СССР, царизм, либералы: почему в России прошлое важнее будущего? (рецензия Дмитрия Буянова, Regnum)

Современная Россия началась с беспощадной критики «тоталитарного» советского прошлого, но натолкнулась на вспышку ностальгии по СССР. Надрывные разоблачения сталинских репрессий оказались откинуты в пользу фантазии о стабильности, безопасности, порядке. Этот сюжет противопоставляет либералов и консерваторов, принимающих единственно возможное капиталистическое будущее «прогрессоров» и пассивно-агрессивных носителей рабского «совкового» мышления. Сегодня такое деление не кажется уже убедительным.

Оказалось, что сами реформаторы находились в плену ностальгии — диссидентских мечтаний о «свободном рынке», каким-то чудесным образом создающем потребительское изобилие. К 1980-м годам их неолиберальный ориентир был, мягко говоря, проблематичен в развитом мире; впрочем, мы стали жертвой даже не неолиберальной политики, а преувеличенного и приукрашенного о ней представления. Вскоре обнаружилось, что и Запад не соответствует старым идеалам Просвещения и космополитизма. США давно разбомбила демократию, Европа предала «традиционные ценности». Россия оказалась в странном положении последнего апологета «классического Запада» и правил международной игры.

В борьбе крайностей выковалась третья линия, проступавшая ещё в гигантомании лужковского Манежа и Петра I — ностальгия о былом величии. В какой-то момент (90-е? СССР?) Россия была поставлена на колени, но теперь она поднимается на подобающий ей уровень — то ли имперский, то ли сталинский (но с исключением всего «советского»). Настаёт пора ностальгировать о «демократическом» порыве начала 90-х, о гласности и возможности построить не «бандитский», а «нормальный» капитализм (и не важно, как он соотносится с текущими западными реалиями).

Нас засосало в круговорот ложных воспоминаний, иногда переплетающихся, иногда раскалывающих общество. Хочется сказать, что мы, разочарованные в политике и благах прогресса, отказались от будущего и теперь прячемся от вызовов истории в том или ином идеализированном образе прошлого. Но это тоже — не вся правда. Если мирный СССР, благой Запад, великая Русь и т.п. никогда не существовали — откуда они взялись? Куда именно мы хотим прийти, стремясь «назад» в «золотой век»? Не являются ли все эти ностальгии осторожным способом говорить о будущем?

Это подозрение раскрывается в книге русской эмигрантки, теоретика культуры и антрополога Светланы Бойм «Будущее ностальгии». Автор рассматривает историю изучения (и лечения) феномена ностальгии; разбирает конфликты вокруг городской исторической и культурной памяти в Москве, Санкт-Петербурге и Берлине ХХ века; анализирует работу эмигрантов с памятью о Родине.

Бойм утверждает, что эпидемия ностальгии распространялась по миру вместе с модернизацией: индустриализацией, централизацией, национализмом, торговлей, идеологией прогресса. Сам термин, по иронии, — лишь стилизация под древнегреческое слово, вошедшая в оборот к концу XVII века. В целом ностальгия была фантастическим ответом на противоречия и проблемы прогресса: стремление к преемственности вместо скачков, к коллективной памяти вместо индивидуализма, при этом к личному и эмоционально-значимому вместо национального и сухо-бюрократического и т.д.

Важно подчеркнуть, что речь идёт о современной реакции на современные вызовы, которая лишь символически переносится в прошлое (или вообще куда-то «в бок», в утопию). Так защита «традиционной семьи» — это не защита буквально сохранившихся до наших дней домохозяйств, следующих Домострою (со всем сопутствующим архаичным насилием); это идеал, созданный в голове уже «модернизированного» человека, плохо знакомого с реалиями XVI века. Это утопическое мышление, ускользающее от ограничений «прогресса» — ускоряющегося времени, несоразмерной человеку глобальной Системы (представленной обезличенной бюрократией или холодным автоматизмом свободного рынка), не допускающей эмоций сухой рациональности.

Потому не должно быть странным, что в искусстве XIX века была распространена «ностальгия по современности»: ощущение, что настоящее не соответствует ожиданиям; оплакивание упущенных возможностей. К концу ХХ века на Западе появилась аналогичная ностальгия по городам — не по конкретным перестраиваемым местам, а в целом по неспешной атмосфере и социальным взаимодействиям (ранее относимым к деревне).

Бойм выделяет две крайности фантазий о былом. Реставрирующая ностальгия воспринимает себя максимально серьёзно, ищет (на деле — конструирует) в прошлом истину или традицию; в политике принимает форму борьбы за «возвращение к истокам» и теории заговора. Рефлексирующая, напротив, ощущает невозможность вернуться в идеальный мир, да и сомневается в его существовании; она концентрируется на деталях, личных чувствах, сомнениях, разрывах между желаемым и действительным.

Людей, сбитых с толку быстрыми изменениями, разочарованных в политиках и политике, брошенных в мясорубку капитализма, национальное государство пытается завлечь с помощью реставрирующей ностальгии. При этом, конечно, все противоречия и конфликты прошлого отбрасываются в пользу ясной линейной картины. Национальный путь ведёт из начала времён — к воплощению некоего неизменного доброго идеала, который хотят разрушить вселенские силы зла. На примере архитектуры и скульптур постсоветской России автор показывает, как происходит формирование подобного идеологического «официоза» и затирание напоминаний о былых конфликтах без их критического осмысления. Характерно, что обычно прошлое легче стереть и пересоздать (как народные песни или архитектуру), чем включать в традицию в «аутентичном», даже подправленном, виде.

Стоит отметить, что и в России, и в Восточной Европе 1990-х годов Бойм фиксирует одну и ту же ностальгию по концу истории, по мирной жизни и изобилию (выражающуюся, в частности, в изобретении «традиции русского великолепия»). Она поддерживалась и «аполитичной» политикой властей, и шла из масс, пытающихся противопоставить бюрократическому государству личный домашний уют. Интеллигентская и диссидентская культура в СССР с 1970-х годов строилась вокруг кварталов, двора, соседей, личных знакомых, кухонь. Впрочем, историк потребления Франк Трентманн доказывает, что стремление отгородиться от государства и официозного коллектива в персональном пространстве, в частной жизни дома, во второй половине ХХ века было повсеместным.

Эти фантазии проецировались на Запад или единую Европу, с которой политики заигрывали романы и любовные интриги (в массовой культуре автор также отмечает связь изображений «Запада» и иностранцев с эротикой в самых разных её проявлениях). В то же время сами западные страны признавали скорее национальные государства с их отдельными древними историями, чем однородный Евросоюз, и их политика строилась не на романтических играх, а на экономическом процветании и крепкой валюте. Запад, конечно, также жил фантазией о соцблоке, его несвободе, варварстве (на фоне которых капитализм представал вершиной культурности). Падение «железного занавеса» оказалось травмирующим для всех. Восток с трудом признавал реальность не столь уж мирного и благополучного Запада; а Запад — не такое уж большое отличие от него Востока. Восток безуспешно требовал для себя западного уровня жизни, а западные страны не очень убедительно ссылались на перипетии восточной истории, якобы травматичной, несвоевременной, и потому мешающей вхождению в первый мир.

Тем не менее Бойм считает, что возможна более адекватная и продуктивная рефлексивная ностальгия. В духе либеральных мыслителей конца ХХ века автор связывает её с отказом от обобщений и крупных сущностей, с концентрацией на конкретных людях (каждый из которых должен восприниматься как уникальная личность, а не представитель этноса, страны, культуры и пр.), избеганием шаблонов и клише. Бойм находит примеры рефлексии в протестных и девиантных группах, вроде (анти)советской творческой интеллигенции, а также у мигрантов, вынужденных разорвать связи с Родиной и выживать в чужеродном обществе (это касается не только русских, переехавших в США, как сам автор, но и европейских поэтов-«изгнанников» XIX века). Предполагается, что ностальгические символы и фантазии в этих случаях служат не для «классификации» людей на добрый/злой (как в национализме), а подчёркивают глубоко индивидуальные пути и эмоции, становятся поводом для беседы — в которой выясняется, что людей объединяет не совпадающая идеология, а сам факт ностальгии, тоски, одиночества.

Бойм явно оплакивает деполитизацию широких антисоветских сил (можно усомниться, не является ли их «широта» ностальгической фантазией автора), победу живущих текущими радостями «рейверов» над более критически мыслящими «рокерами» или разночинцами-«сайгоновцами» (по названию кафе в Санкт-Петербурге). Но остаётся неясным, почему их рефлексия исчезла — даже при сохранении общей враждебности к Системе и маргинальности.

Из короткого замечания по поводу «Демократического фронта», якобы перенявшего иронию и неформальный язык «Сайгона», можно сделать вывод, что массовое политическое действие всё же требует какой-то идеологии. Критическое расщепление единой «памяти» (или, как поясняется в книге, фантазии, утопии) на противоречивые дискурсы должно где-то остановиться, чтобы у уникальных индивидов осталось поле для объединения и организации. Факт ностальгии, т. е. недовольства современностью, всё же не отрицает различия как в том, чем именно недовольны люди, так и в том, каким они видят решение этих проблем. Иными словами, ностальгия может объединить мигрантов (находящихся всё-таки в схожем жизненном положении — особенно учитывая выборку Бойм интервьюируемых, а именно их принадлежность к «среднему классу») на бытовом уровне, на уровне простого человеческого сочувствия. Но сомнительно, что этого хватит для организации коллективного политического действия (или партии)!

Можно предположить, что массовая политика лежит где-то посередине между официозной реставрирующей и интимной рефлексирующей ностальгиями. Но как на деле выглядит эта конфигурация — Бойм внятно не поясняет (мечты не должны «превращаться в сказки, ставшие былью», становиться «инструкцией по построению будущего»). Зато автор замечает, что новая ностальгия касается переживания по поводу исчезновения настоящего, в том смысле, что капитализм не оставляет человеку свободного времени ни для раздумий, ни для политики, ни для нормального досуга: действительно, эти проблемы подчёркиваются даже не столько левыми политиками, сколько демократично настроенными учёными.

Наконец, было бы интересно увидеть примеры этой самой прогрессивной политики, не построенной на ностальгии — особенно в свете известного высказывания Маркса про революции, осмысляющие себя в категориях прошедшей истории (и требования к пролетариату осмыслять себя только в будущем). Не были ли все революции в чём-то ре-волюциями (revolutio, обращениями, символическим движением по кругу), осознававшими себя в том числе через ностальгию?

Ясно, что Россия присоединилась к теперь уже общемировому стихийному скептицизму по поводу того, куда заводит человечество капиталистический линейный прогресс. Ясно, что смелое видение будущего сегодня — повсеместная проблема. Бойм указывает, что ностальгическая форма утопического мышления в таких ситуация вполне естественна. И всё-таки её нужно подвергнуть критике, связать с реальностью, не дать фантазии улететь совсем далеко или оказаться в плену у элитных манипуляторов-идеологов. К сожалению, книга не даёт внятного ответа, кто (и из какой позиции) должен вести эту критику и как политически объединить людей «по-либеральному», с уважением к их уникальности, вне продвигаемых властями упрощающих идеологий.