НОВЫЕ КНИГИ
Не продается, но можно…

[стр. 339—348 бумажной версии номера]

Павел Арсеньев (р. 1986) — поэт, критик, переводчик.

 

Письмо о книжной торговле

Дени Дидро

Перев. с фр. М. Лепиловой, ред. перевода, вступ. статья и примеч. Н. Плавинской

М.: Grundrisse, 2017

 

Адресованное новому директору (магистрату) книжной торговли Сартину в 1763-м, но так и не дошедшее до адресата в первоначальном виде, а возможно, в принципе предназначенное к более публичной жизни (как эпистолярные по форме «Письмо о слепых», «Письмо о глухих»), это произведение Дени Дидро находит своих читателей именно сегодня — в эпоху споров о судьбе книжной культуры перед лицом ползучей дигитализации знания, копирайта и его переосмысления в Creative Commons, пэйволлов и борьбы с ними.

К прихотливой текстологической и рецептивной судьбе «Письма» стоит добавить, что этот текст, чей автор регулярно подчеркивает, что ставит общественные интересы превыше частных, обладает и специальным прагматическим заданием, хотя и не вполне высказанным. Рассуждая об истории и будущем книжной культуры, Дидро стремится обеспечить — юридически и технологически — судьбу своего Энциклопедического предприятия. Поскольку понятие авторского права тогда еще не существовало, Дидро посвящает большую часть письма защите прав издателей, которые считались владельцами текста (и исключительных прав на его распространение) после покупки рукописи у автора. И даже в каком-то смысле авторами (во всяком случае их имя указывалось на обложке наряду с институтом, сертифицирующим автора, — как сейчас в программах конференции). И все же, несмотря на всю эту сложную констелляцию интересов и адресаций, Дидро претендует (или действительно умудряется) защищать интересы не корпорации, а общественного блага.

Впрочем, общественное благо во Франции XVIII века — и это еще одна характерная особенность — довольно часто требует того же, чего и коммерческая выгода. Собственно, уже такая коммуникация между литературой и торговлей, духом Просвещения и духом капитализма (включая не только соответствующую этику, но и технологии) уже достойна внимания, в котором ей не отказывает Дидро. Он начинает с истории книгопечатания/торговли и истории чтения, в которой еще до интересующего его момента существовало нечто чрезвычайно изобретательное и практикуемое в том числе современными издателями: издательский фон, позволяющий, зарабатывая на одном, браться за другое (как правило, более серьезное) дело. Но ровно здесь равновесие и рискует разрушиться с появлением тех, кого интересует только первая часть формулы:

«Стоило какому-нибудь [...] искусному печатнику опубликовать книгу, подготовка которой требовала немалых средств, [...] как ее тотчас перепечатывали бездари, напрочь лишенные издательских талантов» (с. 38)[1].

Таким образом, извлечение неблаговидными издателями выгоды из чужих трудов без разделения чужих рисков Дидро называет воровством (заключающимся в изготовлении подделок, создающим ситуацию демпинга) и прославляет то, что почти веком позже Прудон тоже назовет воровством, — собственность или привилегию на подготовленную к изданию книгу, которая позволит противостоять контрафактной («сделанной против») продукции и защитит книгоиздателей от впадения в «малодушие и бездействие», а словесность — от упадка. То, что в этот же самый момент он ратует за отчуждение авторского труда, или, если угодно, извлечение издателем выгоды из него, никоим образом его не смущает: пишут все и вся, а нерв производства (и определяющего его распространения) книги размещается в точке издания.

Все это чрезвычайно знакомо — эмоционально и технологически — и современному автору, и современному издателю[2], хотя со временем фигура второго все больше заслонялась фигурой первого. Но прежде производство мыслилось более распределенно и авторы не решались на написание серьезных сочинений, поскольку не были защищены именно права издателя, а не их авторские права (где проходит фронт борьбы сегодня). Тогда-то право, основанное на рисках, хлопотах и издержках, и стало закрепляться временнóй «привилегией» (или патентом, как мы назвали бы это сегодня). Однако и этого отклонения от норм общего права (в целом антимонопольного) оказалось недостаточно, поскольку многие авторы «опережают свое время», «пишут для грядущих поколений», из-за чего их тиражи распродаются медленно, и привилегии требовалось постоянно продлевать, чтобы «упрочить положение издателей и подтолкнуть их к смелым начинаниям».

Перед Дидро, таким образом, стоит сложная морально-технологическая дилемма, подобная знаменитому вопросу о вагонетке: стоит ли обрекать на нищету (и свободу рынка) всю гильдию или все же сохранить некоторые ресурсы (и привилегии) для крупных предприятий? Другими словами, стоит ли осуществлять государственное вмешательство в интересах культуры (и больших игроков)?

Выступая за вынужденное ограничение свободы рынка и общего права, Дидро при этом обрушивается на попытки нарушения «священного» права собственности (издателей), которые стали бы «актом тирании и несправедливости, подрывающим все гражданские устои» (с. 59) (каковой и имел место при «натурализации» прав наследников на басни Лафонтена и, соответственно, лишения их коммерческих владельцев). То есть в одном случае он выступает на стороне здравого смысла и традиции законности, освященной веками, хотя отнюдь и не безусловной[3], тогда как в учреждении самих привилегий (даже за название которых он вынужден извиняться), он становится столь многословен именно потому, что идет против естественного порядка вещей.

Дидро основывает способность быть хорошим гражданином на владении чем-то (что можно потерять), и это, конечно, буржуазная этика гражданства, но применяется она к довольно специфичной продукции — книгам, судебные дела в отношении которых тогда не рассматривались обычными судами, а естественная монополия в отношении которых оправдывалась через аргументы к культуре. «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать» — французский классик вполне согласился бы с русским, с той оговоркой, что первый рассматривает ситуацию не столько с позиции автора, свободно распоряжающегося своей интеллектуальной собственностью, сколько с позиции члена корпорации, радеющего о сохранении отрасли. С этой одновременно и более практической, и более «гражданской» точки зрения продажа автором прав издателю на какое-либо произведение гарантирует последнему доход (никоим образом не монополизируя отрасль) и вместе с тем не препятствует сочинению первым (или его конкурентами) новых трудов по этой же теме. Другими словами, авторство мыслится как непроблематичная активность, в отличие от издательской, которую подстерегают тысяча препятствий и ловушек.

Эта исповедь об институциональном опыте автора и издателя доходит до признания в том, что «нет худшего сочетания, чем кипучая деятельность торговца и затворничество литератора» (с. 87)[4], хотя не только сам Дидро практиковал подобное сочетание, но и Вольтер лично занимался сбором средств на подписку некоторых изданий (что должно было бы поколебать отношение к современной практике краудфандинга). Да и не в точности ли такой прекарной производственной динамике сегодня существуют большинство современных художников и литераторов, вынужденных быть всегда еще и организаторами мероприятий, кураторами параллельных проектов, переводчиками сопроводительных текстов и все чаще — руководителями независимых издательских проектов? Как известно, победителей судят только по черному ящику (или по white cube), сеть залученных союзников остается в тени, а предприимчивость гениев принято было оставлять за кадром во все времена[5]. Но Дидро в силу собственного расщепленного институционального существования оказывается чувствителен к распределенному характеру литературного производства (текстов, книг, репутаций и так далее), как никто из его современников.

Наряду с этим у него обнаруживается и столь современная чувствительность или даже уважение к материальной инфраструктуре культуры (которую можно принять за элитизм медиума). Все величие мысли требовало не только особой экономической защиты издателей, но и следующего из нее поддерживания в отрасли определенных стандартов качества и известной цветущей сложности ремесел: так, «Энциклопедия» давала (и требовала) немало рабочих мест: мастерам по производству бумаги, шрифтов, чернил, медных пластин для гравюр и кожи для переплета и так далее. Те же ужасы деградации, которые Дидро предрекает французской книжной отрасли, собственно, имела возможность испытать российская издательская индустрия в «лихие 1990-е» в точности по описанному просветителем сценарию:

«Пока [под воздействием никак не ограниченного рынка] это ремесло будет приходить в упадок у нас, оно расцветет за границей, и вскоре только оттуда и будут поступать к нам добротные издания» (с. 97)[6].

Необходимо понимать, что Дидро ведет речь из/о времени, когда редактор участвовал в производстве физически (в составлении гранок), а к примеру ботаникам полагалось уметь сносно рисовать[7], и поэтому тогда было очень хорошо понятно, к чему ведут разрушающе мастерство и разделяющие труд меры и законы свободного рынка: «на один случай, когда конкуренция заставляет состязаться в достижении лучших результатов, приходятся сто случаев, когда соревнуются в том, кто меньше всех потратит» (с. 99). Исключение из этого правила никак не регулируемого рынка составляют только те энтузиасты, которые «влюблены в свое ремесло — люди, которых ожидают и никогда не обходит стороной слава и нищета» (там же). Причисляя себя к последним, Дидро считает наиболее разумным существование свободного интеллектуального/издательского рынка, но с регулярным «вмешательством государства» в форме закрепления привилегий за конкретными издателями («время и без вас научит автора прекрасно оценивать свой труд, обеспечьте торговцу лишь право собственности» (там же)). Совсем нерегулируемый рынок вредит, а профсоюз (или гильдия) оказывается компромиссом, отделяющим от войны всех против всех. Можно сказать, что Дидро стремится спроектировать (или защитить de facto существующий благодаря обычаю[8]) баланс отношений и экономический базис для общего блага (commons).

Сознавая специфичность отрасли и совершенно особую материальность книги («Остатки старомодной ткани, залежавшиеся на складах у торговца шелком, имеют некоторую цену. Остатки неудачного издания [...] не стоят решительно ничего» (с. 105)), он все же систематически сравнивает рукопись именно с товаром, а привилегии — с земельной собственностью или фабричным капиталом, приносящим доход[9]. И все же сутью исключительной привилегии книгоиздателя является отнюдь не собственность, но гарантия на (сохраняемые) средства производства. Таким образом, эта проповедь о регулировании книжного рынка еще раз упирается в парадокс: конкуренция авторов и свобода распространения текстов и сущностно необходимы, и губительны — экономически и технологически. Интересно, что в таком случае он сказал бы о свободе распространения текстов (без внимания к носителям и их защиты от этой свободы) в эпоху практики копилефт-Интернета, когда аргумент ее противников сводится к тому, что без экономического ограничения свободы информации она не сможет производиться на прежнем уровне качества. Вместе с тем иногда кажется, что французский книжный рынок XVIII века (благодаря контрафактным изданиям, просачиванию запрещенных изданий из-за границы и нарушающим закон разносчикам) уже был Интернетом.

Во второй части своего письма Дидро переходит к рассмотрению последствий грозящей отмены привилегий для литературного быта и собственно словесности, тем самым являя ранний образец медиалогического анализа bottom-top (в терминологии Режи Дебре)[10]. На первый взгляд, любая технология, демократизирующая доступ к информации, как к примеру само книгопечатание, помогает человечеству выкарабкиваться из варварства. Но еще задолго до современной критики медиа Дидро дает понять, что зависимость эта между технологией и культурой сложнее, чем прямо-пропорциональная.

«Когда сочинитель пишет первый свой труд, ни он сам, ни издатель еще не знают его настоящей цены [то есть меновой стоимости. — П.А.[11]] [...] и только успех позволяет и книгопродавцу, и литератору оценить работу» (с. 122).

Дидро снова кивает на арбитраж рынка, и современный литературовед Моретти, так же интересующийся связью рынка и литературной эволюции, готов был бы с ним согласиться[12]. С момента первых благосклонных откликов публики «его талант растет в цене» (с. 124), как и его зависимость от данной системы координат, надо полагать. Дидро описывает примерно тот момент в истории всякого искусства, когда происходит его переподчинение — от благосклонности монарха к успеху на рынке. Однако опять же денежную выгоду из подобной политэкономии автор может рассчитывать извлечь, только если законы (то есть «вмешательство государства») обеспечивают издателю привилегию на это сочинение (и оградят его от контрафактов, отмечающих всякое успешное сочинение).

Другими словами, если в самой литературе рынок начинает тиражировать изобретательный прием, не обесценивая усилий новатора и закрепляя его успех[13], то в книгоиздании появление «последователей» не приносит выгоды издателю, если его форма «авторства» не защищена. Именно из-за этой гибридной природы книги — как литературной манифестации, требующей восхищения и подражания, и одновременно как рыночного товара, требующего охраны от контрафакта, Дидро и приходится сочетать несочетаемые аргументы: за свободу (интеллектуального) рынка и за ограничение (издательского) рынка привилегиями.

И все же Дидро систематически смешивает эти рынки. Так, он задает сакраментальный вопрос «Кто же захочет размышлять?» (если доход не гарантирован)[14], и это наряду с допускаемым блефом («Сломаем наши перья и возьмем в руки орудия ремесленника») выдает лукавство Дидро или его действительную недооценку символической экономики. Зато он постулирует нужду государства в писателях, основывая ее на необходимости власти отличаться от пастуха, гонящего стадо. Еще больший вопрос, что именно здесь модифицирует пишущий мыслитель: смягчает кнут, переописывает ситуацию, скрывая ее истину в языке, или изменяет властные отношения до самоуправляющейся отары (с. 126)? Это почти все, что мы узнаем от Дидро о природе писательства и мотивах, побуждающих к нему. И после этого речь снова настойчиво смещается к обсуждению издательских рисков как более животрепещущих вопросов для судьбы словесности: он поддерживает ограничения на вход в корпорацию — для снижения конкуренции или концентрации амбиций в издательском цехе[15], приводит в пример издателей Расина, которые за 10 лет не расплатились с типографом (что говорить о Рембо, не расплатившемся даже за авторские экземпляры своего сборника, сгнившие в типографии), — все это должно еще раз доказать прекарные производственные условия большинства книгоиздателей, но также — защитить собственные интересы Дидро.

В пределе логика корпорации начинает требовать охраны не только профессиональных, но и национальных границ, а также допускает некоторый культурный снобизм по отношению к соседям («Разве в Авиньоне пишут? Разве эта область приобщена к культуре?» (с. 140)) и тем, кто чувствует свою выгоду лучше, чем поэтический ритм. Таким образом, самое страшное для национальной книжной отрасли — это не провинциальные подделки, но контрафакты, просачивающиеся из-за границы и сулящие еще более быструю выгоду торговцам и еще более серьезный ущерб отрасли в перспективе[16]. Поэтому Дидро предлагает нетривиальный способ «поддержать отечественного производителя»: увеличить риски для иностранцев и «подделывать их с такой же скоростью, с какой они подделывают нас» (там же).

Наконец в отношении цензурных ограничений Дидро выказывает не меньшее «коммерческое чутье» и называет единственными опасными книгами «те, что печатаются за границей». Примечательно, что сегодня в России они также считаются единственно опасными, но по другой — более литературоцентричной, то есть старомодной — причине. Для Дидро же они опасны не своим содержанием, но только потому, что отбирают хлеб у местных издателей, будучи напечатаны за границей и просачиваясь на местный рынок. Дидро переживает за национальный продукт, уходящий в чужие коммерческие руки, даже если он носит обсценный характер (а запрет на него только увеличивает прибыли иностранных издателей). Он прямо подсчитывает убытки от ухода за границу сочинений, «о дерзости которых автор знает лучше вас». Впрочем, в данном случае интересы коммерции и духа Просвещения как раз совпадают, и никто не поручится, нет ли в этих утилитаристских выкладках заботы об инфраструктуре вольнодумства. И поэтому вопрос о «негласных разрешениях» (которые даются на печать запрещенных книг) — это вопрос о «таком нарушении, которое служит общественным интересам», — то есть одновременно коммерческим интересам отрасли и национальной книжной культуре. Если невозможно помешать чему-то быть написанным, то невозможно и помешать этому быть изданным (и разошедшимся в тем более короткие сроки, чем более что-то запрещается). Из этого можно сделать вывод, что Дидро мыслит печать (медиа-технологию) естественным продолжением и расширением письма (естественного языка).

Наконец в завершение он переходит и к прямым наставлениям патриота-во-власти об опасностях порождения фронды («Вы оскудеете умом, но нравственности все это не прибавит»), а также о том, как не сделать смуту чересчур популярной («Так поддержите же своих ремесленников — хотя бы чтоб оградить власть от презрения, а законы от нарушений»), одновременно подчеркивая неизбежность подобного настроения в буржуазном обществе, то есть в тех слоях, чьи «доходы чуточку выше затрат». Продолжая шокировать актуальностью своих рекомендаций, Дидро учит мудрому обхождению с протестом: негласные разрешения на издание чересчур дерзких сочинений по крайней мере позволяют унять ажиотаж и контролировать их распространение. В случае, если избежать скандала уже не удалось, он советует устроить показательные чистки (торговых и кадровых) рядов, которые ни к чему бы не привели.

Его позицию в контексте производственных отношений эпохи определить довольно сложно — он и просто прославленный литератор, и радеющий за издательское предприятие деятель (быть издателем «Энциклопедии» он не мог по причине скромного капитала), и, кроме того, тот, кто может «царям с улыбкой правду говорить», подозревая о существовании феномена общественного мнения. Его же позицию в более житейских терминах можно определить как расположенную между «простаками, не имеющими ни взглядов, ни опыта» (то есть совсем не циниками), и «злодеями, презревающими ради собственных интересов общественные» (с. 159) (то есть совсем циниками); позиция Дидро — это позиция умеренного цинизма, к чему он призывает и читателя (делая это не только прямыми утверждениями, но и приучая к мысли о развратной логике книжного рынка косвенными риторико-прагматическими средствами). Так постепенно его этический универсум позволяет включить всех, не брезгуя даже последними «злодеями», — только чтобы избежать книготорговцев-чужаков, «кто без положения и без средств обменивает деньги на бумажные изделия» (там же) (не отсюда ли девиз магазина «Фаланстер»?). Но и их можно включить в систему книготорговли, если зарегистрировать в качестве второсортных членов гильдии.

И все же находится одна устойчивая пресуппозиция о человеческой природе, из которой исходит Дидро (пусть она и говорит о неустойчивости самой этой природы): нарушить «равновесие между нашей потребностью в опасных или безопасных книгах и количеством экземпляров, соответствующим этой потребности» (с. 161), все равно невозможно. А если закон о запрете книг невозможно соблюсти, его необходимо приспособить к этому товарно-специфичному рынку, «соблюдая лишь внешние приличия, которые удовлетворят недалеких людей»[17]. Из всей этой апологии регулируемого рынка, защищающего в конечном счете свободу литературы, вырисовывается некая метафизика бесплотного слова, всегда находящего себе путь через юридические запреты и национальные границы, что несколько диссонирует с той чувствительностью к материальным вопросам производства, которую выказывает Дидро в своем «Письме» (но, видимо, понимание экономической логики еще не равняется медиалогической чувствительности к материальности книги). Правда, для работы такой идеалистически понятой коммуникации все же требуется материальная инфраструктура и конкретные институциональные усилия. Так, для свободной циркуляции духа Просвещения (включая его самые спорные обличия) Дидро предлагает, во-первых, кооптировать цензоров — этих сдерживателей эволюции в своей сфере (прикидывая примерные размеры взяток, или «гонораров», для них); во-вторых, кооптировать в ряды цензоров людей, «имеющих влияние в обществе благодаря своим […] глубоким познаниям» и другим достоинствам, «которые внушают почтение молодым сочинителям» (с. 163), тем самым наводя мосты между функциями власти и теми, кто ее оспаривает; наконец, отказаться от прецедентной цензуры[18], которая «сделает нас излишне благоразумными».

Делая порой свою мысль тонкой, как иголка в стоге сена, Дидро пишет такую французскую книгу, которая расширяет наше понимание того, на каком институциональном фоне существуют все остальные французские книги и на чем основана в конечном счете французская мысль: не существует литературной смелости без институциональной гарантированности, высокой культуры — без цветущих ремесел, а защиты общественного интереса — без контракта с экономической или политической властью.

 

[1] У Дидро печатники не только влюблены в свое ремесло, но и непременно обладают тончайшим литературным вкусом (ср. и такую доблесть типографских работников, как политизированность, которая следовала из того, что им приходилось составлять гранки и, следовательно, быть в курсе содержания всех издаваемых газет). Подробнее об этом: Мильчина В. Париж в 1814—1848 годах: повседневная жизнь. М.: Новое литературное обозрение, 2013.

[2] См. рассуждения о журнале как пусть старомодном, но вполне действенном условии коллективного интеллектуального усилия в: Арсеньев П. Техника чтения 2.0 // [Транслит]. № 9 («Вопрос о технике») (www.trans-lit.info/vypuski/9-translit); Он же. «Утонченный» литературный журнал в эпоху тотальной Интернет-коммуникации // Сборник конференции «Независимые от кого? Альтернативные СМИ, малые издательства и блоггеры в России». Париж, 1—2 октября 2015 года. М.: Новое литературное обозрение, [готовится к публикации].

[3] Что становится особенно понятно, когда он сравнивает издательскую привилегию с таким «незыблемым» правом собственности, как право на землю и недвижимость.

[4] См. также: «К тому же учет доходов и расходов, составление ответов, переговоры, отсылка и получение пакетов с книгами — вот уж занятие для ученика Гомера и Платона» (с. 88).

[5] В этом смысле можно опять же сказать, что пушкинский пророк (в фигуре которого выражена не только технология авторства, но и определенная модель литературного производства) — это полный антипод современного понимания актора культурного производства: он существует без какой-либо предварительной подготовки, командной помощи и переговоров, но зато с блатом трансцендентального доступа.

[6] Ср. «Дешевизна может стать поддержкой, [...] только если народ погряз в полной нищете» (с. 97).

[7] См.: Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. М.: Прогресс, 1977.

[8] В этом он отчасти схож с подходом к (другому) делу Джен Джейкобс; см.: Джейкобс Д. Смерть и жизнь больших американских городов. М.: Новое издательство, 2011.

[9] Дидро знал, что говорит о привилегии, поскольку у того же магистрата он просил о преференции для своих родственников на сбыт леса, да и последние десять томов «Энциклопедии» печатались под фальшивым издательским адресом после того, как ее издание чуть не покинуло Парижа по любезному приглашению Екатерины II.

[10] См. подробнее: Дебре Р. Введение в медиологию. М.: Праксис, 2010.

[11] К этому теоретик модернизма добавил бы, что автор не знает и того, что будет содержанием его произведения или его потребительной стоимости.

[12] Моретти Ф. Литературная бойня // Он же. Дальнее чтение. М.: Издательство Института Гайдара, 2016.

[13] Там же.

[14] Хотя несколькими страницами раньше мог бы найти собственное опровержение такой постановки вопроса: «Слава — наивысшая награда для автора».

[15] Ведь привилегии и так не принадлежали только одному представителю гильдии, но делились между некоторым числом «акционеров», не все из которых были готовы скинуться на повторное издание в случае успеха.

[16] Говоря об упадке ремесел, от которого государство неизбежно беднеет, Дидро приводит в пример «золото, которого ваша земля не родит», но которое мы вынуждены посылать за границу за книги. Но что если черное золото, как раз единственное, что производит земля?

[17] Можно предположить, что подобную позицию Дидро занял бы и в актуальной дискуссии о легализации проституции или легких наркотиков.

[18] Какая в то время была в Англии.