Зачем читать военные письма? Интервью с Алексеем Голубевым (Михаил Немцев, «Гефтер»)

 

Письмо — «аффективный медиум»... Где боль и век перемешались

— Мы беседуем с историком Алексеем Голубевым, составителем и одним из авторов монографического собрания писем «XX век: Письма войны», которое недавно вышло в издательстве «Новое литературное обозрение». Как я понимаю, это принципиально новая и первая в своем роде выходящая в России коллекция военных писем. Чем военные письма отличаются, с одной стороны, от других писем того же времени, а с другой стороны, например, от воспоминаний, от любых документальных текстов, которые позволяют из первых рук получить знание и представление о тех событиях? Можно ли говорить о письмах войны как особом литературном жанре?

— Конечно, это не первый сборник с письмами войны. Он отчасти уникален тем, что мы дали именно такую вековую экспозицию писем, чтобы показать этот источник, этот тип документа от его зарождения до постепенного угасания, в связи с появлением сотовой мобильной связи. Что касается жанра, то один из моментов, которые я понял при работе над этим сборником, состоит в том, что в принципе военные письма не существуют как отдельный жанр. Жанров на самом деле много. Структура нашего сборника, к которой мы пришли в конечном итоге, как раз это и отразила.

Военные письма разные, они писались часто очень клишированным пропагандистским языком, и в то же время многие были очень эмоциональными, очень личными. Многие письма, допустим, написанные с Афганской войны, в принципе не затрагивают тему войны вообще, в них война вытесняется в молчание, и обстоятельства самой военной службы не проговариваются. И на мой взгляд, письма войны интересны тем, что они пишутся в различных жанрах, различными языками и стилями, и этим они дают нам возможность подумать о культуре.

Для меня самая интересная часть работы над этим проектом состояла в наблюдении за тем, насколько разнообразен опыт войны для людей. Они оказываются в совершенно разных ситуациях, но культура дает нам очень ограниченный набор форм для того, чтобы этот непередаваемый опыт, военный опыт, опыт ужаса или военной повседневности, перевести на язык письма. В результате можно понять, какие механизмы культуры позволяют этот опыт все-таки как-то проговорить, как-то его изложить, как-то его сообщить.

— Зачем их читать людям, которые не занимаются военной историей определенного периода? Кому они интересны, для кого эта подборка предназначена?

— Письма — это же коммуникативный жанр, это знаки замещения: кто-то уезжает из семьи, кто-то покидает свое сообщество, кто-то оказывается в новых ситуациях, и эти письма, как об этом говорил Лакан, — это функция договора, то есть люди пишут, потому что им надо замещать себя, когда их нет дома и некому, допустим, вести за них домашнее хозяйство и воспитывать детей.

А воспоминания — это совсем другое, это уже гораздо более ретроспективная, более осознанная попытка нарративизировать этот опыт. Письма — это тоже нарративизация опыта, но письма как раз вызваны другим — прежде всего необходимостью коммуникации. Для нас это чужие письма, а читаются они, соответственно, в совершенно другом контексте. В таком сборнике они никогда не будут читаться так, как они читались адресатами, реципиентами.

— Тогда вопрос: по какой причине их стоит читать нашему современнику?

— Все же читают для себя. Нельзя говорить «зачем читать письма», это в корне неверная постановка вопроса. Каждый читает по-своему.

— Когда ты составляешь сборник, ты его составляешь для себя, но и, я думаю, для того, чтобы аудитория его приняла, включила в некую рамку. В какую рамку включен этот сборник?

— Сборник же исследовательский, это научная работа. Ты задаешь вопросы, ведущие в две совершенно разные стороны, — как читать письма и как читать сборник. Мы никак не можем «контролировать» чтение этих писем. Мы пытались дать максимальную свободу читателям этих писем тем, что мы не публиковали их фрагментарно.

То есть одна из самых больших проблем, которые мы пытались преодолеть сборником, состоит в том, что обычно письма публикуются как цитаты. У авторов есть некая концепция. Допустим, вот сборник «Письма во власть» или пятитомник писем с войны, опубликованный в начале 1990-х годов. Там у авторов есть концепция — пять томов по количеству военных лет и сам сборник делится на операции: блокада Ленинграда, битва за Москву и так далее.

— Тогда письма становятся дополнительным историческим источником о военных действиях?

— Да, есть авторский нарратив, письма просто в него включаются и поэтому даются так фрагментарно. Авторы цитируют интересный момент и убирают все остальное. Нам был интересен сам феномен военного письма как таковой, и поэтому мы сразу решили, что интересно что-то в тексте или неинтересно, повторяются детали или не повторяются, но письма мы будем давать в коллекции.

И в конечном итоге все равно получилась кураторская работа, потому что, конечно, даже 840-страничный сборник не мог вместить все письма, которые мы бы хотели туда поместить, но мы до последнего бились за то, чтобы давать письма коллекциями, чтобы таким образом лучше показать, как происходит эта переписка и коммуникация. Это нужно отчасти еще и для того, чтобы дать читателям возможность читать эти письма, встраивая в свои рамки. И кто-то будет это читать одним образом, — допустим, так называемые «квасные патриоты»; так называемые «либеральные исследователи» будут это читать по-другому, а люди, у которых есть опыт войны или опыт ожидания родственников с войны, будут читать их третьим образом. Это я считаю достоинством сборника.

— Как в этих письмах проявляется работа цензуры или самоцензуры? Если прочитать много писем, можно заметить некоторые типические, например, фигуры умолчания или намеки, типичные косвенные фигуры речи?

— Любопытно, что эти письма настолько разные, что о какой-то типизации говорить не приходится. Нам самим было это интересно, и мы включили отчеты военных цензоров, то есть людей, которые, соответственно, перлюстрировали корреспонденцию. Они интересны тем, что можно видеть, на что обращают внимание военные цензоры — что они помечают как положительное, что вымарывают. Или, допустим, пишут, что об этом человеке надо сообщить в соответствующие органы. Насчет некоторых писем с Чеченской войны можно предположить, что была бы военная цензура, как она была во время Великой Отечественной войны, конечно, она бы эти письма не пропустила.

— Не пропустила бы что именно — указания на конкретные места ведения боевых действий?

— Советские военные цензоры были очень внимательны к настроениям авторов писем. Для них было важно, чтобы переписка между фронтом и тылом никоим образом не подорвала доверия населения, веру общества в конечную победу, даже в 41-42-м году.

— А как она могла бы подорвать? То есть, допустим, солдат пишет: «Я ранен, мне очень плохо…»

— Человек пишет: здесь полный бардак. Или описывает, как их мобилизовали и как они шли пешком три дня практически без снаряжения, чуть ли не в лаптях. У нас есть такие цитаты. Цензоры их вымарывают, потому что при этом обнажается тот факт, что хотя Красная армия боеспособна, но у нее есть проблемы. И та часть, в которой речь шла о проблемах, вымарывалась. А, допустим, в письмах с Чеченской войны весь этот бардак расписан, — отчасти, возможно, потому что все-таки до определенной степени это была неофициальная война.

Но я к чему: к тому, что настолько разные письма и настолько по-разному авторы работают с материалом, что и при чтении многих писем с фронтов Великой Отечественной войны у меня не возникает ощущения внутреннего цензора; либо он настолько натурально встраивается в этот нарратив, что ты не чувствуешь недосказанности. Просто люди знают, о чем не стоит говорить, и об этом не говорят, но в остальном общаются совершенно свободно.

— Может ли оказаться так, что ты как современный читатель не «считываешь» намеки и иронию в этих текстах?

— Не исключено, конечно. Особенно если это намеки на какие-то семейные обстоятельства, которые хорошо знакомы корреспондентам, но не нам. С другой стороны, у нас как составителей профессия такая — работать с историческими текстами. А тут в нашем распоряжении корпус, где некие политические намеки или иронические фигуры заметны на контрасте с другими письмами. Плюс ко всему, это же письма с войны или на войну: ирония здесь — глубоко маргинальный регистр письма.

— В этом отношении отличаются ли письма военных кампаний послевоенного периода? Письма Афганской войны, письма военной кампании в Чехословакии 1968 года?

— У нас есть только Афганская война и Чеченская война, и они совершенно разные.

— А писем из Чехословакии нет?

— Нет, потому что Чехословакия — это все-таки не столько военные письма, сколько какой-то еще гибридный жанр.

Возможно, это так потому, что вторжение войск ОВД в Чехословакию не встретило сопротивления и боевые действия фактически не велись. Те письма из Чехословакии, которые можно найти, — это переписка между военнослужащими и гражданским персоналом советской группировки войск с их родственниками и друзьями в СССР. Это не письма военного времени.

Что касается писем с Афганской войны, это одни умолчания. Когда читаешь письма с Афганской войны, то, допустим, если пишут призывники, то описывают природу или какие-то анекдотические случаи без указаний на то, что это Афганистан. Речь идет о некой обобщенной центральноазиатской ситуации.

— Но именно «без указаний», а не так, что указания нарочно вымараны?

— Да, и мое ощущение таково, что они просто не хотят беспокоить родственников, и поэтому все это опускается. То есть здесь вопрос не столько цензуры, сколько вопрос адресата, потому что письма — это знаки символического договора, знаки, что ты член семьи или член определенного сообщества, и ты с ними не делишься некоторыми вещами, которые, как ты знаешь, могут вызвать страдания и переживания. А с Чеченской кампанией не так: в письмах с Чеченской войны много чернухи, там описывают ужасы, такое, что мы бы сейчас сказали, мол, «армия, конечно, была совсем другой».

— Когда ты читаешь документы такого рода, ты ведь их воспринимаешь не только как исследователь, но и как человек, который сам при некоторых обстоятельствах мог бы стать автором этих писем. Мы с тобой из поколения, которое вполне могло бы при некотором изменении ситуации оказаться в Чечне. Когда я студентом учился на военной кафедре, как раз была вторая Чеченская кампания, и у офицеров была стандартная шутка, что, мол, вас всех пошлют в Чечню и «духи вас всех там положат». Это была обычная, вроде бы не злобная, но и не добрая шутка; и такая перспектива воспринималась как вполне реальная. Соответственно, читая письма с войны Великой Отечественной, мы оказываемся в позиции внуков или правнуков их авторов. Эти стороны личности или стороны отношения к миру, не хочу употреблять слово «идентичность», как-то проявляются, когда ты имеешь с ними дело? Возникают какие-то аффекты, переживания?

— Естественно, читая письма, ты не можешь не сопереживать. Я еще раз повторяю, я не знаю, как надо читать эти письма, но одно я для себя решил: эти письма с войны не надо читать с покровительственной позиции.

— Что такое покровительственная позиция?

— Например, их пишут неграмотные люди, и там много ошибок. И очень часто исследователи, которые анализируют эти письма, начинают говорить о том, что это были неграмотные люди, которые пытались овладеть нормами письма и, соответственно, пользовались корявым языком и штампами. Да, они пользуются штампами, но ведь дело в том, что мы себе присваиваем норму и уже с этой позиции говорим про авторов этих писем.

Мне кажется, это немножко неправильно — пишет, и ладно, и пусть пишет, поскольку исследователь найдет в этих письмах гораздо больше интересного, чем лежащие на поверхности наблюдения о корявости языка. Что касается «личного отношения». У меня не возникало никакого эмоционального аффекта, ведущего к ощущению себя частью некоего национального коллективного «я», или по крайней мере я для себя его никак не ощутил.

То есть я сопереживаю этим людям, я, возможно, внутренне примеряю на себя какие-то ситуации, в которых они оказываются. Я стараюсь читать эти письма, пытаясь понять ту логику, которая в них отражена, отчасти с эмпатией, не то чтобы пытаясь «влезть в шкуру» (до таких биологических метафор, я надеюсь, у меня не доходит), но, по крайней мере, чтобы понять ту культурную логику, которая стоит за производством письма, и понять ее с эмпатией или хотя бы отдать ей должное, отметить, что да, она есть.

Скажем, если человек воспроизводит в своих письмах клише и советскую военную пропаганду, значит, у него есть потребность это делать, и кто я такой, чтобы говорить, что это клишированное, идеологическое письмо и слог неотесанный. Но аффекта, который заставил бы почувствовать себя частью целого, у меня почему-то нет.

— Я, как раз читая такого рода тексты, очень эмоционально их переживаю.

— Понятно, что многие из этих писем просто невозможно читать без слез.

— Не только в силу общечеловеческой симпатии, а потому что эти люди в каком-то смысле одни из нас.

— Когда мы думали о концепции сборника, мы сразу решили, что это будет сборник про разных людей. Например, мы перевели письма Маннергейма.

— Еще молодого Маннергейма?

— Да, письма с Русско-японской войны. У нас есть еще финские письма, и в них более трагическая история. Это письма одного из советских финнов, в 1941 году его забрасывают из Петрозаводска, чтобы он совершал диверсии на вражеской территории. Сразу, чуть ли не в первый же день финны его ловят, сажают в тюрьму, и он пишет из тюрьмы два письма на родину, а он из Канады — соответственно, у него семья в Канаде. И он пишет в Канаду два письма, зная, что его расстреляют уже на следующее утро. Он прощается со всеми, прощается с родителями, с сестрой, рассказывает родителям, что в принципе он не жалеет, что переехал в Советский Союз, но рад, что они остались в Канаде.

У нас есть письма, переведенные с ингушского языка, есть письма русских немцев из Трудовой армии. Мы постарались не сводить этот жанр военного письма к письмам, которые пишут домой русские и русскоязычные советские солдаты. И в этом плане мы хотели именно смотреть на Россию, Советский Союз, Российскую империю как на многонациональную среду, где опыт определяется не только идеологией и политикой, а еще и твоим происхождением.

— Под «своими» я не имею в виду именно русскоязычных или славян, но принадлежащих к одному обществу. Это не этническое общество, а какое-то интуитивное «мы», «наши»; и границу с «не нашими» еще сложно провести. Очень интересно, что сейчас ты рассказываешь мне некую историю, чтобы передать непрямым образом аффективное состояние, возникающее при чтении любого предсмертного письма. Таким непрямым образом ты, по-видимому, меня все равно вводишь в число тех, кто может пережить этот ужас от чтения?

— Правильно, поэтому у меня этот, грубо говоря, контакт с людьми, которых я никогда не встречал, происходит на индивидуальном уровне. У меня нет потребности ощутить принадлежность к этому сообществу людей определенной крови, нации, границы. Мне кажется, что эти письма — «о людях», дальше мы можем сверху на них накладывать уже различные абстрактные понятия — класс, нация…

Но когда речь заходит именно об эмпатии, когда речь заходит о твоем взаимодействии с чужим текстом, который адресован не тебе, но который у тебя есть определенные причины прочитать, тут ты с ним один на один.

— Ты говоришь, что с появлением сотовой связи военные письма исчезают. Это легко понять: когда человек может поговорить, зачем ему писать? Тем не менее, вопрос: сохраняется ли этот жанр сейчас? Наверное, не все можно передать голосом; и письмо обладает какими-то своими особенностями, так что его функцию нельзя свести к передаче информации. Сейчас сохраняются военные письма?

— Мне кажется, сохраняются. Прилепин же пишет письма с Донбасса.

— Какой же Прилепин военный человек? Это имитация.

— Я немножко не про то, вопрос же про жанр: письмо — это аффективный медиум, и его функция не сводится к другим формам коммуникации. Я почему вспомнил Прилепина? Потому что для него важно, что это письма. Я думаю, да, письма сохраняются. Было бы интересно посмотреть на современные письма. У нас был исследовательский проект, и мы по ряду определенных причин задали ему определенные рамки. Но любопытно получилось, что все-таки сам феномен масштабного военного письма зародился в ХХ веке, и в ХХ же веке он, в принципе, и угас. То есть он не умер окончательно, он угас. Я думаю, сейчас сотовая связь — это все-таки основной знак замещения.

— Спасибо!

Беседовал Михаил Немцев