всех ссылок на источники, эти выводы не доказываются, а лишь постулируются.
По словам Кагарлицкого, новая редакция книги была сделана не им, а издательством «Алгоритм»[1]. В результате текст стал достаточно абстрактным, а конкретика имеется лишь в последней, новой, главе, посвященной в основном российским митингам 2011–2012 годов. Впрочем, за эту главу нужно тоже благодарить «Алгоритм»: издательство составило ее из свежих статей автора. Все эти манипуляции так запутали самого Кагарлицкого, что он ошибочно заявил о появлении двух новых глав[2]. И, поскольку он не запретил выпускать такое издание под своим именем, не пресек столь грубых нарушений авторских прав, – значит, всю ответственность взял на себя.
Тема «среднего класса» окружена многочисленными спекуляциями, и, к сожалению, книга Кагарлицкого ясности по этому вопросу не добавляет. Например, давая определение понятию «средний класс», автор относит к нему «массу людей, получивших доступ к информационным технологиям и возможность в полной мере пользоваться их плодами» (с. 11). Но под такое определение подпадает и весь «верхний класс» («элита», «крупная буржуазия» – называйте как хотите), ведь представители этих слоев, несомненно, имеют «доступ к информационным технологиям и возможность в полной мере пользоваться их плодами» – как бы ни понималось это выражение. Уже поэтому предложенная дефиниция ничего не разъясняет.
Впрочем, автора это не смущает, судя по следующим словам: «…Именно потому, что понятие “среднего класса” размыто и двусмысленно, оно позволяет отобразить и осмыслить самые разные явления» (с. 10). Пожалуй, художники-импрессионисты и согласились бы с таким подходом Кагарлицкого к отображению реальности, но речь все-таки идет о научном анализе, который требует конкретности и корректности формулировок. А у автора получается, что, чем туманнее, тем лучше.
Напомним, что в послевоенный период на Западе вмешательство государства в экономику сильно возросло. Значительно увеличились налоги на крупный капитал, а социальные низы, наоборот, получили различные льготы. Тем не менее, несмотря на вынужденные социальные уступки западного политического истеблишмента, он по-прежнему выкачивал существенную долю ресурсов из периферийных стран, снижая уровень эксплуатации в странах собственных. В результате сложилась современная система разделения труда, при которой привилегированные слои, тот самый «средний класс», включающий как мелких собственников, так и наемных работников, в основном сконцентрирован в странах центра, а рабочий класс – на периферии.
Из разъяснений самого Кагарлицкого выясняется, что «средний класс» есть во многих странах и постепенно его недовольство растет. К «бунтарям» относятся потерявшие сбережения американцы (с. 76), разочаровавшиеся в партиях европейцы (с. 139, 142) и не сумевшие спрятаться от бедняков и нищеты, а потому мучимые совестью немногочисленные обеспеченные жители стран периферии (с. 133). Все они объединяются и готовят «глобальное восстание среднего класса» (с. 114).
В чем же его суть? «Средний класс сопротивляется, защищает свои привилегии» и обнаруживает, что это «гораздо интереснее, чем просто быть потребителем и винтиком в системе» (с. 7). Получается, что это для «среднего класса» скорее игра и развлечение, чем необходимость. Причем такая игра, в которую даже не очень тянет играть: «средний класс, нехотя и неожиданно для самого себя, вновь превращается в неуправляемую и бунтующую массу» (с. 8). Но ведь собственные слова автора о том, что «неолиберализм… стал на эмоциональном уровне своеобразным синтезом протеста и конформизма» (с. 26), как раз отрицают ценность бунта «среднего класса», потому что этот бунт вписан в рамки самой системы. «Защитить привилегии» – это значит сохранить неолиберальный капитализм, который разрушает общество и природу ради сиюминутной выгоды.
Заявляя, что «для того, чтобы средний класс сохранил свое положение, он должен изменить общество», а «консерватизм оборачивается бунтом, стремление жить по-старому – революционностью» (с. 134), Кагарлицкий не приводит никаких исторических примеров такого преображения. Чудеса продолжаются: сначала массы превращаются в «средний класс» (с. 8), затем последний – в радикальный субъект протеста.
Перевалив за середину книги, автор наконец-то признает: «Никто не гарантирует, что обиженный обыватель не станет массовой базой фашизма, – так уже было однажды» (с. 148). Действительно, если с момента своего возникновения «средний класс» вел себя враждебно по отношению к массам, если сама «неолиберальная контрреформа стала возможна благодаря поддержке среднего класса» (с. 24), то в ситуации кризиса он скорее поддержит борьбу с массами, нежели борьбу масс. Таким образом, вероятность крена вправо «среднего класса» крайне велика.
В целом, несмотря на некоторые оговорки, Кагарлицкий все же убежден в революционности, как минимум – в радикализме, «среднего класса». Это в теории, но практика, будь она не ладна, разрушает эти стройные концепции! В последней главе («Русский вариант») автор осмысляет акции протеста 2011–2012 годов, которые, надо полагать, и мотивировали переиздание этой книги.
Здесь Кагарлицкий на чем свет стоит ругает столичных либеральных интеллектуалов, обвиняет их в недемократичности (с. 164), в симпатиях к фашистам и расистам (с. 166), в политической инфантильности (с. 184), в безынициативности (с. 186), в замалчивании социальных тем (с. 188) и, в конце концов, грозно пророчествует, что «марши с цветочками, разговоры о гражданском пробуждении и прочие “нежности” на деле ведут нас как раз к крови, вопрос лишь в том, большой или малой» (с. 205).
Сказанное, несомненно, относится ко всему «среднему классу». Но последний «под ударами экономических невзгод будет радикализироваться, – надеется автор. – Не очевидно, что он будет леветь, но от либералов он будет отдаляться, наверняка» (с. 192). Уж не вправо ли от них, несмотря на правизну самих либералов?
Но рядом с этой мыслью соседствует противоположная ей: «Ни о какой самоорганизации снизу речь не идет, […] движение уже выдыхается» (с. 190). С этим нельзя не согласиться. Более того, в конце главы Кагарлицкий совершенно справедливо заключает, что левым нужно «без эйфории и паники» развивать «мобилизацию снизу» и вовлекать «в общественную борьбу людей, на либеральные и националистические митинги не приходящих» (с. 208–209). Только это заложит «основу новой мобилизации, куда более массовой, значимой и содержательной, чем то, что мы видели раньше» (с. 209).
Весьма примечательно, что автор, говоря об этих методах социальной борьбы, обращается именно к левым, но не к либералам и «среднему классу», которые, конечно, не слишком страдают, а зачастую даже выигрывают от коммерциализации социальной сферы, обслуживая интересы проводящей эти «реформы» бюрократ-буржуазии.
И в заключении Кагарлицкий, наконец-то, отвечает на свой же вопрос «Кто поведет за собой разочарованный средний класс?» (с. 134). Он утверждает, что «левые должны найти способ политического объединения рабочего движения и среднего класса» (с. 215). Исходя из всего сказанного выше непонятно, зачем левым в их лагере нужен этот балласт в лице «среднего класса». К тому же, с точки зрения зрелости политического сознания, все эти три субъекта сейчас одинаково безграмотны и непродуктивны. Стоит ли гадать (а уж тем более, как делает Кагарлицкий, назначать), кто из этих слепых поведет двух других к обрыву?
Впрочем, здесь появляется еще один «революционный» субъект, и автор заявляет, что «главное условие любой революции – кризис верхов» (с. 200), понимая этот процесс опять же более чем оригинально. По его мнению, «если верхи консолидированы, то даже очень мощное народное недовольство, даже катастрофический кризис экономики» их не сломят (с. 200). Но что же тогда может их напугать? Вот пример с отечественных просторов:
«Протесты в столицах далеко не таковы, чтобы всерьез угрожать власти. Но правящие круги переполошились не на шутку, начали говорить о реальной многопартийности, пообещали политическую реформу» (с. 200).
А все потому, что «важнейшая проблема российской власти состоит в том, что она потеряла веру в собственный электоральный механизм» (с. 202), что вынуждает ее «найти благопристойный повод для отмены всенародного голосования» (с. 206):
«…Кризис верхов налицо, причем в самой патологической форме. […] Недоверие и неприязнь населения к власти достигли критического уровня, и это уже точка невозврата. Ситуация будет развиваться» (с. 181).
Уважаемый автор, вы это серьезно?! «Говорить» и «обещать» – это важнейшие атрибуты публичной власти, но выполняет она свои обещания довольно редко, особенно в России, – и как раз потому, что ей всерьез никто не угрожает. Российский правящий класс бюрократ-буржуазии не страдает от нынешнего кризиса не потому, что его «вера» крепка, а потому, что вся экономика страны организована для удовлетворения его интересов: налоги низкие, да можно и вовсе их не платить; капиталы вывозить проще простого; а если в долги влезешь, государство их за счет бюджета покроет[3]. Короче, никаких обязанностей – одни права. Этому классу настолько безразлично население, что он даже не утруждает себя более или менее прилично разыгрывать выборы, потому что их итоги никоим образом не меняют его господствующего положения. Может быть, это и патологическая форма, но только не кризиса, а политической жизни. И существовать она может очень долго.
«Критический уровень» и «точка невозврата»?! Обратимся к используемым самим автором примерам Франции 1789-го и России 1917-го (с. 199, 216). Кагарлицкий говорит о Мирабо и Неккере, то есть опять же о кризисе верхов как о главном явлении первого этапа революции. Автора не смущает, что прежде открытого конфликта внутри самой элиты разразился экономический кризис (1787), который вынудил короля созвать собрание нотаблей и предложить им платить налоги, чтобы поправить финансы. Знать, конечно, отказалась, в чем и проявился кризис верхов. Распустив собрание, король вернул бережливого Неккера на пост главы финансового ведомства и согласился на созыв собрания всех трех сословий – Генеральных штатов[4]. Этот парламент затем и перерос в Учредительное собрание. Но созыв собрания еще не был революцией. Радикализм депутатов от третьего сословия рос по мере расширения крестьянских восстаний и бунтов горожан, в том числе и в Париже[5]. Это и была та самая пресловутая активность масс. Кризис верхов усугублялся под влиянием этих событий. На 1917-м, наверное, долго останавливаться не нужно. И так понятно, что война вызвала экономический кризис и оба эти фактора усилили активность масс.
А что мы имеем сейчас? Резкого падения экономики нет, правительство принимает меры, пытаясь отсрочить кризис. Из-за этого, впрочем, позже он ударит еще сильнее. Активность масс – почти нулевая. Кагарлицкий это знает, но продолжает надеяться на то, что раскол верхов все же произойдет, – хотя бы волшебным образом. Более того, по его мнению, «может быть, Россия будет первой страной в мире, где мы увидим революцию или восстание чиновников»[6]. Все потому, видите ли, что средний чиновник вынужден выполнять взаимоисключающие указания. Автор готов увидеть черты восстания в любом недовольстве. Революционером, оказывается, может быть кто угодно и по какому угодно поводу. При помощи этой мантры автор, видимо, пытается запугать правящий класс и спровоцировать кризис верхов…
Кагарлицкий объясняет либералам и национал-демократам, что они сильно преувеличивают, называя митинговую публику «народом» и «гражданским обществом» (с. 207). Вот и получается у автора, что если левые все же пока не у дел, если ни «народа», ни «гражданского общества» нет, но революция уже есть, то проводят ее, конечно, верхи. Больше некому… Только не прав здесь именно Кагарлицкий: гражданское общество у нас есть, оно вполне обычное, буржуазное, то есть в общем и целом оно удовлетворено существующим положением, а потому-то революции и нет.
Вопреки мнению автора, то же происходит во всем мире: массы не угрожают капиталу, поэтому практически везде мы наблюдаем тотальное превосходство правой неолиберальной идеологии. В странах капиталистического центра она может быть с оттенками демократизма, в странах периферии – с элементами религиозного фундаментализма. Сути это не меняет.
С точки зрения левых, эта ситуация катастрофична и опасна. Но Кагарлицкий не хочет или не может взглянуть правде в глаза и с нездоровым энтузиазмом придумывает одни за другими революционные силы в лице то «среднего класса», то «элит», то левых, то бюрократов.
Мы видим, как «средний класс» мечется между порождающим и кормящим его крупным капиталом и приятными, но беспочвенными фантазиями о собственной независимости. Он не осознает, что может быть либо сытая несвобода в объятиях капитала, либо голодная независимость от него. «Средний класс» желает сочетания привычного для него благополучия и либерально понимаемой свободы.
Равно, как и Кагарлицкий, повторяющий логику «среднего класса»: он надеется, что очевидная ущербность политической жизни может быть изменена теми, чьими усилиями и в чьих интересах политика и была выхолощена. Он не решается признать, что колоссальные социальные проблемы не будут решаться революционно, потому что нет способного к этому субъекта. Тем не менее, Кагарлицкий мечтает о немедленном радикальном взрыве. Он перекрашивает фантазии «среднего класса» в красные цвета, но их суть остается той же: все складывается крайне удачно, нужно лишь немного подтолкнуть – и мы победим.
Кагарлицкий полагает, что левая рука вот-вот начнет бить по правой. Но, увы, рука руку моет.
Роман Водченко
 
 
The Paradox of Federalism: Does Self-Rule Accommodate or Exacerbate Ethnic Divisions?
Jan Erk, Lawrence Anderson (Eds.)
Abington, UK: Routledge, 2010. – 130 p.
 
Если этнические общины вечно враждуют друг с другом, угрожая развалить и без того слабое единое государство, то их надо развести по разным углам, наделив каждую максимальной толикой автономии и, насколько возможно, изолировав от соседей. Именно такими соображениями руководствовались стратеги НАТО, занимаясь переустройством Боснии после заключения в 1995 году Дейтонских соглашений. В результате боснийские мусульмане, хорваты и сербы получили атрибуты общинного самоопределения, не отказавшись при этом от единой государственности. Та же «федералистская» логика использовалась ООН и для урегулирования конфликта в Косово: предоставляя косовским сербам право самостоятельного решения вопросов внутренней жизни в сербских анклавах, международная администрация надеялась успокоить проигравшую сторону затяжного конфликта. Но в итоге оба проекта все чаще признаются неудачными: Боснию и Герцеговину зачисляют в разряд несостоявшихся государств, а в Косово трения между общинами не сглаживаются, но, напротив, делаются все более жесткими. В итоге, по мнению Эрин Дженне (Центрально-Европейский университет), для обоих государств федерализация обернулась сплошными неудачами:
«Разделение de facto 1) гарантировало электоральное превосходство националистических партий; 2) затормозило реституцию и возвращение беженцев; 3) позволило националистическим элитам предаваться коррупции и извлечению ренты; 4) допустило сегрегацию полиции и сил безопасности по линиям этнического размежевания, обострив ощущение угрозы в рядах меньшинств, проживающих на “чужой” территории» (с. 92).
Нечто подобное, как полагает Стивен Тьерни (Эдинбургский университет), можно обнаружить и в более благополучной Великобритании, в последние десятилетия увлекавшейся деволюционными экспериментами. Санкционированная Лондоном передача шотландским и уэльским властям все большего объема полномочий была призвана «разгрузить» парламент в Вестминстере и умиротворить крайних националистов, начинавших размышлять о сецессии составных частей Соединенного Королевства. Но результаты оказались противоположными тому, что ожидалось: сепаратистские настроения не только никуда не исчезли, но, напротив, окрепли и обрели новые институциональные формы. И это было неизбежно, поскольку любой деволюции присущи фундаментальные внутренние дефекты: во-первых, она укрепляет ощущение обособленности затрагиваемой территории, которое в свою очередь может обернуться новым подъемом сепаратистских настроений; во-вторых, функционирование автономных институтов власти рождает у граждан ощущение того, что центральная власть в их жизни не так уж и важна. В итоге формирование атрибутов собственной государственности, призванное подавить сепаратистские чувства, «в долгосрочной перспективе помогает легитимировать и консолидировать тягу к сецессии» (с. 55).
Эти и другие подобные примеры, собранные в разных концах света, от Татарстана до Пенджаба, позволили авторам сформулировать то, что они назвали «парадоксом федерализма». Считая федерализм наиболее эффективным инструментом поддержания целостности этнически разнообразного государства, власти наделяют проживающие в нем этнические группы элементами суверенитета, но такая политика, вопреки ожиданиям, зачастую не замораживает, а усиливает сепаратистское брожение. Отсюда вытекает принципиальный вопрос о самой сути федеративного решения: можно ли видеть в нем долгосрочный рецепт снятия межэтнической напряженности или же это лишь промежуточная остановка на пути к сецессии и последующей независимости? В этом, собственно, и заключается парадоксальная природа федеративной государственности: она в одно и то же время предотвращает сецессию и поощряет ее (с. 1–2). Как принято в подобных случаях, хрестоматийные подтверждения рисков, встроенных в федеративные проекты, ищут в печальном опыте Советского Союза. Этническая разновидность федерализма, взятая на вооружение большевиками ради разрешения «национального вопроса», обеспечила сопряжение нации и территории, позволившее национальным группам объявить землю своего компактного проживания этнической собственностью. Вот, что пишут по этому поводу во введении к сборнику Ян Эрк (Лейденский университет) и Лоренс Андерсон (Университет штата Висконсин):
«Самоуправление приносит с собой институциональные решения, помогающие справляться с территориальным разнообразием и даже предотвращать конфликты, но при этом те же самые инструменты самоуправления позже могут обеспечить осуществимость сецессии» (с. 7).
Филип Рёдер (Калифорнийский университет, Сан-Диего) указывает на то, что вплоть до последних десятилетий XX века развитые демократии пренебрегали этническим федерализмом, поскольку видели в нем механизм, использовавшийся коммунистическими и автократическими режимами для подавления национально-освободительных движений (с. 12). Позже, однако, вопреки мнению многочисленных скептиков из академического и политического сообщества, некоторые западные страны включились в эксперимент с этим вариантом гармонизации межэтнических отношений. По мнению автора, они едва ли преуспеют в своем начинании, поскольку этнофедерализм отличают несколько неустранимых пороков. Во-первых, предлагаемые им компромиссы ориентированы на краткосрочное решение проблемы неоднородности социума, оставляющее без внимания вопрос о том, какими последствиями они обернутся в долгосрочной перспективе. Во-вторых, уступки этническим меньшинствам, допускаемые в ходе внедрения федералистской схемы, обычно влекут за собой эскалацию их требований на последующих этапах. В-третьих, сосредотачиваясь на сдерживании федерального центра и защите этнических субъектов федерации от его притязаний, этнофедерализм упускает из виду возможность установления националистических режимов в пределах отдельно взятых федеральных территорий. Наконец, в-четвертых, федерации, образованные по этническому принципу, негибки и с трудом поддаются реформированию. Поскольку им приходится вечно сражаться с двумя угрозами – «Сциллой избыточной централизации и Харибдой избыточной деволюции», все обсуждаемые и внедряемые в них варианты административных преобразований постоянно оборачиваются креном в одну из этих крайностей ради того, чтобы избежать другой крайности (с. 18–19).
В свете сказанного подводимый американским ученым грустный баланс достижений и провалов этнофедерализма выглядит вполне естественным. Из восемнадцати федераций такого типа, существовавших с 1901-го по 2008 год, восемь пережили развал или сецессию (Австро-Венгрия, Малайзия, Пакистан, Сербия–Черногория, Советский Союз, Чехословакия, Эфиопия и Югославия). Еще пять вернулись к централизации или вообще не смогли приступить к рассредоточению власти из-за авторитарного характера политического режима (Бирма, Индонезия, Нигерия, Танзания и Россия). Одна этническая федерация управляется международным сообществом (Босния и Герцеговина). Более или менее успешно продолжают функционировать лишь четыре демократические федерации этнического типа (Бельгия, Индия, Канада и Испания) (с. 23). Причем дело вовсе не в том, как скроена та или иная конституция: порочна, полагает Рёдер, сама схема этнического федерализма и национальной автономии, которая порождает внутренний раскол и ведет к распаду.
В этой связи возникает вопрос: что же заставляет политиков обращаться к подобным несовершенным рецептам внутригосударственного устроения? На него отвечает Ясон Соренс (Университет штата Нью-Йорк, Буффало). Политической науке хорошо известно, что расширение автономии какой-то территориальной единицы отнюдь не означает отказа ее лидеров от курса на сецессию, а электората – от поддержки сепаратистов. Тем не менее, подобные проекты рождаются и реализуются постоянно. Опираясь на особенности функционирования избирательных систем, применяемых в западных демократиях, автор доказывает, что политические деятели поощряют децентрализацию в тех случаях, когда она помогает им удержать власть наверху. По его наблюдениям, чем более узким является спектр применения пропорциональной системы и чем меньше в стране политических партий, тем выше популярность централизаторских идей. И наоборот, внедрение мажоритарной системы и состязание большого числа партий повышают ценность электоральных побед на окраинах, а это заставляет и власть, и оппозицию поддерживать лозунги децентрализации. Иначе говоря, автономия и децентрализация опасны, но правила демократической политики делают обращение к этим идеям неизбежным.
Представив алармистский подход к федерализму, объединивший авторов этого интереснейшего сборника, можно переходить к самому интересному – к российским импликациям вышеизложенной теории. Прежде всего, высказанная в книге обеспокоенность действительно имеет под собой веские основания. Сопряжение этноса и территории неминуемо превращается в источник стрессов, порой действительно подрывающих стабильность государств. Из-за разделения полномочий, присущих федерализму, центральное правительство утрачивает монополию на властвование, а это и болезненно, и опасно, и непривычно. Но, возвращаясь к России, можно спросить себя: а есть ли в данный момент альтернатива той нелогичной, завещанной большевиками схеме, согласно которой одни российские этносы наделены элементами политического суверенитета, а другие такой привилегии лишены? Можно ли сегодня упразднить надоевшие, вечно ноющие или, напротив, самодовольно наглеющие республики? И вообще: российский федерализм – это от хорошей жизни или потому, что иначе сохранить единство страны невозможно? В этой связи безукоризненно точен комментарий, который предлагает специалист по канадскому федерализму Дэвид Камерон, завершая книгу. По его мнению, ломать голову нужно не над тем, вреден или полезен федерализм, а над тем, есть ли у него более эффективная альтернатива:
«Если на этот вопрос приходится отвечать отрицательно, то мы просто вынуждены сделать из федерализма что-то стоящее, несмотря на все опасности и препятствия, подстерегающие на этом пути» (с. 122).
Трудно описать российскую ситуацию более верно. Да, наш федерализм уродлив и диковат, он нелогичен и нерационален, при Путине он вообще превратился в спящую (но не мертвую!) букву. Но при этом, несмотря на мрачные пророчества Ивана Ильина и политические чревовещания Владимира Жириновского, избавиться от него невозможно: стране, где доля национальных меньшинств – и без того внушительная – постоянно растет, стало бы от этого только хуже. Иначе говоря, перефразируя затертую фразу теоретика «всеединства» Владимира Соловьева, он нужен не столько для того, чтобы взаимоотношения этнических групп явили собой рай, а для того, чтобы они не сделались адом. Или, говоря словами того же Камерона, федерализм есть «система, придуманная для того, чтобы сделать дурную жизнь более или менее терпимой» (с. 117).
Андрей Захаров
 
 
Споры о новгородском вече
Ответ. ред. Михаил Кром
СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2012. – 302 с.
 
В структурном плане книга организована следующим образом: это доклады, которые (в рамках конференции «Новгородика-2010») сделали на «круглом столе» «Споры о новгородском вече: междисциплинарный диалог» 20 сентября 2010 года российские и зарубежные ученые (Павел Лукин, Екатерина Сквайрс, Татьяна Вилкул, Алексей Гиппиус, Сергей Трояновский, Денис Пежемский, Ольга Севастьянова, Людвиг Штайндорф, Ив Левин). Доклады разбиты на четыре секции («История», «Филология», «Археология», «Республиканская теория») и перемежаются дискуссией, в которой наряду с перечисленными выступающими участвовал еще ряд специалистов (О.В. Хархордин, М.М. Кром, Ю. Гранберг, К.А. Аверьянов, В.А. Аракчеев, В.М. Живов, А. Гранберг, С. Франклин, А.А. Селин, Э. Кинан, В.Ф. Андреев, Д. Домбровский, а также некий неведомый NN).
В полном соответствии с названием сессии ее содержанием стала ревизия наличных знаний и существующих теорий, касающихся новгородского вече и его функций в управлении Новгородом вплоть до утраты независимости города в 1471–1478 годах.
Пожалуй, первое, что бросается в глаза уже при чтении списка участников дискуссии, – это отсутствие в нем академика Валентина Янина, не только для историков, но и для весьма широких кругов культурной общественности давно уже ставшего фактическим символом новгородской археологии и исследований древнего Новгорода в целом. Похоже, эта ситуация есть не только случайное стечение обстоятельств.
Дело в том, что Янин олицетворяет некоторую классику – устоявшееся (и уже попавшее в учебники) представление о том, чем же было новгородское вече, где оно проходило, кто в нем участвовал, какие вопросы оно решало и какое место в управлении городом на Волхове занимало. Это своего рода фундаментальные позиции, основания, которые необходимо иметь под ногами, чтобы двигаться дальше. Не случайно, имя Янина упоминается в докладах и прениях исключительно часто и исключительно с уважением.
Что не отменяет серьезнейшей критики концепций академика. Так, весьма аргументированно опровергается его убежденность в том, что в вече участвовали 300–500 «золотых поясов», чинно восседавших на вечевой площади. Показывается, что доводы Янина об ограничении вместимости локализованной им вечевой площади не состоятельны – даже если принять выбранную им локацию (что само по себе не бесспорно). Так, в докладе Лукина утверждается, что в любом случае новгородцы имели техническую возможность собрать на вечевой площади весь, как сейчас говорят, политически активный класс города, с общим населением в 20 тысяч человек – то есть 3–5 тысяч взрослых мужчин.
Отдельный интерес вызвала проблема так называемого «совета господ», упомянутого в одном-единственном ганзейском документе другого коллективного, помимо вече, органа городского управления. Здесь участники семинара, похоже, сошлись во мнении, что такого органа скорее всего не было вовсе: автор немецкого документа имел в виду что-то иное. Это – довольно важный момент, поскольку именно наличие подобного института во многом делало бы Новгород типологически похожим на западноевропейские города с их коммунами.
В качестве альтернативы рассматривались даже версии о вече как органе княжеского (!) управления городом. Характерен в этом смысле пафос доклада Севастьяновой, выступившей против традиции именовать новгородскую государственность «республикой». По ее мнению, Новгород всегда и всеми (и в городе и вне его) воспринимался как великокняжеское владение, наделенное известной долей автономии, но и только. А фактическая независимость города Святой Софии являлась лишь следствием неопределенности, а то и спорности самого вопроса о великом княжении в тот или иной конкретный момент времени. Как только данный вопрос был решен, самостоятельность Новгорода растаяла как снег.
В общем, для стороннего наблюдателя, профессионально не погруженного в гущу северорусского средневековья, самое сильное впечатление о книге будет состоять в констатации следующего факта: о новгородском вече мы знаем очень и очень мало. Лишь в последние десятилетия своего существования вече с уверенностью может быть квалифицировано как институт управления – со своим техническим персоналом, кругом компетенции и так далее. Всю остальную многовековую историю пытаются объяснить лишь более или менее обоснованные догадки. Было ли вече регулярным институтом или спонтанным собранием? Кто в нем участвовал? Какие вопросы обсуждали и решали? Как происходило вече и какой юридической силой оно обладало? Обо всем этом мы действительно не знаем сегодня ничего достоверного – и сверхвиртуозные историко-филологические изыскания порождают в лучшем случае лишь новые предположения.
Мы вообще очень слабо представляем себе новгородскую жизнь в сравнении, допустим, с жизнью современных ей западноевропейских городов – и это не может не удручать, ведь ни один древнерусский город не может похвастать таким разнообразием, количеством и сохранностью источников по собственной истории! В самом деле, Новгород ни разу не подвергался сожжению татаро-монголами – ни в XIII веке, ни в XIV, ни в XV. В Новгороде велось обширное каменное строительство, которое не только оставило множество архитектурных памятников, но и позволило повысить уровень сохранности письменных источников. Гео- и гидрологическая специфика местности сохранила для нас знаменитые берестяные грамоты, которые серьезно дополняют данные письменных источников. К этому стоит добавить, что и в смысле археологической освоенности город на Волхове едва ли сравним с каким-либо иным. Кроме того, Новгород, в отличие от городов северо-востока Руси, имеет серьезное «отражение в западноевропейском зеркале» – солидный массив документов в иностранных архивах (до сего дня, кстати, не в полной мере введенный в научный оборот), вплоть до писаний посетившего город в 1413 году Жильбера де Ланнуа (они считаются первым западным сочинением о России). Да и вообще Новгород был крупнейшим и наиболее экономически развитым городом Северной Руси…
Все это резко контрастирует с иными центрами русского средневековья, сведения о которых мы черпаем главным образом из иногородних летописей, – при том, что даже их местное летописание (при всей источниковедческой слабости летописей как таковых) до нас не дошло. И, тем не менее, мы даже про Новгород знаем до обидного мало. В чем же причина? В несчастном стечении обстоятельств? Или в каких-то более принципиальных мотивах – таких, как институциональная слабость русской средневековой жизни, имевшей вроде бы все те же структуры, что и современная ей жизнь в Германии или Франции, но в каком-то исключительно разбавленном, ослабленном, сокращенном, урезанном варианте? Возможно, именно этого рода слабость ответственна за то, что многого из того, что мы сегодня ищем, не было вовсе, а то, что было, не оставило доступных изучению следов. Именно она, эта институциональная слабость, возможно, и определила то, что так и не реализовалась какая-либо иная, более вестернизированная, модель развития России с сохранением новгородской независимости и (почем знать!) с возможной кристаллизацией русских земель вокруг столицы на Волхове. Кажется, именно мысль о подобных нереализованных и нереализуемых альтернативах в неявном виде витала над группой ученых, собравшихся обсуждать один из самых загадочных новгородских политических институтов.
Лев Усыскин
 
 
Александр II: трагедия реформатора. Люди в судьбах реформ, реформы в судьбах людей
СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2012. – 296 с.
 
Фактически перед нами сборник докладов, точнее, статей докладчиков на международной конференции, проходившей в Европейском университете 14–15 марта 2011 года – спустя 150 лет со дня опубликования Манифеста 19 февраля и 130 лет со дня убийства Александра Освободителя.
Заметной частью книги является «Форум участников конференции. Почему тема реформ Александра II не востребована сейчас научным сообществом и мало (за пределами юбилея) востребована обществом?». В этом разделе участникам ничего определенного констатировать, похоже, не удалось – просто потому, что об общественной востребованности тех или иных исторических событий вообще непонятно, как судить. К тому же общество наше слишком безгласно, а издаваемые им звуки столь нечленораздельны, что выяснить фокус его интереса предельно сложно. Это удел, скорее, не истории, а социологии, где практически любые результаты вызывают жесточайшие споры. Во всяком случае, в масштабе, заметном историку, интереса к тем реформам не обнаружилось точно – если, конечно, не считать таковым всяческие юбилейные мероприятия, организованные различными структурами в рамках явления, называемого «монетизацией юбилейных и памятных дат».
Что не отменяет ценности прочих статей сборника, посвященных тем или иным частным моментам Эпохи великих реформ. Пожалуй, общим и, наверное, самым привлекательным в большей части этих статей является ориентация на законченность высказывания – нет, кажется, ни одной, где бы просто излагался вводимый в оборот эмпирический материал (что, разумеется, тоже имело бы ценность). Напротив, статьи написаны так, словно являются главами некого капитального труда «Эпоха великих реформ 1855–1881» – и в этом смысле они вполне справляются со своей задачей, заполняя лакуны в нашем представлении об эпохе. Практически все статьи сборника, тяготея к биографическому нарративу, пытаются разрушить схематизм представления о событиях эпохи, схематизм, предполагающий абсолютный антагонизм реформаторов и контрреформаторов, принятие решений должностными лицами исключительно в силу собственных убеждений и так далее. В действительности, жизнь полна нюансов, и людям присуща довольно причудливая эволюция убеждений: порой сетка персональных симпатий/антипатий в значительной степени не совпадает с картой отношений, основанных на убеждениях; весомыми моментами оказываются общность происхождения (территориальная и социально-сословная), матримониальные связи и прочее. Да и вообще, редкий человек считает себя носителем какого-либо идеологического или партийного ярлыка, полагая, напротив, себя прагматиком, последователем здравого смысла и приверженцем сложной системы ценностей, не последнее место в которой занимают карьерные успехи и бюрократическая неуязвимость. Вот из подобной совокупности разнонаправленных и изменчивых частных воль и интересов родился вполне определенный вектор реформирования страны. Возможно, установление причинно-следственной связи одного и другого и составляет сверхзадачу исторического исследования Эпохи великих реформ.
Всему вышесказанному соответствует, например, биографический очерк Ксении Сак «Отец и сын: реформатор и поэт (вел. кн. Константин Николаевич и вел. кн. Константин Константинович)». Читая его, мы хорошо видим рамки жизни и деятельности, казалось бы, самого близкого «царю-освободителю» человека, вокруг которого, как принято считать, объединились реформаторы. К сожалению, очерк изрядно подпорчен неудачной редактурой, пропустившей вопиющие ошибки. Так, сам Константин Николаевич, сызмальства носивший высшее в России военно-морское звание генерал-адмирала (I класс по табели о рангах), почему-то упорно зовется контр-адмиралом, что на три чина ниже. Анекдотичным образом при упоминании Карла XII, драбанты из его личной охраны названы брабантами, а место гибели шведского короля – неведомым Страпезундом вместо норвежского Фредрикстена. Впрочем, и то и другое находится внутри кавычек, ограждающих цитату из «Записных книжек» Петра Бартенева, – так что, возможно, совесть автора/издателя сборника здесь чиста. Но и в этом случае имело смысл сделать соответствующее пояснение.
То же, с концептуальной точки зрения, можно сказать и об очерке Александра Шевырева «Во главе “Константиновцев”: великий князь Константин Николаевич и А.В. Головнин», а также о примыкающей к нему статье Валерия Степанова «Министр финансов М.Х. Рейтерн и Александр II: история отношений и сотрудничества». В них на развернутых биографических примерах достаточно ярко показана условность принятого деления деятелей эпохи на «партии»: в действительности эта статическая по своей природе дефиниция не слишком подходит для столь динамической фактуры, как политическое поведение частного человека. Если кто-то когда-то был чьим-то соратником, это вовсе не значит, что в дальнейшем эти же деятели не окажутся политическими противниками (возможно, даже оставаясь в жизни друзьями). Скажем, будущие министры народного просвещения Александр Головнин и Дмитрий Толстой проводили совершенно разную политику – при том, что оба некогда принадлежали к кругу молодых амбициозных чиновников морского ведомства, составлявших окружение великого князя. Пожалуй, читая обо всем этом, трудно избежать аналогий с тем, что мы имели возможность наблюдать сами. Вспомним, как из одной группы молодых экономистов, объединенных общим неприятием советской хозяйственной системы и призванных к руководству экономической политикой России, вышли столь по-разному мыслящие деятели, как Сергей Глазьев, Андрей Илларионов, Анатолий Чубайс и Сергей Игнатьев. Напрашивается и параллель между исторической ролью Александра Головнина, благодаря которому в значительной мере и сложился окружавший великого князя кружок, и тем, что сделал в 1991–1993 годах Алексей Головков, руководитель аппарата правительства Ельцина–Гайдара, фактически создавший это правительство.
В сущности, реформы Александра II – во всех отношениях практически неисчерпаемая умственная пища для исследования возможности благоприятных перемен в нашей стране. И настоящий сборник – хороший материал для подобных размышлений.
Лев Усыскин
 
 
Российская империя. Образ и смысл
Александр Боханов
М.: ФИВ, 2012. – 592 с. – 1500 экз.
 
Бесспорно, намереваясь «осмыслить духовное содержание и суть многовековой национально-государственной консолидации», историк и автор трех десятков книг Александр Боханов обрек себя на нелегкое дело. Но читателя, взявшегося за его новую книгу, поразит, наверное, не только это. Непривычно выглядит, например, тот факт, что монографию, призванную «с точки зрения православного универсализма рассмотреть основополагающие органические черты и признаки Империи в том виде, как они открывались православному сознанию на протяжении веков» (с. 10), издала в своей библиотеке такая солидная организация, как Российский институт стратегических исследований (РИСИ). Когда учреждение, тесно взаимодействующее с российскими разведчиками, вдруг начинает интересоваться «духовно-религиозными истоками» нашей государственности, результаты могут оказаться неожиданными, и книга убедительно подтверждает это.
Одной из главных и даже фатальных болезней России, декларирует автор, стало прогрессирующее избавление общества от влияния религии. Дело в том, что неизбежным спутником секуляризации выступает раздробление ранее якобы монолитного культурного пространства, которое и ведет, собственно, «к деградации сущностного, духовного содержания культуры» (с. 29). Именно в процессе этого разложения в 1917 году трагически погибла христианская империя, единственная пригодная для России форма организации политического пространства. Автор твердо убежден: Российская империя, ведущая свою родословную от византийского государства-церкви, не может быть понята без православия:
«…В русской истории влияние константинопольского фактора было чрезвычайно значимым. [...] То был творческий синтез, при котором воспринималась главная идея, основополагающий принцип, получивший на Руси своеобразное развитие при конкретном историческом воплощении» (с. 38).
Главным итогом указанного синтеза стало самодержавие. Фундаментальное преимущество этой формы автор усматривает в том, что она не поддавалась никакому внешнему контролю, а прерогативы черпала исключительно из трансцендентных источников. Известный историк, на протяжении четырех десятилетий работавший в Институте истории РАН, занимаясь становлением русской буржуазии, ныне восхищается тем, что российская «единодержавная» власть во всех ее исполнениях, от князей до императоров, никогда не имела прочной формально-юридической основы (с. 98). Как раз такое позиционирование власти в политической системе, напоминает он, и позволило Владимиру Соловьеву определить самодержавие как «диктатуру совести». В 1472 году, после женитьбы московского князя на племяннице последнего византийского императора, между Константинополем и Москвой возникла династическая связь, а двуглавый византийский орел стал гербом Московии. «Мы подлинные властители в нашей земле, и мы помазаны Богом. [...] И мы никогда не искали подтверждения тому у кого-либо, и теперь не желаем такового» (с. 113), – так новое самосознание, основанное на произволе, проявилось в рассуждениях Ивана III. Тем не менее, царем этот властитель так и не стал; царством Русь сделалась лишь после интронизации в 1547 году Ивана Грозного, впервые реализовавшего самодержавную идею в полном объеме.
По ходу повествования автор затрагивает различные аспекты симбиоза самодержавной власти Руси-России с церковной иерархией в рамках концепций «третьего Рима» и «вселенского православного царства». Как критик нынешнего политического порядка, Боханов не беспристрастен, причем его рассуждения являют собой пример нападения на авторитарный режим справа.
«При христианском монархическом правлении власть государственная не может опираться только на писаный закон. [...] Свободное развитие и поддержание жизненных сил нации, чистота и сохранность духовного источника этих сил – Православной Церкви – гораздо больше должны заботить государство, чем диктатура закона» (с. 149).
Из аргументов, выстроенных подобным образом, вполне закономерно вытекает требование заменить светское законотворчество государства ориентацией на «вневременный регламентирующий абсолют» (c. 152), означающее, вероятно, переход к теократической диктатуре. Кстати, вполне обоснованно усмотрев в подобном проекте угрозу единодержавию, Иван Грозный в 1568 году низложил, а позже – ликвидировал митрополита Филиппа.
Историк, сбросивший «оковы позитивизма и секуляризма» (с. 12), настойчиво старается реабилитировать первого самодержавного владыку, обладавшего уже при жизни международным реноме: в XVI веке, по его словам, «среди всех коронованных особ Иоанн Грозный по уму и интеллекту являлся исключительной фигурой» (с. 172). Разумеется, ученому приходится признавать, что власть Грозного, уважительно именуемого в работе «Первым Царем», со стороны «безбожного мира с точки зрения “гуманизма” и “толерантности” XIX–XX веков может выглядеть архаичной, средневековой и даже кровожадной» (с. 182). Однако это досадное недоразумение преодолевается с помощью довольно загадочного указания на то, что в случае с Грозным имеет место «аберрация исторического зрения, смещение понятий и подмена смыслов» (там же). Интересно, что для оправдания того, что творил некогда Иван Грозный, применяется своего рода обратная историческая перспектива: жестокость XVI столетия оправдывается тем, что на фоне кровопролитий XIX и XX веков она выглядит едва ли не вегетарианством.
Спустя шестьсот лет после крещения Руси Константинопольский патриархат в 1589 году учреждает патриаршество в Москве и официально признает за Русью роль духовного центра восточного христианства. Властное верховенство «помазанника Божия», царя, при этом полностью сохранялось; поэтому, говорится в книге, «вся великая историческая драматургия XVII века, важнейшие кризисные фазы ее – Смута и Раскол – это нравственная и политическая борьба “за Царя”, ставшего синонимом русской государственности» и символом православия (с. 221). После утверждения к середине XVII века новой династии Русь стала, как представляется автору, бесспорным «ковчегом спасения» всего православного мира, а царь Алексей Михайлович оказался «покровителем и попечителем всего рода христианского». Невзирая на огромные людские и финансовые потери в войнах с Польшей (1654–1676) и Швецией (1656–1658), царская казна «была неистощима для милостыни; весь Восток понимал это и спешил воспользоваться ею» (с. 257). Разумеется, для человека, преисполнившегося добродетелями православной веры, кощунственна сама мысль о том, что посредством подобной благотворительности Россия продвигала собственные политические интересы. С точки зрения профессора Боханова, государство первых Романовых, будучи насквозь православным, вообще представляло собой политическую общность нового типа: все интересы православной империи ограничивались попечением о граде небесном, ибо московская власть и не имела «никакой высшей цели, кроме благочестия» (с. 157). Безудержное тяготение к святости оборачивалось, впрочем, вполне земными издержками: так, благодаря принятому в 1649 году Уложению «впервые в законодательной сфере появилось само понятие “государственное преступление”, которое квалифицировалось как “богохульство” или как “злоумышление” против особы Монарха». На зависть современным законодателям, кстати, такие деяния сразу же определялись в разряд тягчайших правонарушений, караемых смертью или битьем кнутом (с. 269), ибо в православном царстве, где правитель есть почти бог, иначе и быть не должно.
Как и следовало ожидать, к середине книги выясняется, что религиозно-политическая симфония Евангелия и кнута рухнула с приходом ненавистного автору царя Петра. Причем государь-реформатор объявляется «национальной катастрофой в истории России» (с. 298) не потому, что его правление ознаменовалось грандиозным государственным насилием, а из-за того, что колодки и дыба теперь сделались безбожными, лишились православной святости. Социальные и политические причины, побудившие Петра энергично взяться за русскую отсталость, историка-богослова не интересуют, а заключений Сергея Соловьева и Василия Ключевского на этот счет он категорически не приемлет. Волнует Боханова лишь произведенный царем принудительный разрыв онтологической связи государства и церкви: «Русь становилась светской империей, в которой православие сделалось лишь главной конфессией», а церковь превращалась в одно из государственных ведомств (с. 308). На такой почве религиозность правящей верхушки начала обособляться от религиозности народных масс, а православие бытовало как бы в двух вариантах. Не отрекаясь от веры и церкви, петровская элита, по наблюдению богослова Льва Лебедева, «отрекалась от образа жизни, к которому звала Церковь, в поклонении которому она старалась, поелику возможно, удержать все общество» (с. 313). Именно это своеобразное «двоеверие» стало прологом секуляризационных процессов, начатых основателем Петербурга и продолженных его наследниками.
В конечном счете, полагает автор, секуляризация и послужила основным фактором грандиозного краха монархии. Согласно логике Боханова, в отличие от Европы, где обособление общественной жизни от религии было делом полезным и естественным, выступая «итогом борьбы национально-социальных интересов утверждавшейся буржуазии против имущественных и правовых привилегий наднациональной силы католичества», для России тот же процесс был смертельно опасен, поскольку подрывал сам фундамент национального бытия. Действительно, если «без Христа нет ни России, ни Царства, ни Империи, ни русской культуры» (с. 582), то иначе и быть не может. Пренебрежение онтологическими тайнами православия обернулось коррозией всей российской государственности, а в час гибели династии у последнего царя просто не оказалось защитников.
В принципе, изложенную выше схему отечественной истории можно было бы проигнорировать как неактуальную и застрявшую в позавчерашнем дне. Но есть ряд обстоятельств, которые не позволяют поступить таким образом. Прежде всего, это факт, упомянутый в самом начале рецензии, а именно: выход произведения Боханова не где-нибудь, а в библиотеке РИСИ. Согласно уставу этого государственного федерального научного бюджетного учреждения, основной деятельностью Института является «информационно-аналитическое обеспечение федеральных органов государственной власти при формировании стратегических направлений государственной политики в сфере обеспечения национальной безопасности»[7]. Из такой диспозиции немедленно вытекает ряд вопросов. Означает ли это, что подобного рода «научная литература» с маркировкой РИСИ и вправду способствует формированию внешней и оборонной политики нашей страны? И на каком, собственно, основании ведомство, всецело финансируемое из государственного бюджета, тратит деньги российских налогоплательщиков на пропаганду откровенного клерикализма? Ведь Российская Федерация остается светским государством, а раз так, то ее учреждения и ведомства едва ли могут тиражировать рассуждения о том, что «история России и история Православной Церкви – одна и та же история» (с. 587). Наконец, если Служба внешней разведки, патронирующая, по-видимому, РИСИ, допускает под своей сенью пропаганду средневекового обскурантизма, то стоит ли удивляться участившимся неудачам российских агентов за рубежом, о чем регулярно сообщают наши СМИ? Воистину, трудно представить себе разведчика, более близкого к провалу, чем начитавшийся Боханова новоявленный Штирлиц. Наконец, последнее – уже в порядке придирки: в книге просто фантастическое количество опечаток. Создается впечатление, что попечители книжной серии РИСИ, в глубине души понимая глубочайшую несуразность собственной деятельности, торопятся издать – пока это допустимо – как можно больше похожей на рецензируемую книгу литературы, не утруждая себя даже элементарной редактурой публикуемых текстов.
Александр Клинский
 
 
Производство смысла и коды социального опыта в России
Дмитрий Горин
М.: Либроком, 2011. – 352 с.
 
В новой книге Дмитрия Горина описывается процесс производства социальных смыслов и конструирования социальной реальности. Оригинальный научный метод позволил автору выявить скрытые смыслы возникновения и эволюции таких разноплановых событий и явлений, как большевистский переворот, русский авангард, сексуальная революция и ее импорт на постсоветское пространство, массовое увлечение образами вампиров и монстров, а также обнаружить связи между ними.
Книга состоит из введения, поясняющего методологию исследования, и трех частей. Во введении («Бегство из “пустыни Реального”») автор, обращаясь к анализу структур времени и пространства, отвечает на несколько важных для себя вопросов. Почему одни и те же социальные идеалы могут в одних общественных системах провоцировать развитие, а в других, – напротив, блокируют любые изменения? Почему одни и те же смыслы в разных обществах способны порождать совершенно разные социальные практики? И как связан процесс производства смысла с кодами переживания, выражения, повторения или изменения социального опыта? Горин исходит из идеи о том, что любая эпоха отличается присущим ей способом мышления, ментальной матрицей, из которой индивиды извлекают образы сопровождающих их бытие материальных и нематериальных феноменов. Понять и объяснить логику человеческих действий, находясь вне контекста конкретной эпохи, практически невозможно. Анализ особенностей мышления в разных исторических контекстах завершается выводами о тенденциях и перспективах российских трансформаций и, собственно, о природе социальной реальности.
Производство смысла, в трактовке Дмитрия Горина, представляет собой принципиально открытый и незавершенный процесс, в котором соединяются замысел и результат, мышление и практика, творческая активность и повторяемость, рождение субъектности и отчуждение. Среди смысловых оттенков термина «производство» автор выбирает то этимологическое значение, которое отсылает к выдвижению внутренней активности субъекта наружу – в доступное другим пространство. Производство смысла, таким образом, понимается как способность человека переводить планы, стремления, переживания из внутреннего во внешнее, что связано со структурой кодов, определяющей схемы сохранения или перестройки устоявшихся практик.
Три примерно равные по объему части книги посвящены трем стратегиям производства смысла. В первой («Иное царство: разрывы между сакральным и повседневным в системах мысли и социальном опыте») на многочисленных примерах рассматриваются особенности рождения смысла в контекстах, которые для российской культуры принято считать традиционными. В тексте можно найти ответы на весьма актуальные вопросы. Например, о том, что, выражаясь словами Мишеля Фуко, «заставляет нас любить власть, желать именно того, что господствует над нами и эксплуатирует нас»[8]. Почему человек чувствует вторичность своего существования по отношению к тому, чего нет, что находится где-то, но не здесь?
Автор объясняет, каким образом возникает «дискурс Другого», некий  возможный мир (или даже один из возможных миров), подменяющий собой мир реальный. С этой проблематикой связана вторая часть книги («Молот: перекодировка социального мышления и трансформация реальности»), посвященная проекту «СССР». Наконец, третья часть («Cola: социальная реальность между симуляцией и перезагрузкой») предлагает анализ явлений и тенденций, характерных для современной России и глобального мира, где плоды человеческого труда, идеи и вещи, приобретают самостоятельную силу и властвуют над создателем, управляя его потребительским и социальным поведением. Чем реальнее тот мир, который создает человек, тем менее действительным становится он сам. Разум как ключевая ценность модерна после рациональности тоталитаризма утрачивает былые позиции под влиянием вторжения иррационального.
Эволюция «иного царства», в которое, с одной стороны, человек помещает свои представления об устройстве собственной жизни, социальные идеалы и мечты, и которое, с другой стороны, используется им как матрица для организации посюстороннего мира, в работе раскрывается циклично. По мнению автора, «в любой социальной системе, в рамках любого из типов социального мышления, человек не мог смириться с безальтернативностью своей жизненной ситуации. Он всегда создавал для себя альтернативы, пусть даже и фантастические» (с. 351). Человек постоянно колеблется между желанием «помечтать», «уехать» и стремлением «занять достойное место в сложившейся иерархии».
Эта работа ценна в нескольких отношениях. Во-первых, она дает ключ к определению критериев идентичности сообществ, зачастую более точный, чем государственная граница и язык. Во-вторых, она дешифрует функцию целеполагания и определения высших смыслов социальной деятельности. В-третьих, она делает более прозрачным процесс легитимации власти, в том числе критериев и механизмов доступа власти к каналам распределения. Наконец, в-четвертых, книга предлагает алгоритмы освобождения публичных институтов из-под гнета символических структур, в результате чего «Я» должно освободиться от необходимости неизбежности выбора между молчанием и делегированием «Другому» права на манипулирование.
Дмитрий Грушевский
 
 
Потери населения в СССР в 1937–1945 гг.: масштабы и формы. Отечественная историография
Сергей Кропачев, Евгений Кринко
М.: РОССПЭН, 2012. – 350 с. – 1000 экз.
Серия «История сталинизма»
 
Эта работа появилась в результате сотрудничества двух специалистов по отечественной истории XX века – Сергея Кропачева, возглавляющего правление Краснодарского отделения общества «Мемориал», и Евгения Кринко, сотрудника Южного научного центра РАН. И в российской, и в зарубежной литературе не раз отмечалось, что четкого ответа на вопрос о том, какими людскими потерями для советского населения обернулся триумф сталинизма, до сих пор нет. Пытаясь предложить свою версию осмысления этой проблемы, авторы обращаются к демографическим последствиям массовых политических репрессий, этнических депортаций, а также Великой Отечественной войны. Касаясь методологии исследования, они говорят о конкуренции двух подходов: конкретно-исторического, в основе которого лежат официальные исторические документы, подвергающиеся критическому анализу, и историко-демографического, строящегося на изучении демографических балансов и сопоставлении прогнозной динамики народонаселения с реальными показателями. Ни тот ни другой подход не является совершенным, применяемые в них расчетные методики спорны, а сбалансированная комбинация их пока не найдена (с. 79).
Представления отечественной исторической науки о масштабах политических репрессий и военных потерях складывались не сразу, и авторы выделяют в этом процессе два основных этапа (глава 1 «Методологические проблемы и научно-организационные формы изучения демографических потерь эпохи сталинизма»). В советское время развитие историографии репрессий и военных потерь неразрывно связывалось с господством тоталитарной идеологии: оценки деятельности «вождя народов», включая его военные достижения, а также признаваемое учеными количество истребленных «врагов советской власти», задавались идеологическими соображениями. Для советских историков Великая Отечественная война, бесспорно, затмевала Большой террор 1937–1938 годов, причем вслед за руководителями государства они повторяли фальсифицированные тезисы об огромных потерях врага и замалчивали урон, понесенный СССР. В советское время «назвать реальные цифры [...] означало признать неэффективность сталинского руководства армией и страной» (с. 224), и поэтому главным ориентиром для советских историков долго оставалась выдвинутая Иосифом Сталиным в феврале 1946 года цифра в 7 миллионов советских граждан, погибших за годы войны.
Советская историческая литература равнялась на нее на протяжении полутора десятилетий, вплоть до разоблачения «культа личности». Политические намерения Никиты Хрущева не предполагали раскрытия истинных масштабов государственного террора 1930-х, но зато в пылу полемики со сторонниками Сталина он в 1961 году предложил новую цифру военных потерь советского населения: 20 миллионов человек. Предоставленная тогда историкам возможность касаться ранее «закрытых» тем обернулась в науке настоящим прорывом, опиравшимся на расширившуюся базу источников. Впрочем, разгул свободы оказался недолгим: публикация в 1965 году книги Александра Некрича «1941, 22 июня» обозначила важную веху в рассмотрении войны. Развенчание этой работы партийными инстанциями на двадцать лет приостановило поток критических материалов, а объективный исторический анализ военной проблематики был подменен мифотворчеством. Вместе с тем «закручивание гаек» в официальной науке подтолкнуло активную проработку темы в нелегальной и зарубежной литературе, где также широко использовались непроверенные данные и искаженные цифры. К тому моменту, когда Михаил Горбачев в разгар перестройки озвучил новую цифру совокупных потерь в 27 миллионов человек, амплитуда в различных оценках жертв войны и сталинизма в целом измерялась десятками миллионов жизней.
Если же говорить только о жертвах террора, то, по мнению краснодарских ученых, «специфика развития современной российской историографии массовых политических репрессий во многом определяется тем, что разработка данной темы крайне редко поддерживается государством» (с. 92). Отсутствие прочной источниковедческой базы в первые годы перестройки открыло широчайший простор для интерпретаций, а это обернулось колоссальными перепадами в оценках репрессий: от 7 миллионов репрессированных у Роя Медведева до 700 тысяч у Александра Дугина. Частичное открытие архивов в начале 1990-х годов не уняло распри, но, напротив, сделало их более ожесточенными. В некоторых вопросах, впрочем, несмотря на «войну цифр», прогресс все же был: так, широкое привлечение новых документальных данных позволило подтвердить факт личной причастности Сталина и его ближайших сподвижников к проведению массовых казней и иных актов государственного террора. Тем не менее, общее число репрессированных по-прежнему не выяснено. И если Арсений Рогинский говорит о 11,5–12,5 миллионах советских граждан, пострадавших от политических репрессий, то Виктор Земсков, так же опираясь на архивные документы, настаивает на цифре в 3,8 миллиона (с. 96). В отсутствие жестких научных критериев, которые могла бы обеспечить нацеленная на раскрытие истины позиция российской власти, готовой предоставить ученым всю имеющуюся в ее архивах информацию, сугубо историческая проблема превращается в проблему политическую. Соответственно, такая же разноголосица наблюдается и при анализе отдельных элементов репрессивной политики советского государства: в частности, Большого террора, чисток в Красной армии, функционирования ГУЛАГа. В книге предлагается весьма подробный обзор всех этих дискуссий (глава 2 «Советские и современные историки о масштабах и формах политических репрессий в 1937–1945 годах»).
Отечественная историография сталинизма уделяет особое внимание террористической политике советской власти в отношении этнических меньшинств. Процесс осмысления депортаций «наказанных» народов вписывался в общую рефлексию относительно сталинизма, проходя аналогичные этапы. Если советские историки в основном занимались апологетикой депортаций, то в ранний постсоветский период дискуссии, как правило, ограничивались моральным осуждением преступной политики Сталина, поскольку достоверных источников и архивных материалов явно не хватало. К середине 1990-х годов, однако, обсуждение приобрело более основательный характер: рассекречивание части архивов и обнародование не доступных ранее документов позволили исследователям «прийти к новым выводам о причинах и характере депортаций советских народов» (с. 165). Так, один из недавно оформившихся подходов, разделяемых многими специалистами, предполагает, что массовые депортации были нацелены не столько на наказание малых этнических групп, сколько на устрашение более многочисленных советских народов. Одновременно в последние годы вновь стали появляться исторические работы, оправдывающие депортации как вполне заслуженную и адекватную ситуации меру. Продолжаются и более частные споры: по поводу списка репрессированных народов, общей численности депортированных граждан, нормативной базы, с помощью которой обосновывались массовые переселения. По-видимому, авторы книги правы в том, что в ближайшее время не только научный консенсус, но и минимальное согласие по этим сюжетам останутся недостижимыми. Слишком заметно в осмыслении темы продолжает сказываться «стремление использовать оценки прошлого для оправдания и объяснения сложных и противоречивых процессов современности» (с. 179) (глава 3 «Депортации народов СССР в отечественной историографии»).
Еще одной важнейшей темой, затронутой в книге, стала оценка демографических последствий Великой Отечественной войны. Специальная комиссия Министерства обороны СССР по уточнению данных о потерях 1941–1945 годов, созданная в 1988 году, оценила потери советских вооруженных сил в 8 миллионов 668 тысяч человек. Еще одна, на этот раз межведомственная, комиссия, уточнявшая совокупные потери советского населения в тот же период, выдвинула цифру в 27 миллионов. Именно ее использовал Горбачев в своих выступлениях в качестве официальной оценки, продержавшейся, впрочем, недолго. Введение в научный оборот новых архивных материалов позволило исследователям говорить о том, что она задает лишь нижнюю планку общих потерь СССР. На ее подвижность указывали и новые данные по людским потерям Красной армии, варьировавшиеся от 11,5 до 12,5 миллионов (с. 236–237). Максимальную цифру в 17 миллионов солдат и офицеров в 1990-е годы представил электронный банк данных о погибших и пропавших без вести (созданный при Музее Великой Отечественной войны на Поклонной горе в Москве). Многие авторы, анализирующие эти цифры, обращают внимание на то, что состояние воинского учета в СССР в годы войны было неудовлетворительным; только его формальностью и небрежностью можно объяснить тот поразительный факт, что «почти половина советских военнослужащих, не вернувшихся с войны, числились пропавшими без вести» (с. 246). Отсутствие единодушия по цифрам потерь, снова обусловленное политическими нюансами, будет сохраняться еще долго, хотя это не мешает российским историкам соглашаться с тем, что война кардинально изменила демографическую ситуацию в Советском Союзе (глава 4 «Оценка демографических последствий Великой Отечественной войны»).
Отдельный раздел книги посвящен уничтожению нацистами еврейского населения на территории Советского Союза. До перестройки специальные исследования о геноциде евреев в годы Великой Отечественной войны практически отсутствовали. Рассекречивание архивных материалов подтолкнуло изучение этой темы, однако в ее разработке сохраняется много спорных моментов. Меры секретности при реализации «окончательного решения», недостаток статистических данных, а также многолетнее замалчивание Холокоста в СССР затрудняют уточнение количества жертв. Первая обобщающая оценка масштабов геноцида в Европе – 6 миллионов человек – прозвучала на Нюрнбергском процессе в 1946 году. Эта цифра неоднократно уточнялась и оспаривалась, хотя делалось это в основном за пределами Советского Союза. Что касается советских историков, то, по их мнению, «жертвы еврейского населения просто растворялись на фоне общей демографической катастрофы СССР вследствие Великой Отечественной войны» (с. 271). «Размораживание» исследований Холокоста в отечественной науке состоялось только в 1990-е годы.
Проблема учета жертв Холокоста на советской территории осложняется не только недостатком архивных документов и статистических данных, но и концептуальными дебатами, например, на тему о том, кого считать его жертвами. Отдельные исследователи, в частности, причисляют к жертвам Холокоста цыган, считая, что политика нацистов по отношению к ним основывалась на тех же человеконенавистнических принципах, что и в отношении евреев. Более того, как полагает Михаил Семиряга, «масштабы физического истребления еврейского населения в Европе [...] отходят на задний план в сравнении с массовым геноцидом цыган» (с. 285). Эта точка зрения, что естественно, в последние годы подвергалась резкой критике. В целом, согласно подсчетам российских историков, число погибших среди советских евреев за годы войны составило от 1-го до 3 миллионов человек. Авторы отмечают, что в России, как и в зарубежных странах, сегодня присутствует феномен отрицания Холокоста; они определяют его как «составную часть идеологии современного экстремизма» (с. 292), разделяемую некоторыми правыми радикалами и православными ультра.
Книга хороша тем, что в ней предложен панорамный, обобщающий взгляд на сложнейшую историческую проблему. Представленная в ней обширная палитра мнений красноречиво свидетельствует: с человеческими потерями великой войны, как и с итогами всего сталинского правления, наше общество разберется еще не скоро. Особенно в свете заключающего публикацию деликатного замечания авторов о том, что «в настоящее время возможности в развитии историографии проблемы путем расширения ее источниковой базы существенно ограничены» (с. 301).
Антон Задорнов
 
 
«Ну и нечисть». Немецкая операция НКВД в Москве и Московской области 1936–1941 гг.
Александр Ватлин
М.: РОССПЭН, 2012. – 342 с. – 1000 экз.
Серия «История сталинизма»
 
В монографии профессора кафедры новой и новейшей истории МГУ, специалиста по германской истории, советско-немецким отношениям и истории коммунистического движения Александра Ватлина представлены судьбы жертв Большого террора, так или иначе связанных с Германией. Помимо персональных историй выходцев из этой страны, оказавшихся в 1930-е годы в Советском Союзе, автора интересуют обобщенные портреты двух социальных групп, которые составляли четырехтысячную «немецкую колонию» в сталинской Москве, а именно: политэмигрантов и иностранных специалистов. В книге исследуется проведение так называемой «немецкой операции» в столичном регионе, формировавшиеся по ее ходу образы врага, репрессивные практики упрощенного следствия – так называемый «процессуальный минимализм». Отдельное место отводится политической трагедии немецких коммунистов.
Подзаголовок книги вполне объясняет авторский замысел, а вот сам заголовок профессор Ватлин считает нужным прокомментировать. Это реплика Сталина в адрес немецкого инженера Фрица Элендера, трудившегося на Московском заводе пластмасс и обвиненного в выпуске «фашистских пуговиц» – на их лицевой стороне якобы вырисовывалось нечто похожее на свастику. Вождь оставил свою ремарку, давшую название книге, на полях донесения НКВД о разоблачении очередной провокации врага. Его краткая резолюция, по мнению автора, «отражает маниакальную ненависть руководства страны ко всему тому, что исходило из “враждебного окружения” и пустило корни “в нашем советском огороде”, как писала центральная пресса» (с. 5). Во второй половине 1930-х годов Запад в целом и фашистская Германия в особенности являлись олицетворением темных сил, всячески мешавших советскому народу строить светлое будущее. Эмигранты из Германии, как и прочие иностранные граждане, стремившиеся обрести в СССР новую родину, оказались в незавидном положении. При этом еще до начала Большого террора каждому из них приходилось преодолевать чистилище государственных и партийных инстанций, выяснявших степень их любви к социализму, а многим пришлось доказывать свою непричастность к иностранным разведкам, троцкистскому подполью и фашистскому движению.
К концу 1930-х годов, пишет историк, «понятие “немец” парадоксальным образом вернуло себе исходный смысл – когда-то так называли всех иностранцев, которые казались немыми, чужими, неспособными понять реалии России» (с. 220). Немецкая операция 1937–1938 годов (и ее повторение летом и осенью 1941-го), проводившаяся органами госбезопасности Московской области, не носила характера этнической чистки. И в директивах сверху, и в представлении простых исполнителей то была антигерманская акция, направленная на пресечение всех неподконтрольных властям контактов «советского огорода» с чуждым государством, сделавшим захват «жизненного пространства» на Востоке основой своей геополитической стратегии. При этом маниакальная программа Адольфа Гитлера сталкивалась с не менее маниакальной реакцией НКВД, а оказавшиеся в Советском Союзе немцы, попавшие в жернова взаимной ненависти, зачастую столь же параноидально реагировали на происходящее. Уникальным случаем автор считает донос Фрица Гильденбрандта, работавшего наладчиком на московском станкозаводе имени Орджоникидзе, на самого себя. На допросе арестованный пояснил, что, будучи «скрытым фашистом», не мог добровольно уехать из страны:
«Я написал в НКВД анонимное письмо, чтобы меня выслали из СССР, следовательно, я бы прекратил свою шпионскую деятельность не по своей воле» (с. 112).
Расчет оказался верным, но лишь наполовину: немца действительно приговорили к высылке из Советского Союза, но до исполнения приговора он не дожил, скончавшись в тюрьме.
Конечно, среди лиц, ставших объектами «немецкой операции», преобладали немцы по крови и по месту рождения. Однако анализ архивно-следственных дел показывает, что, уточняя, эту категорию жертв Большого террора лучше называть «выходцами из Германии». Среди них встречались и бывшие русские военнопленные Первой мировой войны, и лица других национальностей, оказавшиеся в стране только в годы Веймарской республики. В атмосфере шпиономании и ксенофобии, насаждавшейся в советском обществе, органы госбезопасности автоматически оценивали любого иностранца как потенциального шпиона и диверсанта. Оперативные приказы наркома Николая Ежова в 1937 году конкретизировали тезисы, рождавшиеся в политических верхах и высказывавшиеся в советской прессе: каждый немец – агент гестапо. В анекдоте времен Веймарской Германии на вопрос о том, что общего между гитлеровскими штурмовиками и бифштексами, предлагался следующий ответ: «Снаружи они коричневые, внутри красные». Согласно логике сотрудников НКВД, отмечает Ватлин, дело обстояло наоборот: каждый немецкий политэмигрант был красным лишь внешне, скрывая от посторонних свою коричневую политическую сущность. Причем изобретательность разоблаченных врагов была неимоверной. Так, семнадцатилетний «скрытый фашист» Герхард Шефтер, устроившись на машиностроительный завод в Подольске, был уличен чекистами в попытке развязать «биологическую войну». В обвинительном заключении по этому делу говорилось, что немец «с целью распространения кожных заболеваний бросил пойманную им мышь в бак с эмульсией, которая применяется для охлаждения обрабатываемых деталей и резца, рассчитывая, что при попадании в брызгах от вращения на лицо это будет вызывать заражение кожи» (с. 159).
«Коричневую сущность» не удалось скрыть и Георгу Мюнцу, сосед которого в доносе, датированным 31 июля 1937 года, пояснял, что побудило его обратиться в НКВД, приводя наблюдения, похожие, по словам автора, на «дневник юного натуралиста»:
«С момента опубликования в партийной прессе приемов и методов вредительства и шпионажа, естественно, я начал присматриваться и к своему соседу по квартире. […] 3) жена Мюнца назвала Гитлера симпатичным человеком; 4) в последнее время оба стали уклоняться от разговоров, ведут себя скрытно; 5) к ним постоянно приходят в гости иностранцы, и они тихо разговаривают» (с. 110–111).
В данном случае, как и во многих других, гражданская бдительность сделала свое дело. После прихода Гитлера к власти для доноса было достаточно хорошего расположения духа, которое проявлял какой-нибудь немец. А попав в руки опытных следователей НКВД, обвиняемые признавали все, что от них требовали. Гертруда Тель, в частности, призналась в следующей политически некорректной реплике: «Здесь плохое печенье, у нас в Германии таким печеньем кормят собак, а здесь приходится его самой кушать». Критика советской кондитерской промышленности обошлась жене немецкого коммуниста в десять лет лагерей (с. 196). Автор отдает себе отчет в том, что выбранные им в качестве объекта исследования 720 следственных дел, дополненные документами из архива Коминтерна, не позволяют исчерпывающе ответить на все вопросы, касающиеся причин и последствий «немецкой операции». Однако, собранные вместе, они составляют репрезентативную выборку, красноречиво показывающую, как эта акция проводилась.
Касаясь психологических последствий террора, автор отмечает, что общая для всех немецких эмигрантов угроза порождала индивидуальные стратегии спасения. Одну из них можно определить как психологическую замкнутость, которая часто перерастала в глубокую депрессию.
«Для обычных советских граждан это состояние можно было бы назвать “внутренней эмиграцией”, но для немецких коммунистов оно не подходило, ведь они и так находились за рубежом» (с. 201).
Многие из них из-за постоянного страха и ожидания ареста становились полусумасшедшими и теряли способность работать; в результате в местах компактного проживания немецких рабочих и политэмигрантов резко возросло число самоубийств. Драма немцев усугублялась также и тем, что большинство из них после начала Большого террора поспешили принять советское гражданство. Для многих это обстоятельство оказывалось роковым, поскольку оно радикально упрощало работу следственных органов, у которых не хватало ни времени, ни сил заниматься «настоящими» иностранцами. Запутанные правовые случаи – например, прибытие в СССР по подложному паспорту или лишение германского подданства – тоже позволяли сотрудникам НКВД вопреки очевидным фактам вроде наличия вида на жительство для иностранца записывать обвиняемых в число советских граждан. Это, в конечном счете, обеспечивало максимально суровый приговор.
Нападение Гитлера на Советский Союз довершило истребление московской колонии выходцев из Германии, начатое в ходе Большого террора. Как и в других спецоперациях, первоначально были реализованы «материалы учета», затем последовала административная отправка в эвакуацию, а 9–11 сентября 1941 года состоялись аресты всех «бывших немцев», остававшихся на свободе. Автор подробно, с обращением к конкретным биографиям описывает все этапы этого скорбного пути, от ареста до реабилитации. Арестованным, даже если они были членами Германской коммунистической партии, предъявлялось стандартное обвинение в антисоветской агитации. Показания свидетелей, приобщенные к следственным делам той поры, показывают, что война привела к возрождению ксенофобии и антинемецких настроений. Естественно, материалы следствия, которое велось Московским управлением НКВД в отношении выходцев из Германии, являются лишь «малой каплей в море большого террора 1937–1938 годов» (с. 225). Но «капля» эта вполне достойна внимания историка, поскольку и в отечественной публицистике, и в обыденных разговорах до сих пор встречается мнение о том, что превентивное устранение немецкой «пятой колонны» в самом начале войны помогло советскому народу избежать еще больших жертв.
Юлия Александрова

[1] См. презентацию второго издания книги: www.youtube.com/watch?v=1lwv-ndHlDg.

[2] Там же.

[3] См.: Олигархи просят огня // Известия. 2011. 22 ноября (http://izvestia.ru/news/507478).

[4] Манфред А.З. Великая Французская революция. М., 1983. С. 59.

[5] Кропоткин П.А. Великая Французская революция. 1789–1793. М., 1979. С. 35–42.

[6] Перманентная революция, ее цвета и плоды. Программа «Будущее где-то рядом» // Finam.fm. 2011. 2 сентября (http://finam.fm/archive-view/4628/3/).

[7] riss.ru/../pdf

[8] Цит. по: Делёз Ж., Гваттари Ф. Анти-Эдип. Капитализм и шизофрения. Екатеринбург: У-Фактория, 2007. С. 8.