Ольга Балла // От Кореи до Индии — полчаса (о книге А. Стесина “Нью-йоркский обход”). Рецензия на сайте «Форма слов»

Рецензия Ольги Балла на книгу поэта, прозаика, врача, путешественника Александра Стесина “Нью-йоркский обход”, которую можно отнести к редкому жару медицинского травелога — о концептуальном аскетизме, хронике личного опыта и позиции автора как сочувствующего наблюдателя.

Русского американца Александра Стесина — поэта, прозаика, врача, путешественника, переводчика (даже не знаешь, что в этом перечне стесинских культурных координат стоило бы упомянуть первым), уже известного здешним читателям как автор книг о своей жизни и работе в Африке, об освоении африканских культур и языков и внимательном удивлении им: «Вернись и возьми», «Ужин для огня» (а также вышедшей недавно в том же «Новом литературном обозрении», включившей в себя оба этих сборника и переводы из литератур Чёрного континента «Африканской книги») и собрания записок из странствий по Югре, Сибири, Аляске, Мексики и Японии «Путём чая» — можно смело считать автором, культивирующим особенный жанр: медицинского травелога. Не то чтобы он в каждый момент своих странствий занимался врачебной практикой и говорил только об этом; совсем нет, о многом Стесин пишет и как вполне частный человек. Но именно благодаря работе врачом он перемещается по свету, видя этот свет с таких сторон, которые видны очень немногим — и не для многих выносимы. Это — жизнь (а с нею, часто, и смерть) онкологических больных, поскольку Стесин по специальности — врач-онколог.

«В коридоре в ожидании своей очереди лежит на носилках моя пациентка Мария. У неё рак миндалины. Она не может глотать, её кормят через гастростомическую трубку. За последние три месяца она похудела на тридцать пять килограмм. Пока Тельма промывает гастростому физраствором, Мария тихо жалуется на жизнь. Англо-тагальский суржик.»

Удивительно, насколько недрогнувшей рукой, без малейшего повышения голоса это написано. Но такая манера повествования принципиальна. «…в “Обходе”, — объяснял Стесин в одном из интервью, — речь часто идет о тяжелых болезнях, о человеческой трагедии. Чем более нейтральным языком это все будет описано, тем лучше, мне кажется. Самый очевидный пример в русской литературе — это Шаламов, который пишет свои “Колымские рассказы” самым простым, сухим языком, и они пробирают. Если бы он заострял внимание на своем отношении, писал о том, как его привели в ужас те или иные события, это делало бы его прозу намного слабее.»

И всё-таки медицина — не основной предмет внимания в этой книге. Она — только способ видения: характеров и судеб, человеческой ситуации в мире, точек человеческой уязвимости — и, не в последнюю очередь, разных областей мира, разных способов жить.

Текстами стесинского жанра литература на русском языке не изобилует; в качестве отдалённого аналога приходит на ум разве что «Остров Сахалин» доктора Чехова. Если же учесть, что ближайшее соответствие африканские его записки приводят на память как ближайшее им соответствие Николая Гумилёва, — кто у нас ещё систематически осваивал Африку? — то Стесин почти поневоле оказывается в ответственной ситуации продолжателя традиций Серебряного века.

Впрочем, таким продолжателем он оказывается именно что поневоле: он слишком скромен и скептичен для того, чтобы вписывать себя в Большие Проекты. К основным чертам Стесина-писателя несомненно принадлежит то, что можно было бы назвать концептуальной сдержанностью и даже, пожалуй, концептуальным аскетизмом. От теоретических, культурософских и культуротворческих амбиций Стесин свободен, кажется, совсем. Он не измышляет далеко идущих гипотез, осторожен в обобщениях.

Куда важнее ему роль — и сопутствующая ей этика — (включённого) наблюдателя, (заинтересованного, сочувствующего, часто — удивлённого) свидетеля. И пишет он о том, что стало фактом его собственного опыта — в порядке хроник этого опыта.

«…то, о чем я пишу, — признаётся он в том же разговоре, — связано ещё и с антропологией, это попытка проникновения в чужие культуры, которые ты не до конца понимаешь. И чем более безоценочным это проникновение будет, тем правильнее. Ты просто фиксируешь.»

У такой позиции (а это, несомненно, осознанная позиция) есть и прямые стилистические следствия. Действительно, Стесин пишет ясным, прозрачно-чистым языком, без метафорических перегрузок, вообще, кажется, без специальных языковых задач и тем более экспериментов: задача этого языка — сделать как можно более видимым то, на что он указывает, не заслонять видимого собой. Точно то же относится и к собственной личности автора, он же, в некотором смысле, и главный герой (именно что «в некотором смысле»: на центральную роль он не претендует никогда). Книги Стесина — все, включая и эту — написаны от первого лица, но это не самоанализ, не самопроблематизация и тем более не исповедь. Автор-повествователь (вряд ли читатель когда-нибудь узнает, в какой мере «я», о котором и от имени которого тут идёт речь, совпадает с авторским) не представляет для себя здесь самостоятельной темы, — ему достаточно — ради максимальной ясности — обозначить наиболее существенные свои координаты. В целом же он присутствует в тексте как (почти чистая) точка наблюдения.

Новая, нью-йоркская книга Стесина (уже снискавшая в этом январе премию «НОС» за 2019 год) — тоже, подобно предыдущим, «путевые заметки в строчку и в столбик» (такой подзаголовок был, как мы помним, у книги «Путём чая»). Однако травелог в традиционном смысле, «Анирвачания. Нью-Йорк — Нью Дели» — о путешествии в Индию (да, тоже медицинском — чтобы делиться опытом с коллегами, обсуждать совместные проекты) и полученных там впечатлениях — занимает лишь последнюю и не самую большую часть книги. Та же её часть, которую составляет собственно «нью-йорский обход» — травелог нетривиальнейший, редкостный, возможный, кажется, только в этом городе: это странствие чуть ли не по целому свету, сжавшемуся до пределов одного-единственного города и его окрестностей. Здесь можно очутиться в самой сердцевине чужого, никуда не уезжая. Так что «индийские» главы книги Стесина нисколько не превосходят в экзотичности, в изумляющей инаковости всего того, что автор-повествователь встречает на своём пути, перемещаясь по рабочей надобности от одного района своего города-дома к другому. Встречает — и становится не просто настоящим путешественником, оказавшимся посреди совсем непривычной ему жизни, но в буквальном смысле этнографом, описывающим быт и нравы, неведомые за пределами соответствующих сообществ.

«Беременным женщинам, — узнаёт он от обитателей нью-йоркской «Маленькой Манилы», — не следует сидеть на ступеньках, зашивать себе платье или носить колье. Пуповину новорождённого рекомендуется привязывать к лестнице. Если родители хотят, чтобы из их ребёнка вырос хороший оратор, следует кормить его супом из свиной матки. А вот листья моринги есть не стоит, особенно на похоронах: с помощью этих листьев покойник может потянуть за собой родных и близких.»

Нью-Йорк во всём его внутреннем многообразии предстаёт автору как мир, который только предстоит открыть — и который уж точно никогда не будет открыт до конца: все заполняющие его жизни самодостаточны и довольно-таки герметичны.

«Как известно, специфика Нью-Йорка и его окрестностей — в изобилии этнических анклавов. Эта “домагелланова” география не перестаёт удивлять: Корея находится в получасе езды от Индии и в сорока минутах от Пуэрто-Рико. Несколько веков назад, начиная с мореплаваний великих португальцев, земное пространство становилось всё необъятней, недосягаемые страны — всё многочисленней. Но вот Земля снова съёжилась до размеров одного города-микрокосма, и теперь на этом пятачке умещаются все народы мира. Нью-Йоркский Неаполь граничит с Дублином, Афины — с Каиром. Есть здесь и города — призраки прошлого, муляжные копии того, чего больше не существует: отголоски советской Одессы на Брайтон-Бич, или светский, дореволюционный Тегеран в Грэйт-Неке, или восточноевропейский штетл в Боро-парке (одно из последних мест на Земле, где главный язык — идиш). Избитая метафора плавильного котла не отражает нью-йоркской действительности: другой, не менее затасканный образ лоскутного одеяла — ближе к истине. Особенно наглядно эта “лоскутность” почему-то проявляется в больницах: в одном отделении штат врачей целиком состоит из индусов, в другом — из персидских евреев, в третьем — из египетских коптов. Оно и понятно: все тянут своих. Но в каждом из таких коллективов обязательно должен присутствовать чужак, чтобы при необходимости можно было отбиться от обвинений в своячестве. И я часто оказывался тем самым чужаком.»

Нью-йоркская часть книги так и организована — по районам. Латиноамериканский Бронкс, еврейский Бруклин, корейский Квинс, филиппинский Вудсайд, гаитянский Флэтбуш, негритянский Гарлем. Что ни район — то мир.

Путевые заметки врача-странника тут почти все — в строчку. Стихами написана единственная глава книги, упрятанная в самую её сердцевину: о еврейском Бруклине. Тут меняется не просто организация текста — но сама его интонация, сама степень его напряжения.

Я впишусь в эту осень, к стене прислонившись спиной.
Это время — река, где непарных ботинок галеры
по теченью плывут. И слышны из ближайшей пивной
фортепьянные опусы в темпе домашней аллегры.

И следующая затем история — восьмидесятитрёхлетнего еврея, умирающего от рака в бруклинской больнице, и его жены («он и она — из выживших: тьма, барак / в Треблинке или Дахау») — тоже рассказана стихами — в отличие от всех остальных в этой книге.

С недоверьем глядят
на студента-медика. думают: свой — не свой?
Да, говорю, еврей. И тогда галдят,
жалуясь на врача с медсестрой…

Принципиально не делающий темой самого себя, автор не превращает в таковую и собственную национальную и культурную принадлежность. Да, еврей, верующий иудей — всё это он честно и сдержанно обозначает, но ни то, ни другое никогда не образует угла зрения на наблюдаемые жизни (разве что становится источником лёгкого отчуждения от всех этих жизней: латиноамериканской, филиппинской, корейской…, надёжной дистанции между ними и собой. Разновидностью защиты). И только в Бруклине он, гражданин мира, пишущий по-русски американец, житель Квинса — перестаёт быть этнографом-описателем. Тут он чувствует себя совсем иначе, чем в экзотичных этнических анклавах. Тут нет дистанции (или, по крайней мере, совсем другая): тут своё, — может быть, не прожитое в полной мере, но всё равно своё. Тут прерываются (ненадолго) хроники — и начинается лирика.

Кстати, сам автор категорически отрицает, что его проза — документальная, предпочитая «модный термин» «автофикшн». — «Это не документальная проза вообще, — говорит он в другом недавнем интервью, — потому что там довольно много придумано.» Что именно придумано, не догадаться ни за что: ситуации? персонажи?.. Читаются эти тексты действительно как честные документы; но после того, как вычитаешь такое авторское признание — воображение, почти против собственной воли, разнуздывается. А ну как, подумаешь, хитрый Стесин взял да и выдумал добрую половину всех этих обычаев народов Нью-Йорка — а может, и все их вообще? А вдруг и нет никакого лоскутного, многосоставного, «домагелланова» города с едва пересекающимися, причудливо граничащими друг с другом мирами? А что если это всё попросту сочинено, как альтернативная история и альтернативная же география? (Ага, — подаёт голос здравый смысл, — ты ещё скажи, что нет никакой Америки… А вдруг?!) — Но даже если и так (и тем более — если наоборот), всё это написано так убедительно, так чувственно-достоверно, что можно не сомневаться — чем бы оно ни было, это — настоящая литература.