Как выжить в тюрьме (Дмитрий Бавильский, «Новая газета»)

«Мне стыдно, что я жив, когда творят правеж безжалостность и жадность, ложь и вошь» — писал поэт и правозащитник Илья ГАБАЙ, чьи «Письма из заключения» вышли в издательстве «НЛО»

Как выжить в тюрьме (Дмитрий Бавильский, «Новая газета»)Книга включает в себя тексты из кемеровского лагеря, написанные в 1970—1972 годах. Иногда кажется, что эти письма 35‑летний поэт (1935—1973), осужденный по статье 190—1 УК РСФСР за клевету и распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный строй, — пишет не из лагеря, но с курорта. Так они светлы и оптимистичны. Заботливы и просветленны.

Адресатам ближайшего круга, родственникам и друзьям, однокашникам и ученикам (некоторое время Габай преподавал), приятелям и знакомым, он рассказывает о том, что прочел, а главное — то, что думает о прочитанном. Его, конечно, интересуют выставки и кинофильмы, концерты и театр, но что поделать, если в лагере доступны лишь журналы (в первую очередь Габай подписывается на «Новый мир» и «Иностранку», получает также «Театр», «Искусство кино», «Вопросы философии» и даже провинциальный «Памир») и книги. О них Илья Габай и просит самых близких: жену Галю и Юлия Кима, Марка Харитонова (первый лауреат «Русского Букера», выступил составителем этой книги, проделав значительную собирательскую и публикаторскую работу) и физика Герцена Копылова, прославившегося сборником «Физики продолжают шутить».

На фотовклейке размещен скан архивной описи книг, переданных Габаю в тюрьму. Открывают его три тома Мишеля Монтеня, два тома «Памятников византийской литературы», «История западной философии» Бертрана Рассела и «Критика отвлеченных начал» Владимира Соловьева. Дальше следуют Тютчев и Фолкнер, Плутарх и Камю, Тацит и двухтомный «Иосиф и его братья» Манна, Лосев и Моммзен, Верлен и Лорка. И это лишь первая страница списка!

Илья старается не обременять друзей ни просьбами, ни этнографическими подробностями арестантского быта. Южанин, выросший в Ташкенте, он почти ничего не пишет о чудовищных кемеровских зимах. Меланхолически сетуя на постоянную нехватку времени (параллельно сочиняется эпическая поэма «Выбранные места», отрывки из нее помещены в приложении к корпусу писем), а рассказы о тюремном быте сводятся к редким и беглым портретам окружающих людей.

О соседях по бригаде Габай упоминает как бы вынужденно, вскользь, чтобы тут же перейти к обсуждению последних статей Юрия Карякина, Сергея Аверинцева или же к стихам Давида Самойлова и Арсения Тарковского. К переводам в «Иностранке» или подборкам Андрея Вознесенского и Евгения Евтушенко. «В «Литературке» я прочел новые стихи Вознесенского. Они менее «монстроваты», в отличие от всего, что он писал в последние годы, но тем яснее стандартность его мироощущения, взвинченность его поэтического бытия. Поэзия на допингах — несчастнее и нечестнее этого, по-моему, не бывает…» Да, стихи Иосифа Бродского, присланные Еленой Гиляровой, в Габае, как он сам сформулировал, тоже «не отозвались».

Как выжить в тюрьме (Дмитрий Бавильский, «Новая газета»)Зато ему нравится новая книга Беллы Ахмадулиной и тексты Александра Кушнера, такие же частные, как и эти его письма. Ведь, несмотря на то что большинство адресатов Габая связаны с правозащитным движением, политика и в их диалогах почти отсутствует. А если возникает, то как погода. Как забота о людях, которые сами себя не берегут. Габай выясняет, что же там происходит с Володей Буковским, радуется появлению на людях Виктора Красина, расстраивается «житью-бытию Володи Дремлюги» (одного из семи участников демонстрации на Красной площади 25 августа 1968 года), за нарушение режима помещенного в карцер. Однако пересказ нового романа Александра Солженицына, посмертная выставка Нади Рушевой или свежая экранизация «Короля Лира» с Юри Ярветом волнует Габая гораздо сильнее.

А как он жалеет, что не может пойти на «Андрея Рублева» Андрея Тарковского! Или на «Начало» Глеба Панфилова с Инной Чуриковой. Впрочем, однажды «Начало» привозят в лагерь, и тогда Габай обсуждает это кино с друзьями на равных. Сливки московской гуманитарной интеллигенции, к которым по праву принадлежит заключенный, понимают подтексты его писем без расшифровки. Длят и продолжают цепочки параллельных диалогов, помогающих Габаю держаться. Нормальная, естественная взаимовыручка и мгновенное понимание людей одного круга, законченны и точны. Как в физиологическом очерке.

Жене Галине Илья как раз пишет: «Я сегодня получил письмо от Геры. Там в самом начале очень смешные упрёки в мой адрес; смысл их в том, что не поймешь, откуда я пишу — то ли из дома отдыха, то ли из пионерского лагеря. Наверное, временами я действительно слишком уж усердствую по части оптимизма; но дело еще и в том, что достаточно разочек распустить себя — и начнется поток саможалости — состояние скверное и — несправедливое…» (01.04.1971)

Идиллия, однако, не вырисовывается. Меняются даты, адресаты и темы, но маска безудержного оптимизма, иной раз напоминающая судорогу, приросла к близорукому лицу в модной, по нынешним временам, оправе. Ну да, все же и без слов понятно — и ему, и им, и нам.

Кстати, кажется, именно поэтому архивный том подается филологически тщательным «Новым литературным обозрением» как худлит. С минимумом сносок и комментариев — тем, кто читает письма Ильи Габая, они практически не требуются. Все еще живо в памяти и актуально для культурного обихода. И тут не только Макс Фриш и Герман Гессе, опубликованные журналами, но и постоянные ссылки на философские труды Дмитрия Мережковского и Николая Бердяева. На романы Владимира Набокова и стихи Николая Гумилева. На всех Мандельштамов, Сахарова и, разумеется, Солженицына. На полузапретных Пруста с Кафкой, Хайдеггера и Ходасевича и даже на Льва Шестова, как если именно они подлинные культурные рупоры той эпохи.

Именно высокая культура внутренней жизни, заставляющая писать стихи, вести дневники и обширные переписки, а также ненасытно читать, позволяет сохранить человеческий облик и собственное достоинство даже в пограничных условиях. Понятно же, что письмо и чтение отвлекают, помогая создать нычку, куда можно спрятаться почти целиком, даже если вокруг тюрьма и воздух выпит. Об этом, кажется, знают все, но очень важно, видеть документальные подтверждения жизнестойкости классического интеллигента, каким Илья Габай и был.

В недавно изданных тем же «Новым литературным обозрением» блокадных дневниках Софьи Островской и Любови Шапориной самое потрясающее — именно рассказы о чтении любимых романов и стихов, позволяющих преодолеть запредельные ужасы осажденного города. Так, бывшая жена советского композитора, Любовь Шапорина, дворянка и интеллигентка, одновременно, уязвлена и ослаблена своим культурным бэкграундом, заставляющим ее отойти от хамской очереди за мякиной — но им же и вооружена. Именно «ум» (понимание, рефлексия, любопытство, графомания) помогают Шапориной пережить нечеловеческие условия блокады там, где другие падают от истощения.

А еще: из дневников и записных книжек Варлама Шаламова мы знаем, как «рабочие тетради» и переписка с Борисом Пастернаком спасли его от внутреннего выгорания в ссылке, в лагере и на поселении. Хотя самые поразительные очерки культурного сопротивления оставил Иванов‑Разумник в пронзительных воспоминаниях «Ссылки и тюрьмы», где дотошно описывает свои ежедневные занятия. Эта история не только о несокрушимости человеческого духа, но и вполне предметная методика выживания с помощью искусства внутри советского ада.

День, от обеда до ужина, Иванов‑Разумник сочинял умозрительные романы, после ужина — составлял себе в голове «изысканную программу из произведений от Баха до Прокофьева», мысленно пропевая целые оперы — от «Садко и «Китежа» и даже вагнеровских эпопей! Иванову-Разумнику не было на кого опереться, кроме себя и своей памяти, Габаю — было.

Хотя бы заочно, Илью Габая окружали люди, сохранявшие зрелость ума даже внутри коммунистического морока. Мировая культура помогала и им тоже. Кстати, логично объясняя, как мирные в общем-то люди, занятые искусством и наукой, оказывались внутри правозащитного движения.

Ведь всей этой эпистолярной идиллии публикаторы предпослали последнее слово Ильи Габая, произнесенное им на процессе в Ташкентском городском суде 19—20 января 1970 года. Читается оно как сегодня написанное. И оттого, что Габай большую его часть посвящает анализу очередной волны сталинизма, реваншистски наползающего на СССР. И потому, что много места уделяет защите крымских татар, очередной раз оказавшихся бесправными в стране победившего социализма. И из-за того, что это документ большой силы. Тщательно продуманный, а главное — гуманистический по сути и духу: то есть несмотря на весь паскудный судебный антураж, обращенный к человеку и подлинной человечности.

Здравый смысл, взлелеянный мировым наследием, конечно, защищает. Но он не может оставить грамотного человека в стороне. Постоянно ставит перед выбором. Душа становится уязвленной, стоит лишь обернуться окрест. Ничего ж особенно не меняется, русский век длится дольше единого политдня, и даже Френсис Фукуяма в своих последних выступлениях, кажется, отрекается от темы «конца истории». А среди сегодняшних узников совести наверняка есть люди, сочиняющие на тюремном досуге поэмы или просящие друзей о присылке книжных новинок. Культура ведь, как ее Юрий Лотман определял, — это обмен информацией, приводящий, в том числе, и к созданию собственных текстов.

Совершенно не важно, что поэма может не сложиться, главное — что вместе с дружеской перепиской и чтением она была смыслом тяжелого времени и помогла выжить. Значит, она никуда не делась. Совсем как порыв к свободе. Как все подлинное и настоящее.