Издательский дом "Новое литературное обозрение"

Смерть Андрея Белого (1880—1934)

Составитель(и):: 
М.Л. Спивак, Е.В. Наседкина

Смерть Андрея Белого (1880—1934). Сборник статей и материалов: документы, некрологи, письма, дневники, посвящения, портреты / Сост. М.Л. Спивак, Е.В. Наседкина. — М.: Новое литературное обозрение, 2013. — 968 с.: ил. ISBN 978-5-4448-0114-7

Серия:: 
Критика и эссеистика

Аннотация

Смерть Андрея Белого (8 января 1934 г.) стала знаковым событием для культурного сознания эпохи, вызвала шквал откликов — эмоциональных, аналитиче­ских, восторженных, ругательных. Полемика о значении личности и творчества писателя захватила советские газеты и журналы, эмигрантскую и зарубежную печать, нашла отражение в переписке, дневниках, мемуарах современников. Громадный общественный интерес к смерти крупнейшего русского символиста подогревался каскадом политических скандалов, предшествующих его кончине и сопутствующих похоронам. Сами похороны стали апробацией будущего официального канона погребения советских писателей. В книге собраны материалы, как известные, так и публикующиеся впервые (из архивов, частных собраний, периодики). Они дают представление о том, как воспринимался Андрей Белый и о том, в какое время ему было суждено жить и умирать.

Отрывок

Отрывок из дневника Михаила Михайловича Пришвина

 

1932

<...>. Писатель яркий, вроде Белого, главным образом не тем нетерпим, что у него иная идеология, а тем, что он, как «известный», имеет индивидуальность кричащую, выросшую за пределами революции. Отсюда ясно, что чем больше показываться на людях, тем, значит, больше навлекать на себя вражду. <...>

5 октября.

<...>. Царедворцы.

Писатели проникли ко «Двору». Быть при Дворе стало необходимостью для писателя, имеющего виды на положение и славу. Лучше всего это видно по Толстому, который прошлый год еще заявил Разумнику, что он теперь «стоит за сов. власть», а в нынешнем году уже и переселяется в Москву. Все эти писатели, Толстой, Леонов, Пильняк (тоже хитрец) и сам Максим, мне представляются всегда как бы на пружинах, такие они все умные и хитрые, и, главное, живучие. Среди стариков остаются очень немногие независимые, типа Белого, а молодежь, конечно, есть всякая, конечно, среди молодых есть живущие исключительно во власти своего таланта. <...>

29 — 30 <октября>.

Пленум Оргбюро. 30-го моя речь «Сорадование». Победа. Воистину Бог дал! Самое удивительное, это вынесло меня по ту сторону личного счета со злом, и оба героя, бонапарты от литературы Горький и Авербах получили в моей речи по улыбке. Может быть, повлияла моя молитва в заутренний час об избавлении себя от ненависти к злодеям. И, по-видимому, да, в этом году суждено мне было побороть и страх, сначала, а потом, кажется, и овладеть своей болью от ненависти к злодеям.

Никто другой из писателей не мог бы сказать подобную речь, слишком все в страстях, мной про себя пережитых. Напр., Пильняк в отчаянии, что его выругали в «Красной нови», и он сейчас в этой беде.

После меня говорил Белый... как построить литературный «Днепрострой», и что он, кустарь, хочет государству передать свой станок, и что передать он может равным, ученым, понимающим, в чем дело. Каким-то образом он хотел присоединить к моему сорадованию знание. <...>

31 <октября>.

Авербах складывается с Белым: «Днепрострой». Белый оглядывается на сорадование и хочет включить его, Авербаху нет времени доискиваться в себе этого. Интересно бы допытаться у Белого, будет ли в его «Днепрострое» сердце... и как добраться до него: личность... Станок передает государству, а сам? <...>.

4 ноября.

Итак, на Пленуме я провел 29, 30, 31, 1, 2, 3 = 6 дней. Увидел все, и это «все» оказалось ничто. Каждый из ораторов личную обиду от РАППа представлял обществу под углом своего личного зрения, и оттого волей или неволей, сам того не сознавая, вывертывался весь со всем своим существом. Не знаю, хватит ли пальцев на одной руке, чтобы сосчитать людей, искренно выступивших за пределы своей обиды (Белый, Пришвин, Серафимович, Фадеев, Вс. Иванов). <...>

26 ноября.

23-го поехал в Москву и вечером слушал Белого. 25-го вечером вернулся в Сергиев с Лёвой. <...>

Лева, прослушав Белого, сказал мне: — Раньше я думал, что ты, папа, одинокий чудак, а теперь по Белому и по тебе вижу, что то была особая порода людей и ты не один, было такое общество необыкновенных людей. — А мне удивительно, — ответил я, — в нынешнем обществе литераторов, до какой степени подлости может дойти человек, и еще писатель!

28 ноября.

<...>. В речи Белого (краеведческая секция) было советское же дело представлено с лицевой, недоступной самим коммунистам стороны. Выходило из слов Белого так, что царящее зло при посредстве творческой личности превращается в свою противоположность. Сам он своим личным примером показывает, как плодотворно можно работать и при этих условиях. Да, это верно; вот именно-то при этих условиях и надо напрягать свои силы и делать лучшее.

Лёва, выслушав Белого, сказал, что он вдруг понял через Белого и меня: так, раньше он считал меня одиноким чудаком, а тут оказалось, что это было целое общество из таких людей. <...>

1 декабря.

Москва. Диспут о докладе Белого. Отдал ему на чтение «Журавл<иную> родину». Деталь (вопрос) Ответ: личность, без личности не может быть детали. <...>

6 декабря.

<...>. Белого надо понимать из Европы, где художники в отношении цивилизации так же бессильны, как мы в госуд. колхозе. Игра на том, что мы назвались груздем (революция — факт культуры) — Полезай в кузов! — велит Белый... <...>

1933

9 февраля.

Думаю часто о Белом, что, напр., он может сколько угодно врать, очевидно, укрывая нечто; но, возможно, и укрывать-то нечего. Он скорее актер, чем писатель. Мне он рассказывал о происхождении своих «симфоний», будто бы они произошли возле Лебедяни, притом на скаку... Я ничего в нем не понимаю, мне иногда кажется, что он переливает из пустого в порожнее... <...>

11 февраля.

Поехал в Москву. Вечер Белого. Аудитория — как лик автора. Белый и Мережковский. <...>

15 февраля.

<...>. Пьеса Мейерхольда «Вступление» — это политический очерк, в исполнении которого театр драматический пользуется средствами кино. И вообще сам Мейерхольд, кажется, и состоит именно в передаче движения, подобно <тому> как передает это кино. Через это и получается, что второй раз на ту же пьесу Мейерхольда идти не хочется. Фосфорически курящийся след проходящей жизни.

Так кричат, что плохо понимаешь в этом крике слова, чуть что, и непременно кричат во всю мочь. И тоже много свистят. Не только быт, но и всякий атом быта разбивается, и сила этого разбоя (разбоя), конечно, совершенно отрицательная к «благам» жизни, и берет наше внимание к этим пьесам.

У Ремизова, у Белого и еще, конечно, у Гиппиус и других было это художество за счет разбоя атомов быта с тонко причудливыми образами курящейся фосфоресценции. Это творчество из ничего, и сам творец в прямой жизненной силе своей поврежден в чем-нибудь до конца. Вот в этом повреждении основ он имеет сходство с пролетарием, т.к. сущность пролетария и состоит в лишенности благ... <...>

18 февраля.

Вся эта компания писателей, окружающих N. <зачеркнуто: Гронского>, тем отвратительна, что, пьянствуя с ним, льстя ему, ничуть не влияет на него в пользу литературы, и каждый из них обыгрывает N. исключительно в пользу себя самого. Все они теперь так прилились к N., что если бы какой-нибудь писатель не их круга, напр. Ценский, вздумал заявить в газете, как Алеша Толстой, о своей солидарности с партией и властью, то, пожалуй, его статья об этом так и провалялась бы в столе у Гронского. Мало статьи, надо выпить, т.е. фактически сделаться своим, а не только идейно; и, пожалуй, вот именно потому и нельзя выпить и стать своим, что хочешь работать идейно или попросту честно.

Мне кажется, однако, что если отказаться временно от претензии на «1-е место», то можно «в данном отрезке времени» оставаться порядочным писателем, пример Шагинян и Новиков-Прибой. Еще можно бороться за существование посредством таланта, а также юродства.

У А. Белого взяли чемодан с дневником и тем самым взяли его самого, — как это глупо! Писатель лег в чемодан, пришел некто, взял чемодан и унес.

Пленум для Белого оказался пленом. Доигрался молодец! <...>

24 <февраля>.

<...>. Сегодня ночью я почувствовал себя на войне, и вдруг все стало понятным. Напряжение столь сильно, что внутренний «классовый» враг, по всей вероятности, очень скоро превратится во внешнего (что-нибудь на востоке произойдет). Едва ли теперь уже явится «передышка» в литературе. Она должна на время или совершенно исчезнуть, как в 18 г., или, может быть, писатель научится писать не любя, а ненавидя: писатель вроде Белого, художник вроде Мейерхольда.

Война с появлением внешнего врага сразу может выявить для масс смысл революции. <...>

4 ноября.

А. Жид — не больше, как показатель разложения, и сам, конечно, маска на шесте, вроде Белого. Я не верю вообще ни в какие заявления верности сов<етской> власти и даже напротив; всякое такое заявление есть заявление о своей пустоте. Явление СССР есть факт вне чувств личных, вне всяких и нуждается в искусстве только для агитации. К СССР можно примкнуть только скрытно, в деле потонуть с надеждой на воскресение. А они примыкают «именами», как это было бы глупо, если бы это за правду считать! Крайний пессимизм переходит в оптимизм непременно: не здесь, а «там», и такое все христианство с его «деланием» иной жизни, чем какая есть. Задача христианина — вызвать в другом охоту к делу через выявление в нем личности. В социализме настоящего времени задачей является поставить личность перед необходимостью (свобода есть сознание необходимости: «кровь из носа, а давай!»). Христианские птицы, как гуси, летят треугольником, советские — фалангой. В христианстве личность (гора сдвинется), в социализме необходимость (государство: «<кровь из носа>»). Культура «личного» привела к либерализму, разложению государства, и отсюда возращение к необходимости (фашизм на западе, большевизм на востоке). Итак, разложение культуры личного привело к необходимости явления внеличного («кровь из носа» и проч.).

1934

10 января.

Похороны Андрея Белого. Красные не приняли, не почтили даже Белого, и он был похоронен как белый.

Он смотрел на все через себя как на материал свой: во все входил и выходил из всего, оставляя книгу как след своего переживания. На большевиках он споткнулся: они его пережили.

И его желание, скользнув по цветам на земле, по воде на реках и морях, по небу, звездам, луне и солнцу, не раскрылось в любовь.

Зажимаю в пресс книгу и, чувствуя нечто человеческое в этом, — как будто над человеком недавно что-то подобное проделывали, — вдруг вспоминаю похороны Андрея Белого.

Заведующий крематорием: «и... речь скажет от Оргкомитета т. Киршон». Заведующий: «Прощайтесь! Прощайтесь!» Киршон: «Анализируем его творчество». Люди, обслуживающие крематорий, являются примером для людей государственных. <...>

15 января.

<...> Белый сгорел, как бумага. Он все из себя выписал, и остаток сгорел, как черновик.

Один пришел из жизни в литературу, другой из литературы смотрел на жизнь.

Белый, Мейерхольд и другие вольнодумцы. <...>

17 января.

Жить или переживать себя воображенно на бумаге? Я поступаю <зачеркнуто: говорю>: пережил, а потом, после, это изобразил на бумаге. А другой телесно вовсе и не переживал, а с пером в руке мысленно переживает, сам не зная, куда приведет его это бумажное переживание. Так он доверяет себя бумаге и получается, в случае любви, напр., не самая любовь, а как бы вексель любви. И так человек не любил, а давал векселя. И любовь, и революция такие у них не реальные.

23 января.

Как сделать, чтобы, не уступив ничего из себя, завоевать широкого читателя?

Это было всегда моим сокровенным желанием, прикрытым с поверхности формулой Мережковского: «что пошло, то пошло» — и убеждением <зачеркнуто: вероисповеданием> Иванова-Разумника: что оценка писателя настоящего возможна только в будущем («на том свете»). Охотничьи и детские рассказы мои были в опровержение этого демонизма и в особенности «Корень жизни». <...>

2 февраля.

<...> Читая Белого о людях, с которыми я тоже имел дело, начиная свою литературу, наконец-то я понял, почему всегда чувствовал разделяющую меня с ними бездну, это потому, что лучшие из них искали выхода из литературы в жизнь, а я искал выхода из жизни в литературу. Бессознательно подчиняясь их заказу, я старался подать литературу свою как жизнь, т.е. шел тем самым путем, каким шли наши классики. А они все, будучи индивидуалистами, вопили истерически о преодолении индивидуализма до тех пор, пока революция не дала им по шее (Блок, Белый, Мережковский, Гиппиус, даже бедный Иванов-Разумник).

Что же такое «жизнь» в этом понимании? Это, прежде всего, значит быть вместе с другими (как в революции, их манила этим революция).

Разобрав бездну с символистами, беру бездну с эсерами так определяю: эсеры пользовались мужиком как материалом для своих политических идей, и их этика была в конце концов эгоистически групповая, но вовсе не народная, как они ее представляли <...>. У народников меня встречал костяк группов<ого> политика, маскированный универсальностью, у символистов — костяк индивидуалиста...

3 февраля. <...> Выход книги «Жень-Шень». Перечитываю и удивляюсь, — откуда взялось!

В художественном творчестве с самого первого момента, начала подъема, бывает соблазн прекратить подъем и отдаться изображению испытанного... И если художник поддастся искушению и начнет досрочно писать картину, он будет во власти демонов искусств, его создание будет изложением жизни, скрежетом зубовным, самообнажением и отрицанием уважения к другому человеку.

Для того чтобы дать картину в гармоническом сочетании <многих> планов, нужно выждать соответствующий момент в подъеме, когда перевалил через себя к другому. Этот перевал очень труден для всякого, потому что бывает в нем один такой момент, когда приходится выпустить вожжи из рук, или все равно как броситься с высоты, доверяясь парашюту и в то же время зная, <зачеркнуто: сомневаясь>, что: «а может быть, он и не раскроется». Риск при творчестве состоит в том, что ты утратишь в себе художника и останешься обыкновенным человеком, каким-нибудь бухгалтером, и должен вперед помириться и принять свое бытие в жизни как бухгалтера. Ты бросаешься в бездну с последними словами: — Ладно, если нет — принимаю <зачеркнуто: контору>: буду жить просто бухгалтером. Вот когда согласишься на это, жить на земле бухгалтером, то демоны оставляют тебя и ты как творец являешься хозяином дела и создаешь прекрасное.

Белый не дошел до этого перевала и, далеко не достигнув «жизни», остался во власти своих демонов. Блок — более счастливый в таланте — по существу тоже не дошел до перевала и обнажил демонизм свой в Христе «Двенадцати». А Ремизов? Они все, большие писатели и поэты того времени, искали томительно выхода из литературы в жизнь и не могли найти, потому что не дошли до той высоты, когда литературное творчество становится таким же самым жизнетворчеством, как дело уважающего себя и понимающего свое дело бухгалтера. Литературно-демоническое самомнение закрывало им двери жизни. И они все были такие, и Мережковские, и Брюсовы, все! Я долго не понимал, почему я себя в их обществе чувствовал неловко до крайности, как будто я сам не в состоянии стать на их высоту и подглядываю за ними: у меня не было их чувств, а я думал, что не было у меня литер<атурного> вкуса, культуры и образования. Только теперь я понимаю полярную противоположность наших стремлений: они стремились из литературы выйти в жизнь, а я хотел из жизни войти в литературу и просто сделаться писателем. С точки зрения их ведь это было невозможно ограниченное устремление и, конечно, мне это приходилось затаивать... Вот отчего иногда было ужасно стыдно быть в их обществе. <...>

7 Февраля.

<...> Гений Белого <приписка: рассеянный гений>. <...>

11 декабря.

<...> <На полях:> болезненное искусство. <...>

Возможно, и по всей вероятности да, что Белый есть в какой-то области творчества на границе искусства и науки гений. Но в искусстве слова, как художник, он прежде всего больной человек, осужденный зачем-то нанизывать словечки в бесконечных сочетаниях на бесконечную нить. Думая о нем, я начинаю понимать, что искусство настоящее есть здоровье человечества, и лучшие представители искусства все здоровые люди: Шекспир, Толстой, Леонардо... <...>

1935

24 января.

<...> Есть общий ум, который состоит не из одного ума в смысле разума и даже, скорее, тут очень даже мало разума и гораздо большая доля чутья, которая, главным образом, и составляет этот «ум» народный и всюдный, благодаря которому между всеми ступенями образования и развития все-таки существует общение. У нас на Руси этот ум и лег в основу литературы...

Благодаря этому получается тот язык намеков, как у Гоголя, Достоевского: читаешь и все время чувствуешь нечто большее, стоящее за словами, тогда как у Тургенева, например, уже читается без просвета в этот мир общего ума: хорошо очень, ясно, легко, но слишком словесно и нет ничего сзади слова. А у тех, кто Гоголю подражает, у Ремизова, Белого, кто хочет сделать, как у тех выходило, получается какое-то неприятное для нас, привыкших к языку общего ума, подчинение высшего низшему, вроде того, что литература как бы служит живописи... <...>

25 февраля.

<...>. О критике Разумнику (из 10/Х 34 г.). <...>

1936

15 января.

<...> Давайте условно разделим всех наших писателей на писателей национальных и гениев. Из национальных писателей я могу назвать Пушкина, Толстого, Лескова, Горького, себя. Из «гениев» — Гоголя, Достоевского, Белого. Первая группа беременна своей национальностью, живот у нее раздут гражданственностью, и для всей этой группы характерно тяготение к фольклорному самовыражению и рассказу для детей. Вторая группа чистых «гениев» тяготеет лично к себе и пожирает фольклор не для воспроизводства (через беременность), а в целях холостого (хотя и гениального) творчества. И как немыслимо себе вообразить, чтобы А. Белый написал бы рассказ для детей, так и Пришвин должен будет отказаться и возвратить отцу талантов свой билет, если только в его творчестве не найдется десятка народно-детских рассказов. <...>

22 февраля.

<...> Леонардо считал живопись величайшим искусством, литературу, как искусство от слуха, а не глаза, считал ниже ее, и даже часто о литераторах говорил заодно с математиками. Вот отчего и я сопротивляюсь Белому: я, исходящий в литературе исключительно от глаза, вижу в Белом «математика», это действительно математик от литературы. <...>

15 ноября.

<...> Ходил в лес с Лайбой. Погонял беляка. Ужасно устал. Приехал Разумник Васильевич. Спор о Белом. <...>

3 декабря.

<...> Перечитав главу «Живая ночь» из «Кащеевой цепи», вдруг понял, почему Белый и его антропософы не поняли «Кащееву цепь».

«Живая ночь», например, так близка к природе, что кажется фантастикой автора. Между тем сама близость именно и является мотивом поэзии.

И вся «Кащеева цепь» построена на этой близости поэта и человека. Неужели этого никто не поймет и не скажет? Едва ли... <...>

1937

20 августа.

<...> Обдумывая «Ставского», я вспомнил и Горького, и Белого — Горький хотел кого-то обойти, но его обошли, а Белый, обходя Р. Штейнера, Христа и др., остался эгоцентриком. Так бывает: обходящий бывает сам обойден. В том и другом случае, и у Горького, и у Белого, был неверный путь, и его надо остерегаться, то есть жить без «политики». <...>

1938

Без даты.

<...> Родина? — это пейзаж! — сказал Андрей Белый. <...>

1941

10 февраля.

<...> По правде говоря, Ремизова, как и Белого, нельзя читать без тайного подозрения в себе: а не издевается ли над тобой автор. Это чувствует каждый, имеющий открытый слух к русской речи. Так, наверно, во время оно чувствовал себя и живой сказитель, читая ложноклассические вирши. <...>

29 ноября.

<...> Ловушк

а. Есть ловушка для ближнего, когда я, смиряясь до умаления, говорю: ты больше меня, и я твой слуга. Тем самым я переселяюсь в тебя, и там, в тебе, расту, как паразит, питаясь тобой. И так я мало-помалу пожру всю тебя... Мне думается, так жил Андрей Белый, пожирая Р. Штейнера, святых отцов и через антропософию хотел Бога пожрать... <...>

1942

24 сентября.

<...> Белый сделал с Гоголем то же самое, что он делал с Р. Штейнером и его антропософией, с отцами церкви и, наверное, во всех своих отношениях: он ко всему относился как к своим материалам. Но разница творений Гоголя с творениями Белого та, что Гоголь работает чрезвычайно сознательно над не исчерпаемыми сознанием материалами: он как бы черпает ведром своего сознания воду из неисчерпаемого колодца. Для Белого нет бездонных колодцев, и он делает свои вещи в пределах своего сознания. Он рационалист, Гоголь мистик.

Я мистикой называю чувство зависимости своей от непознаваемого мира: ни один большой художник не выходил из человека без этого чувства. Белый свою пустоту в этом месте маскирует игрой в словечки. <...>