Улыбка Босха

«Октябрь» № 12, 2012
 

Софья Купряшина – делегат в современную литературу от мира бомжей, наркоманов, мелкой преступности, в общем, от того, что принято называть социальным дном и в последнее время сводить исключительно к “лихим девяностым”: бандитским разборкам, рэкету и прочим делам минувших дней. Не то чтобы о них современная литература ничего не знала, но она описывала этот канализационный Китеж извне.

 

    Одинокий старик-алкоголик, собирающий бутылки по помойкам, или больная триппером проститутка – такой же образ послесоветского времени, как и “новый русский” в малиновом пиджаке. Более того, разве это не подлинный его образ? Уже почти никто не говорит о “новых русских”, уже не носят малиновых пиджаков, а бомжи и проститутки остались такими же, какими были десять и двадцать лет назад.

 

    Темы Купряшиной столь же феноменально однообразны, сколь изумительно ее мастерство. Скверная жизнь маргиналов, даже не жизнь, а существование, какая-то сплошная серая галлюцинация, описанная зачаровывающим языком. “Освещение меняется. За ржавой ратушей, за сквером, отлитым из луж и листьев, загорался асфальт – сплошным солнечным полотном. Осеннее солнце больно ударяет меня в память. Я еду в троллейбусе в прошлое; кольца дорог – киклические строфы – площади, площади; я еду, выпивая окончания улиц: – триумфальная – спасская – черногрязская. Уколы улиц; дозы солнца – полтора кубика; не эйфория – дрожь нормы. От миллиона криков и невозможностей осталось одно – тихонькое и выцветшее: Саардамский Плотник”. Кажется, эти строки можно перечитывать и перечитывать, так пишут не прозаики, а поэты. Купряшина и правда начинала как поэт.

 

    Разнообразные красоты языка Купряшина являет лишь для того, чтобы подробно описать какой-нибудь очередной кусочек ада, не особенно отличающийся от описанных ранее: те же грязь, секс, извращенный и не очень, членовредительство, пьянство, иногда убийства, часто сквернословие, литература. Литература – в разных ее проявлениях: Заболоцкий, Куприн, газетная заметка середины семидесятых. Рассказы Купряшиной чудесны и омерзительны, как Аполлон Бельведерский, стоящий по колено в блевотине.

 

    Не всегда, но часто литература используется Купряшиной как набор штампов, как экстракт языка. Слова нужны ей не для того, чтобы подчеркнуть несоответствие жизни “высокому гуманизму” литературы, а для отстранения от самой себя и своих персонажей. Игры Купряшиной в стили и сюжеты прошлого сродни смеху спившегося человека над своим ничтожеством. Ведь нельзя так жить, но мы – живем и, чтоб было не так страшно, представляем, будто это не мы, а кто-то другой чуть не захлебнулся в собственной рвоте или уснул лицом в луже мочи, вот как смешно в канаве подохнуть – обхохочешься, ведь это же не на самом деле. Но это – на самом деле, это – мы и есть.

 

    Купряшина использует литературный стиль так же, как использовал культурные коды Всеволод Емелин – в лучших своих стихах. Подвизаясь в бессчетном количестве газет и журналов, он почти превратил себя в машину по производству смеха, в хохочущую шарманку. Но так было не всегда. Когда-то Григорий Дашевский писал о Емелине, что его тексты – жалоба высокой культуре, обманувшей героя (и автора), жалобы на нее же саму, почти “Авва Отче”. Уже тогда мне казалось, что представления Дашевского о Емелине ошибочны. Но в чем именно ошибся критик, я понял только сейчас, когда начал вчитываться в прозу Купряшиной. Отношение к культуре и литературной традиции и у Емелина, и у Купряшиной панибратское, и оттого часто кощунственное. Но их цель не в том, чтобы поиздеваться над “классикой” и “культурностью”, а в том, чтобы отстраниться с помощью классики от себя самих и описываемого мира. У Емелина – в лучших произведениях – это получалось. Помимо литературной традиции он пропускал реальность сквозь множество других искажающих линз: через идеологию СМИ и масскульта, либеральную идеологию и националистическую мифологию, стереотипы люмпена. Получалась луковица, состоящая из слоев мифов и симулякров, за которыми уже ничего невозможно было разглядеть, да, наверное, и нечего было разглядывать. У Купряшиной в текстах больше гротеска, но она не использует того арсенала социальных мифов, который был у Емелина, – отстраниться от ее мира, от ее героев не получается, наоборот, поселившись в развалинах книжной культуры, став их частью, эти герои выходят еще страннее и страшнее. В прошлом году у Линор Горалик вышла книга “Устное народное творчество обитателей сектора М1”, составленная из фольклора, распространенного в одном из секторов ада. Книга написана так, будто души умерших сохранили какую-то память о земных песнях и стихах, но в аду узнаваемые сюжеты и мелодии преображались и постепенно почти утратили человечность. Проза Купряшиной для изображения адского творчества подходит гораздо больше, чем стихи Горалик. Запомнила какая-то душа рассказ Чехова “Ванька” и попыталась что-то такое пересказать другим покойникам – получилось “Сопротивление материала”, вспомнила другой сюжет – еще рассказ. Это литература для обживания постапокалиптического мира, в котором с ней случилось то же, что с русским языком в романе Татьяны Толстой “Кысь”, – она превратилась в уродца. “У меня высшое образование! У меня спяцальность литературный работник! Я с Москвы!..”

 

    После выхода книги “Видоискательница” о Купряшиной говорит критика. Среди ее предшественников-учителей называют и великого Венедикта Ерофеева. Купряшина, и правда, его прямая наследница, но только отчасти. Она может быть остроумна, может быть сентиментальна, ей доступны почти все краски – почти. Сопереживать героям Купряшиной, пожалеть их так же, как Веничку, везущего конфеты сыну, – невозможно. Лемма черноусого над героями Купряшиной не властна – им не бывает хорошо, поэтому их не жалко. Собственно, и их самих-то нет. Они только функции – части описываемого Купряшиной ада. Ничего другого в ее мире не существует, ее героев нельзя представить вне социального дна. Без грязи, помоек, проституции их никогда не существовало, у них не было привычек, желаний – ничего. Жалеют человека, для которого есть исход, – для героев Купряшиной нет исхода, альтернативы. Их невозможно жалеть – ими можно только любоваться, как хорошими скульптурными композициями или изображениями грешников на полотнах Иеронима Босха: этого змея жалит в головку члена, этого насилует какое-то свиновидное чудовище, этих варят в смоле. В рассказах Купряшиной нет жалости, нет сочувствия, есть пародия на него: “Я вижу человека, который спит в переходе в луже собственной крови, нежно зажав в руке крупный осколок бутылки. Он весь такой неприбранный, что похож на моего любимого. Мне хочется сказать: “Коленька, любенький мальчик, для чего ты тут залег? Ты что в натуре, допился? Да ты лежи, лежи, я сейчас принесу все, что надо”. И опять же сбегать за пивом. Так во мне рождается все”. В этих строках больше иронии, чем подлинного сопереживания, – подлинного сопереживания в них вообще нет.

 

    За героев Купряшиной даже не страшно. В мире Купряшиной вообще невозможно бояться, потому что нечего: страшно бывает тем, кто может о себе пожалеть. О пустоте не жалеют. Но даже в этом безотрадном мире возможны легкая печаль и умиротворение, в которые, вопреки всем описываемым мерзостям, временами погружаются и читатели, и даже герои Купряшиной, будто и они загипнотизированы ее речью. Но именно тогда, когда это ее речь, а не маска – стилизация под книжный или газетный текст или псевдонародный сказ прошлого-позапрошлого столетия.

 

    Купряшина проводит читателя сквозь настоящий ад, не через декорации или старательно выстроенный туристический маршрут вокруг кипящих котлов, как порой делают ее коллеги. Она не эстетствует, не старается выставить зверства так, чтобы туристам-читателям было комфортнее их созерцать. Но в ее аду временами бывает райски легко и светло, хотя и безутешно.

 

    Наверное, магия языка – это и есть то, ради чего стоит пробираться сквозь однообразные мерзости. Ненадолго совершающееся волшебство, ради которого ныряльщик погружается на дно выгребной ямы.

 

    “ – Снимите мне тоску, как кольцо.

 

    Поздно. День высветляется по краям, как бумага, и так же сгорает”.

 

Юрий Угольников