Линор Горалик. Имени такого-то (отрывок, «Прочтение»)

Линор Горалик — писательница, поэтесса и журналистка, преподавательница Высшей школы экономики и Шанинки. Автор сборника стихов «Всенощная зверь», «Так это был гудочек», повести «Валерий», романа «Все, способные дышать дыхание», вошедшего в короткий список премии «НОС-2019».

«Имени такого-то» — роман, основанный на реальной истории эвакуации московской психиатрической больницы им. Алексеева (более известной как Кащенко). Время действия — октябрь 1941 года: немецкие войска приближаются к столице. Пациенты и медики находятся в смертельной опасности, а больничный быт, переплетаясь с военным, становится все более осязаемым.

13. Детское

Рот у Минбаха не закрывался, и Гороновский понимал, что так этот идиот справляется с перенапряжением, но слава богу, хоть руки у него не дрожали, и на том спасибо. Плохо было, что, как Гороновский ни старался подгадать, эти двое попали именно к Минбаху — просмотрел, прошляпил, был слишком занят одиннадцатилетней девочкой с осколком водопроводной трубы в животе. Девочка была в ужасном состоянии — кожа да кости, борухов объяснил, что это одна из двух сестер-анорексичек нестеровых, которых уже месяц кормили большей частью через зонд, только проку пока от этого было мало, — и на некоторое время Гороновскому стало не до минбаха, тем более, что пожилая нянечка Жукова, естественно, впервые ассистировавшая при операции, держалась-держалась, да и грохнулась на пол при виде кишечника, — и надо же было, чтобы ровно в этот момент у Минбаха, разумно поставленного Гороновским на самые легкие случаи, как раз дошло дело до близнецов. К счастью, анорексичку уже можно было зашивать — и передать для этого, например, завьялову; но тогда, успел подумать Гороновский, его бы тут же начали дергать, звать, спрашивать, и он бы точно не услышал ни слова из болтовни Минбаха, покончившего с Грушей и теперь возившегося с Ганиной рукой:

— ...ведь в точности, совершенно в точности, как у сестры! И изгиб раны — в точности! И глубина — в точности! Вы только посмотрите, Елена Степановна!

Cанитарка Клименко, которой сегодня тоже впервые довелось подавать скальпель, к счастью, не собиралась никуда грохаться, но наклонилась чрезвычайно низко над пациентом. «Ты еще лизни», — в бешенстве подумал Гороновский, но сейчас было лучше помалкивать.

— В точности! — восхищенно продолжил трещать Минбах, сводя края раны и продолжая штопать Ганю, у которого — Гороновский не сомневался — от этой штопки впоследствии образуется отвратительный шрам. — Это заслуживает изучения! Андрей Александрович, здесь некоторый феномен явно заслуживает изучения!

Тут уже было не отмолчаться, надо было сказать что- то, сказать быстро, и Гороновский сказал едко, зная, что Минбах немедленно испугается и заткнется:

— Вы про ваши методы штопки, минбах? О да, они точно заслуживают изучения. Они, может быть, даже внесения в учебники заслуживают. На правую сторону иллюстраций.

Но Минбах, взвинченный Минбах, не услышал, и не понял, и не заткнулся — наоборот, он крикнул, чтобы Гороновский услышал сквозь стоящий в забитой операционной шум и звон:

— Я ведь еще кое-что заметил, Андрей Александрович! У них под локоточками маленькие царапинки — и тоже совершенно, полностью симметричные! А? А?!

Тут стало страшно, и пришлось остановиться, и подышать секунду, и напомнить себе одну очень важную вещь: Минбах туп. Он туп как валенок, он не догадается никогда. Вспомни, что ты думал в самом начале: ты думал: «Что у одной, то и у другого», ты думал: «Поцарапается один — возникнет царапина и у второй». Сколько дней у тебя ушло, чтобы заметить, понять, а потом и осмелиться? Он никогда не сообразит, он не допустит даже мысли. Успокойся. Действуй.

— Минбах, вы закончили? — спросил Гороновский таким тоном, что Минбах действительно обиженно замолчал, а потом сказал детским голосом:

— Ну закончил.

— Идите сюда и зашивайте девочку, — сказал Гороновский. — Кому же, как не вам, с вашей блестящей техникой.

Минбах обогнул два стола и молча принялся за работу. С чем с чем, а с умением выполнять приказы у него все было хорошо. Ганю увозили; ставили на его место каталку с кем-то еще маленьким, бледным, с перебинтованной головой, и Гороновский уже склонялся над этой каталкой, уже велел старику копеляну, который еще во время «атаки мертвецов» на поле боя ноги пилил, заняться лицом девочки (швы у копеляна получались божественные), уже кричал на Витвитинову, которая в реальности держалась молодцом и носилась по операционной не хуже самого Гороновского, но все время подвывала, и грозился, что если она не прекратит пачкать тут все соплями, он ей сейчас слезные железы удалит к чертовой матери, уже... но все это время он думал, думал, думал грязненькую мыслишку о том, как ему повезло, как ему повезло с этой бомбой, упавшей ровно в этом месте, ровно в эту ночь, ровно в этот час, ровно в эту минуту, ровно в тот миг, когда котенок вскочил на подоконник.

Небо рвалось и визжало, от жужжания сводило живот, он бил ногами большую установку и орал на нее, как мог, — но все было впустую, обе установки ПВО были совершенно истощены, и эта слоноподобная дура просто лежала на боку и не желала вставать, а маленькая, наоборот, старалась из последних сил, и он шептал ей: «Моя девочка, ну давай, моя девочка, ну еще немножко, моя девочка», — и тут вдруг ударило так страшно, что он от ужаса упал в грязь, и звон в ушах сделался совершенно невыносимым, и он подумал: «Все, барабанные перепонки», а о мутистах подумал: «Теперь и глухие», но вдруг кто-то хрипло закричал: «Детское! Детское!» — и он перевернулся на бок и увидел, что детское отделение сияет огнями, и сначала подумал, что на обоих этажах с окон сорвало светомаскировку, а потом понял, что половины стекол в окнах тоже нет. Тогда он вскочил и побежал, и за ним побежал Гольц.

Ударило достаточно далеко от здания, чтобы стена в целом устояла, но достаточно близко, чтобы было плохо, очень плохо. Гольц бросился к центральному крыльцу, но на секунду остановился и непонимающе посмотрел на Гороновского, когда тот стал забирать влево.

— Давайте, давайте! — крикнул Гороновский на бегу, — я попробую через окно! — и помчался за угол с колотящимся сердцем и раскалывающейся головой, и увидел выбитое окно изолятора, где спали неразлучные близнецы, и сдвинутую фрамугу, и развороченную решетку, и подпрыгнул, и еще раз подпрыгнул, и увидел, что кровать пуста, и испытал такое облегчение, что даже звон в ушах почти прекратился. Он отбежал за угол и огляделся: двор хорошо просматривался отсюда и во дворе не было никого, и он тихо, вдоль стен, двинулся к гаражу, и, конечно, все оказалось в порядке — и не в порядке.

Котенок лежал, как всегда, вжавшись в брюхо спящей лисы, но ни одна из его голов на этот раз не спала. Обе мяучили громко и жалостливо, из передней лапы текла кровь. Он давно научил себя подавлять тошноту при виде этого чудовища — еще с того раза, как впервые увидел котенка, когда курил в крошечной нише под окном пустовавшего до появления близнецов изолятора, в единственном месте, где его ни разу никто не нашел и не дернул, — но вид слезящихся глазок и жалобно раскрывающихся ротиков вызвал у него приступ отвращения, с которым приходилось справляться каждый раз, — и в ту ночь, когда он помечал задние лапы йодом (бесполезно — тварь все слизала, никаких следов на детях не осталось), и в ту ночь, когда он, убеждая себя, что для науки можно пойти и не на такое, сделал маленький надрез над сгибом правой передней лапы, и в ту ночь, когда брал у котенка крошечные пробы тканей из обеих пастей и потом пробирался в лабораторию, как вор, а позже залечивал в детских ртах совершенно одинаковые стоматитные язвы. Сейчас первым его желанием было немедленно оторвать кусок майки и как минимум перебинтовать эту самую лапу, но он заставил себя соображать. Во-первых, было непонятно, что произойдет с повязкой, когда близнецы очнутся: вдруг она помешает им... Гороновский растерялся: он так и не придумал за все эти дни подходящее слово: вернуться в человеческий вид? Во-вторых, если кто-то, не дай бог, увидит возвращающегося в палату забинтованного котенка, сразу встанет вопрос, кто его бинтовал; в-третьих... Он быстро осмотрел лапу еще раз (мяуканье и писк стали в два раза громче, котенок вырывался): рана была неглубокой, крупные сосуды не задеты; странным образом, умнее всего было бы... Да, умнее всего было бы просто оставить как есть. Под утро этот монстр, как обычно, вернется в изолятор через окно, протиснется сквозь решетку («Какое протиснется? Решетка разворочена... господи, о чем я думаю?»), превратится в детей, дети закроют окно и заснут до обхода. И тут... и тут их найдут. А пока не найдут. Но ищут. И пусть поищут.

Тогда он побежал к крыльцу и вбежал, как положено, в стоны, и в скороговорку, и в плач, и принялся кричать и командовать, и кто-то уже истерически сообщал, что близнецов нигде нет, что они в состоянии шока вылезли, видимо, из запертого изолятора в развороченное окно, но какое дело было старшему хирургу до поиска близнецов? — никакого, и в ответ на изумленный взгляд Гольца он сказал тихо:

— Потерял сознание там, под окнами, ничего, все хорошо, не говорите никому.

Гольц покачал головой, но, к счастью, сейчас Гольцу было чем заняться — всем было чем заняться. Близнецов, конечно, привели в операционную под утро, с ахами и охами, и он осмотрел раны, и сердце у него колотилось, все это надо было записать и зарисовать, но записать уже завтра — крошечными, едва видными тайными знаками в крошечный, чуть больше зажигалки, блокнот с пляшущей хохломской девой на обложке — подарок жены. Думать о жене сейчас было нельзя и вообще было нельзя, это он себе запретил.

Когда все закончилось, из операционной он брел в ординаторскую вместе с синайским — и вдруг вспомнил, и сказал:

— Поздравляю, у вас мутист заговорил. не знаю, правда, который.

— Ну, он, надеюсь, сам признается, — сказал синайский, и тут их обоих скрутил хохот.