Яков Клоц. Поэты в Нью-Йорке: Алексей Цветков (препринт, «Дискурс»)

В издательство «НЛО» вышла книга слависта Якова Клоца «Поэты в Нью-Йорке. О городе, языке, диаспоре». Каждая глава книги посвящена разговору с поэтом как носителем определенного творческого и культурного опыта, и каждый разговор концентрируется на Нью-Йорке как «гигантском вместилище урбанистических впечатлений, мигрирующих из текста в текст, их поколения в поколение». Мы выбрали одну главу из этой интереснейшей книги и очень завидуем тем, кому останется вслед за нами прочесть еще 15.

БУМЕРАНГ

сложили горизонт из кирпича

стянули небо ржавыми болтами

в таком ущелье можно жить крича

как бумеранг вернется крик в гортани

вот жалоба снижается уже

и пассажирам суждена неволя

как будто высаженные в бурже

не дотянув полжизни до де голля

над ними баба голая в плаще

атлантики отстой и панибратства

пора уму и голосу вообще

в подземный мрак желудка перебраться

нагрянет вдруг что мы теперь не те

соловушки на лопнувшей пружине

запроданные в рабство немоте

а месту назначения чужие

мир взят в кольцо и налысо обрит

на стенах оттиски равнины гор ли

все заперты в котле а из орбит

торчком глаза от бумеранга в горле

Яков Клоц. Поэты в Нью-Йорке: Алексей Цветков (препринт, «Дискурс»)– Алексей Петрович, когда вы начали писать стихи? Есть ли момент, когда вы поняли, что у вас родилось первое стихотворение?

– Да, такой момент есть. Мне было лет 15, и я за день или за два исписал целую тетрадь. Помню, что все там было правильным размером и в рифму. Слава богу, эта тетрадь не сохранилась. Дело было летом, у моря, в каком-то детском санатории. В санатории работала библиотекарша, которая сказала мне, что есть такой замечательный поэт Евтушенко, которого все читают, что он очень модный. Ни о каком Евтушенко я раньше не слышал, но почему-то он задел меня за живое. Я думал, что все поэты были «когда-то», и вдруг выяснилось, что есть Евтушенко сейчас. Дай, думаю, и я попробую.

– Кого еще вы читали в те годы?

Я жил в Запорожье, где ничего нельзя было достать. Поэтому читал тех, кто попадался под руку, – главным образом Фета и Блока. Блока я знал наизусть километрами. Да и сейчас стихи Блока –одни из немногих, которые я помню наизусть.

– Из Запорожья вы поехали учиться в Одессу? Остались ли у вас какие-нибудь урбанистические воспоминания об Одессе?

Да, там я учился в университете. Самое яркое впечатление –что это старый город и что на улицах много старых людей. В Запорожье стариков просто не было: они там очень быстро умирали. У нас, например, был сосед, который работал на коксохимическом заводе и вышел на пенсию в 50 лет, так вот его я считал старым. Кроме того, в Одессе я впервые увидел нормальную библиотеку. И, конечно, это был город с историей. История была и в Запорожье, но там ее подмяла под себя советская эра: Днепрогэс И все такое.

– Ощущалась ли в Одессе особая литературная аура дух Бабеля, Олеши, других писателей «юго-запада»? Вам было важно осознавать, что вы ходите по тем же улицам?

Минимально. Бабеля я впервые в Одессе и прочитал (в Запорожье его было не достать). Это осознание пришло скорее через друзей и знакомых, которых я там встретил. Но в каком-то смысле одесская мифология все равно присутствовала. Я бывал в Одессе пару раз еще подростком, и она мне очень нравилась.

– Оставила ли Одесса след в ваших стихах?

Пожалуй, нет. В моих стихах мало урбанизма. А если он есть, то связан скорее с Нью-Йорком.

– А как поменялась ваша жизнь, когда вы уехали в Москву?

В Москве все время были какие-то литстудии. Главная из них– студия Игоря Волгина «Луч». Там я познакомился с Сопровским, Гандлевским, Кенжеевым.

­– Группа «Московское время» это оттуда?

Не было никакого «Московского времени». Я не знаю, как сложился этот миф, но бороться с ним уже бессмысленно. О существовании «Московского времени» я узнал только в 88-мгоду, когда впервые после эмиграции приехал в Россию. Хотя я не отвечаю за то, что происходило после моего отъезда. Да, у нас был машинописный альманах «Московское время», первый номер которого вышел еще при мне. Потом вышли еще несколько номеров. Стали примыкать какие-то другие люди: одно время был Кублановский, Аркаша Пахомов из СМОГа. Затем они (по крайней мере Гандлевский) стали дружить с концептуалистами. Но, насколько я помню, никто при мне себя «Московским временем» не называл. Кроме того, когда я уехал, было решено не включать меня в альманах, чтобы не компрометировать других его участников. Так что об этом лучше спрашивать не меня. Альманах – единственное, с чем у меня ассоциируется название «Московское время». Это была литературная группа и просто дружба, нормальные юношеские досуги. Мы ходили к Волгину, но иногда, в перерывах между пьянством, собирались у кого-то отдельно, устраивали чтения, небольшие доклады.

– А как проходили занятия в студии Волгина?

Занятия были еженедельные. Поначалу где-то на Моховой, затем в высотке на Ленгорах, в университете. Были два основных вида занятий. Либо назначался участник, чьи стихи разбирали на одном из заседаний, и один или два оппонента (собственно, один из них читал, а другой комментировал, хорошие это стихи или плохие и почему). Либо Волгин, который всех знал и сам был вполне состоявшимся поэтом, приглашал к нам в студию «настоящих» поэтов, таких как Вознесенский, а иногда и прозаиков (помню, однажды приходила Виктория Токарева). Те нам что-то читали, мы им читали свое, и потом они нам сообщали, что о нас думают. Какие-то вольные чтения тоже были.

– Что вы вынесли из занятий в этой студии?

Массу всего. Очень трудно уложить это в одну формулировку. Стихам, как любому искусству, надо учиться. Нам на наши ошибки указывал очень знающий и к тому же доброжелательный человек: показывал, что и как надо делать, говорил, как это делают другие. Тем же самым мы занимались и в более узком кругу, ведь кое-кто из нас был уже более, а кто-то менее опытный. Для человека в этом возрасте, на той стадии формирования, очень важно попасть в такую среду, причем речь идет даже не столько о Волгине, хотя его роль была огромна, сколько о самой атмосфере. Правда, потом мы выделились из студии и встречались уже на дому, в кругу «Московского времени» (хотя оно так и не называлось).

– Кому принадлежит это название и этот миф? Какой в него вкладывался смысл?

Название, я думаю, принадлежит либо Сопровскому, который был главным двигателем этого дела, либо Казинцеву. (Наверное, все-таки Сопровскому, потому что Казинцев был ближе к истеблишменту; его, в отличие от нас, тянуло к нормальной человеческой карьере.) Название, конечно, немного символично. Не помню, было лив нем какое-то противопоставление Ленинграду. Вполне возможно. А «время» –это просто наше время: с одной стороны, время, по которому сверяли часы, с другой – время нашей жизни в Москве. Вот и все ассоциации. В отличие от концептуалистов, у нас не было никакой особой программы. Мы просто хотели хорошо писать – не так, как пишут советские писатели. Ну и, конечно, ориентировались на классику.

– Альманах «Московское время» был подпольным? Он где-то сохранился? Когда вышел первый выпуск?

Самиздатовским, естественно. Кажется, четыре-пять копий. Сохранился ли он где-то, я не знаю. У меня, во всяком случае, никогда не было ни одной копии. Да и забрать его с собой в эмиграцию я не мог. По-моему, первый выпуск появился в 74-м.

– И через год вы уехали.

Да.

– Скажите, что послужило окончательным толчком к решению уехать?

Жизнь и была толчком. Меня выгоняли из Московского университета. Я перевелся на заочный. Жил в Сибири, в Казахстане, где было довольно скучно. В Москву приезжал на сессию. Как-то раз одна знакомая спросила меня, почему я не уеду. Я ответил, что не знаю как. Она меня познакомила с каким-то еврейским отказником, И тот устроил мне вызов.

– Вы обсуждали это с друзьями?

Естественно. Все они были в курсе моих дел. Потом я сидел год в отказе, был выслан из Москвы, жил в Запорожье. Прямых столкновений с властями не было, но за мной была слежка: во-первых, потому, что с факультета меня выгнали по «телеге» в КГБ, во-вторых, потому, что я уже подал документы на выезд и был нежелателен. Они знали, где я живу, а тут как раз истекала моя временная московская прописка. У них все это было отмечено и использовалось, чтобы выслать меня из Москвы. В конце концов я получил разрешение на выезд, но тут опять выяснилось, что у меня нет московской прописки, и разрешение забрали. Я был в полном отчаянии. Потом все-таки отпустили. Конечно, это была одна из главных тем наших разговоров: кто едет, когда и как ехать. Сопровский в свое время тоже чуть было не уехал, но передумал. Помню, я через кого-то помогал ему оформлять вызов в Израиль.

– Остался ли у вас какой-нибудь «стоп-кадр» последнего дня в Москве, воспоминания о последних моментах перед отъездом?

Я ходил по городу, и все мне было как-то диковато. Тогда я очень любил Москву (сейчас терпеть не могу). Были неоднократные проводы. Однажды, когда у меня уже не было прописки, но виза лежала в кармане, я приехал в Москву и жил у одной знакомой. И вот в очередной раз я сильно напился с моими непутевыми друзьями, и почему-то мне пришло в голову, что раз у меня нет паспорта, раз я уже не гражданин Советского Союза, то мне на все законы плевать. Я был очень пьян. В метро довольно поздно вечером я кричал во весь голос: «Брежнев –говно!» Люди вжимались в стены, делая вид, что меня нет и что они ничего не слышат. А моя знакомая потом тащила меня домой. Но как-то пронесло.

– Как пролегал ваш маршрут в Америку?

Вена и Италия.

– Помните ли вы свои мысли в самолете?

Нет, не помню. Помню только, что в самолете, кроме меня, было всего два человека, причем по виду явно не эмигранты, а какие-то советские люди, вылетевшие в Вену по заданию. Аэропорт Шереметьево был абсолютно пустой. Я зашел там в «Березку» и даже купил себе пачку сигарет.

– Ощущали ли вы, что происходит какой-то ритуал? Помните, у Кенжеева в стихотворении «Есть одно воспоминанье...» посадка в самолет и отлет описываются как погребальный обряд?

В известном смысле это действительно было похоже на смерть. Меня провожали люди. Я был абсолютно уверен, что никогда уже их не увижу. Потом, конечно, мы стали переписываться, но тогда я не понимал, насколько возможна будет даже переписка. Я почти ничего не знал о тех местах, куда еду, а если что-тои знал, то это была чистая мифология.

– Когда-то, когда эмигранты приплывали в Америку на корабле, пересечение океана было важным мотивом эмигрантского опыта и эмигрантской литературы. Почему, на ваш взгляд, пересечение того же пространства, только на самолете не получает такого яркого описания и осмысления?

Возможно, для людей моей биографии аналогом длительного плавания через океан было пребывание в Италии, где действительно возникало ощущение корабля, поскольку мало кто собирался оставаться в Европе. Перелет из Европы в Нью-Йорк был по тем временам самым длинным моим путешествием, но происходило это как бы забавно –это тебе не корабль, где ты ходишь целыми днями по палубе, нервно куришь и думаешь, что будет завтра. Вот Нью-Йорк, когда в него прилетаешь, ошеломляет. А само путешествие – нет, оно почти стерлось. Слишком короткий эпизод. Так что такого топоса в нашей биографии нет. После инкубационного периода в Италии само путешествие уже не ошеломляло.

– 75-й год для третьей волны достаточно рано. На чем строились ваши представления о западной жизни и эмиграции? Были ли у вас какие-нибудь друзья или знакомые, которые уехали раньше?

Наверное, о Западе я знал несколько больше, чем среднестатистический советский человек, потому что к тому времени уже очень много читал по-английски. Кроме того, было радио, «вражеские голоса». Через разных людей, чьи друзья или знакомые уехали, я слышал, что «там все есть».

– Доходил ли до вас тамиздат, зарубежные журналы и книги на русском языке?

Очень немногое. В основном, фотокопии. Попадались, правда, неопубликованные вещи Платонова. Буквально накануне отъезда я прочитал «Архипелаг ГУЛАГ». Недавно я описал свои впечатления от этой книги на «Кольте». Но все эти вещи удавалось получать случайно. Я не состоял ни в каком диссидентском кругу, и у меня не было знакомых, где я мог бы брать самиздат постоянно.

– О Солженицыне вы написали, что, когда вскоре после прочтения «Архипелага» сами оказались в эмиграции, впечатление от этой книги изменилось. Почему?

Не то чтобы в эмиграции я как-то иначе перечитал эту книгу, но просто узнал о ее авторе. Ведь здесь Солженицын не прикрыл свою лавочку, наоборот – стал выступать. В Москве в тот момент у нас ничего другого не было, и по тем временам книга была потрясающая. Но на самом деле она очень странная: с одной стороны, Солженицын не мог ссылаться на источники, с другой – все равно это не его воспоминания. Это не та книга, которая должна была быть написана. До него книгу о ГУЛАГе написал Роберт Конквест, но у него не было того объема данных, каким располагал Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ» – книга полухудожественная,и я продирался через его литературные ухищрения, потому что тогда мне важно было проглотить сам материал. Но потом, когда я принялся читать его романы и сравнивать подцензурные и неподцензурные варианты, то выяснилось, что подцензурные варианты лучше, потому что с ними работали профессиональные редакторы. А начиная с «Красного колеса» – это я уже просто не мог одолеть. Я знаю мужественных людей, которые, без особого восхищения, все же продрались через это сочинение, но я не из таких мазохистов.

– А другие тексты о ГУЛАГе, например рассказы Шаламова, вам тогда не попадались?

Нет, Шаламова я прочитал только в эмиграции. До отъезда я слышал его имя, но не читал.

– То есть литературное явление Солженицына оказалось исчерпано той эпохой?

Сейчас ему просто некуда было бы прибиться. Его уже не объявили бы гением и новым Толстым. А тогда он пришелся к сроку. В Москве мы общались с разными людьми, в том числе довольно патриотически настроенными. Но, как бы мы ни цапались между собой, всех нас объединяло чувство общего врага. Сейчас меня с Солженицыным решительно ничего не объединяет. Когда информацию о лагерях можно получить из других источников, кто сейчас читает Солженицына, даже в России? Ведь «Архипелаг» не такая уж легкая вещь. А все эти его «колеса» – тут я вообще сомневаюсь, что кто-то читает их по доброй воле.

– И все же иногда можно слышать, что Солженицын прославил третью волну, получив Нобелевскую премию и рассказав миру о советской системе. Что вы думаете об отношениях Солженицына с эмиграцией?

Его отношение к эмиграции было позорным, о чем на свой лад написал Войнович. Книга Войновича, конечно, гротеск, но об отношении Солженицына к людям я слышал много раз. Он считал себя выше и важнее всех, провозгласил себя пророком, жил в своей «темной поляне»  Вермонте. Всякий раз когда Солженицын открывал рот, это было позором. Конечно, в третьей эмиграции тоже были разные люди. Но я и мой круг друзей – мы воспринимали его как позор. Недоумение по поводу Солженицына появилось на Западе как минимум со времен его Гарвардской речи.

– Давайте ненадолго вернемся в Европу. С кем вы общались эти полгода в Вене и Италии? Был ли там кто-то, кого вы знали еще в России?

Нет, знакомых не было. В Европе я пробыл довольно долго: в Вене всего несколько дней, а в Италии (в Остии, под Римом) полгода. Что-то было не в порядке с моими документами: нужна была справка о разводе, а у меня в Москве был фиктивный брак, потому что иначе я вообще не смог бы подать на выезд. В Вене я познакомился с Кузьминским. Мы жилив одном пансионате. О нем я раньше не слышал, потому что он был из Питера (из Москвы мы ездили в Питер, но знали очень немногих). Встретившись, мы, конечно, нашли общих знакомых. Кузьминский, как всегда, лежал в койке с борзыми собаками. Рядом сидела его жена Мышь и что-то записывала. Потом, естественно, выпили. Потом Кузьминский напился. Так повторялось несколько раз. Кузьминский тоже довольно долго находился в Европе. Но в Вене я еще успел погулять, заходил на экскурсии в магазины. В Остии познакомился с художником Сашей Косолаповым, еще с кем-то.

– А чем вы занимались эти полгода? Хотелось ли вам в то время писать или был какой-то блок на стихи?

Ничем особенным не занимался. Выпивал. Ходил гулять. Ездил в Рим, ходил по музеям, которые были либо бесплатные, либо дешевые. Многие привозили с собой какие-то фотоаппараты, янтарь, продавали их и ездили по Европе. Но я в основном торчал на месте. Стихия писал, никакого блока не чувствовал. Обменивался стихами с московскими друзьями, была переписка. Через какое-то время она оборвалась, но тогда мы посылали друг другу стихи прямо в тексте письма, в строчку, чтобы сразу не уловили.

– Вы продолжали общаться с Кузьминским в Нью-Йорке? Что вы думаете о его грандиозном проекте – антологии новейшей русской поэзии «У голубой лагуны»?

В Нью-Йорке с Кузьминским мы встречались всего несколько раз. «Голубая лагуна» – действительно серьезный проект. Не буду рассуждать о ее научной ценности, но ему удалось сохранить большой пласт того, что иначе, скорее всего, пропало бы. Думаю, это была хорошая спасательная операция.

– Расскажите о вашем круге общения в Нью-Йорке, когда вы только приехали?

Тут уже была своя компания: Лимонов, Бахчанян, Косолапов, Виктор Красин (тот самый, который проходил по одному делу с Петром Якиром, а потом эмигрировал), какие-то музыканты. Еще был Мамлеев – он жил в Нью-Йорке какое-то время, а потом уехал во Францию, как и Лимонов, но Лимонов позже. О Лимонове я знал еще в Москве, но не был знаком с ним лично (кто-то показывал мне его самиздатовскую книжку, которую он продавал, а так в Москве Лимонов занимался пошивом штанов  платьев).

– Не могли бы вы вспомнить какой-нибудь случай, произошедший с вами в Нью-Йорке, который было бы трудно представить себе в другом месте?

Сидим мы с Лимоновым, обкурившись, утром в Washington Square. Подходит к нам негр и спрашивает, кто мы такие. Мы ему отвечаем, что русские поэты. А у нас, говорит он, тоже есть поэт: Пушкин.

– Приходилось ли вам гулять с Лимоновым по Нью-Йорку? Насколько фигура рассказчика в «Эдичке», его блуждания по городу совпадали с автором и его образом жизни?

Конечно, много раз. В Нью-Йорке мы дружили. Автор и герой «Эдички» вполне совпадали. Лимонов – такой человек, что, даже когда он придумывает, получается опознаваемо. Не знаю, все ли в «Эдичке» правда, но написано, безусловно, с натуры. Когда я приехал, Лимонов уже находился здесь какое-то время. Поэтому он был в известном смысле поводырем, знакомил меня с разными людьми.

– На чем строились отношения таких, в общем-то, разных людей, как писатель Лимонов, художник Бахчанян, правозащитник Красин?

Ни на чем. Ведь это была эмиграция. В Москве эти люди, возможно, никогда бы и не встретились. Впрочем, Бахчанян с Лимоновым дружили еще в Харькове.

– Когда вы летели в Нью-Йорк, был ли у вас какой-то готовый образ, ментальная картинка города? Каковы были источники этого образа и в какой мере он совпал с тем, что вы увидели на самом деле?

Нет, никакой картинки было. Почти все, что там напридумывалось, увиденному никак не соответствовало. Кроме, разве что, первой картины Рима, потому что его показывали в кино. В Нью- Йорке помню несоответствие. Из книг образ города не складывался, потому что один раз увидеть небоскреб, который выглядит совсем не так, как московские «торты», – это уже нечто. Кроме того, если честно, я совсем не занимаюсь делами того человека, который уехал. Я в него не вникаю.

В Нью-Йорк в прилетел 8 февраля 76-го года. Конечно, такой уникальный город, как Нью-Йорк, в который ты попадаешь в 28 лет, был интересным объектом. Но в то время Нью-Йорк был очень неблагополучным: всюду стояли проститутки, разные заведения и так далее. Это был сильный удар по психике. У меня ушло много времени, чтобы начать здесь как-то ориентироваться. Город был довольно депрессивный. Не то чтобы я сам погрузился в депрессию, но меня охватила тоска по друзьям. Это был трудный период. Плюс всякие работы: вахтером, дворником, уборщиком. Они тоже как-то не очень поднимали над жизнью. Помню, что прилетели мы ночью. Была зима. Громадные дома. Отовсюду бьет пар. Все вокруг совершенно, так сказать, непонятно. И ни копейки денег. Нас отвезли в отель, который назывался Latham (сейчас его нет, но, по-моему, он стоял на 23-й улице). Я нашел какого-то человека из Китая (он был русский, но говорил с акцентом), у которого были три доллара. На них мы купили кусок хлеба, какие-то консервы и легли спать.

– А что было наутро?

Наутро пошли за подачками в Толстовский фонд, где нам давали, кажется, 35 долларов в неделю. Я ехал через Толстовский фонд, потому что мое имя Алексей Петрович Цветков. Когда в ХИАСе это услышали, меня сразу прогнали.

– К чему обязывала эмиграция по линии Толстовского фонда?

Ни к чему не обязывала, но евреев устраивали лучше. ХИАС был раскидан по всей стране, а Толстовский фонд был только здесь. У них там были какие-то свои расчеты, и в общем к приехавшим относились не слишком гостеприимно. Хотели, чтобы им вернули деньги, но никто, естественно, вернуть ничего не мог. Пытались избавиться. Поэтому, когда я сказал им: «Купите мне билет в Сан-Франциско, и я больше не буду к вам ходить», они очень обрадовались.

– Каким был ваш первый нью-йоркский адрес? Чем вам запомнилось это место?

То ли на 46-й, то ли на 47-й улице в Midtown, между Шестой и Седьмой авеню. Там тогда были трущобы. Каждый день что-то горело, И мы выбегали на балкон посмотреть, не сейчас ли еще загорится наш дом. В подъезде жил человек, который работал клоуном. Как-то раз он пригласил меня и моего соседа, с которым я снимал квартиру, в ресторан, чтобы узнать о нашей жизни. Но в Нью-Йорке я прожил недолго: вскоре уехал в Йонкерс, где устроился работать дворником, хотя, конечно, еще приезжал. А еще примерно через полгода переехал в Сан-Франциско к друзьям, которые были рок-музыканты из советских групп «Голубые гитары» и «Веселые ребята». Из «Веселых ребят» там жил Саша Лерман, который потом закончил аспирантуру по лингвистике в Йеле и преподавал в Делаверском университете (он умер пару лет назад, еще довольно нестарым). А другой был Юра Валов, который сейчас живет с женой в Питере. С ними я познакомился в Риме. Дворницкая жизнь в пригородах Нью-Йорка мне порядочно надоела, и я уехал.

– Что вы думаете про расхожее представление о том, что Америка – страна двух побережий (в том смысле что культурная жизнь сконцентрирована на востоке и на западе, а в центре якобы ничего не происходит)? В чем для вас заключается главная разница между культурами Восточного и Западного побережий?

Мне трудно обобщать, потому что в Калифорнии я был лишь свежим эмигрантом, уехав туда через полгода после приезда  Америку, а в Нью-Йорке я живу уже несколько лет. В Нью-Йорке у меня больше корней. Но я довольно долго жил на Среднем Западе, в Мичигане, и там был важный культурный очаг.

– Расскажите, как вы оказались в Анн-Арборе.

Я поехал туда из Сан-Франциско в аспирантуру. Кто-то отвез мои стихи в «Ардис», где их показали Бродскому, которому они понравились (это был первый и последний раз, когда Бродскому понравились мои стихи).Он отобрал какие-то из них и сказал Профферу, что надо напечатать. Потом Проффер, узнав, какое у меня образование, предложил мне поступить в аспирантуру, и я согласился. Мне выбили какую-то стипендию. Я приехал туда В 77-м году.

– Кто еще, кроме Бродского, был в то время в Анн-Арборе?

Лосев. С ним мы вместе работали в «Ардисе». Он был на курс старше меня по аспирантуре. Еще был Игорь Ефимов, но с ним у меня отношения не заладились, а потом он и с Проффером поссорился. Помню, приезжал Лев Копелев, который жил в Германии. Иногда наведывались какие-то советские писатели. Окуджава, например, сказал, что мои стихи плохие (сказал, правда, не мне), но зато подарил мне книжку... Само издательство «Ардис», конечно, притягивало, но между нами особого общения не было. С Ефимовым я отношений не поддерживал, с Лосевым мы виделись изредка. Собственно, с ним всю жизнь  так и продолжалось.

В Мичигане у меня появился свой круг, аспирантский. Там преподавал Ирвинг Тайтуник, очень симпатичный человек, специалист по XVIII веку. В «Голубой лагуне» Кузьминского есть поэт по имени Тит Одинцов – это он. И под его эгидой, в каком-нибудь ресторане или у него дома, мы собирались читать стихи. Это был круг людей, пишущих по-английски (по-моему, кроме меня, по-русски никто в этой компании и не писал).

– Ваша книга «Эдем» посвящена Профферу. Расскажите о нем и его издательстве.

Как раз сейчас у Проффера был бы юбилей, и в сентябре меня пригласили в Мичиган на посвященную ему конференцию. Замечательный был человек. Формально редактором издательства была его жена Эллендея. Карл был здоровенный, играл в баскетбол. Рассказывал, как однажды он поехал на соревнования в какой-то колледж, но заболел и не мог участвовать. Отлеживаясь в номере гостиницы, он стал читать Достоевского, и с тех пор вся его жизнь перевернулась. Сначала он издавал журнал «Russian LiteratureTriquarterly», из которого потом выросло издательство. Когда я приехал в Мичиган, никого не зная, Профферы поселили меня в своем огромном доме, где я прожил неделю на антресолях. Там же, прямо в подвале, находилось издательство, где я стал работать. Вычитывал рукописи, что-то набирал. У меня остались очень теплые воспоминания о тех временах. Для меня было страшным ударом, когда Карл умер. Об этом я узнал от Бахыта [Кенжеева], который тогда, в 1984 году, как раз прилетел в Монреаль, а я уже работал в Дикинсон-колледже.

– Чьими рукописями вы занимались в «Ардисе»? Какие книги набирали?

Рукописи тогда отправляли мешками. Я работал со стихами Кублановского, набирал «Пушкинский дом» Битова, «Сандро из Чегема» Искандера. Возможно, какие-то вещи Довлатова. В основном в «Ардисе» печатались книги на русском (не считая журнала, который выходил по-английски). По-английски, правда, там вышла «Школа для дураков» Саши Соколова, которую сам Проффер перевел.

– А о чем вы писали диссертацию?

О языке Платонова.

– Насколько трудно было потом, после аспирантуры, найти преподавательскую работу?

Дорога была как бы открыта, но с академией у меня не получилось. К тому времени я женился. Бывшая профессорша моей жены, чудовищная дура, взяла нас обоих на работу в Дикинсон-колледже на одну зарплату, рассчитывая, что мы там будем рабами. Работать с этой дамой было совершенно невозможно. (Уже потом я узнал, что она всех выгоняла, не желая иметь себе соперников.) Поэтому из Дикинсона я ушел, поняв, что tenure мне там не дадут. Зашел на «Голос Америки», где у меня были друзья, сдал экзамен, и меня взяли работать на радио. После чего мы переехали в Вашингтон. На «Голосе» я отработал лет пять.

– В чем заключалась ваша работа на «Голосе Америки»?

– Чтобы минимально контактировать с начальством, я просто вел передачу новостей, в основном ночью. Иногда что-то переводил, говорил об американских поэтах. Вне штата работал там и Лосев – писал мини-эссе. Потом такие же эссе он, кажется, писал и для «Свободы».

– Книга «Атлантический дневник» – результат вашей работы на радио?

Да, так называлась моя передача на «Свободе», куда я потом перешел. Это материалы, которые шли в эфир – часть, конечно. Я их немного подчистил. То есть после Вашингтона, начиная с 90-го года, я работал на радио «Свобода» в Мюнхене. А потом, в 95-м, переехал в Прагу. И теперь вот четвертый год живу в Нью-Йорке.

– Что для вас Нью-Йорк по отношению к остальной Америке?

Остальная Америка более гомогенна. Общее место, что Нью-Йорк – это котел. Особенно Квинс. В моем доме живут представители, наверное, всех народов. Наверное, есть и другие такие города. Я думаю, что Лондон отчасти такой город. Если здесь, особенно в Квинсе, садишься в метро, то видишь такой спектр людей, какого, наверное, не увидишь больше нигде на земле. И все при этом спокойно сидят рядом друг с другом, иногда заговаривают. Я помню смешную сцену, кажется, где-то в Манхэттене, когда какой-то пьяный мужик, здоровенный негр, почему-то расхулиганился. Метро остановилось и дальше не идет. Трое амбалов-полицейских ходят вокруг него и боятся наложить руки – как бы к суду не привлекли. Этот танец продолжался довольно долго. А я тем временем разговаривал с соседом. Мы иронически обменивались замечаниями. Сосед мой был какой-то имам, в робе, в камилавке.

– Какие места в Нью-Йорке вам особенно дороги?

Даже не знаю. Наверное, центральный парк. Может быть, Виллидж. Здесь, в Квинсе, где я живу, довольно безлико, но есть парки. Это спальный район. Наверное, еще Брайтон, но он далеко. Я его помню, когда он только зарождался. Сейчас он доживает последние дни, потому что весь слой того населения схлынул и приехало много русских. А тогда Брайтон был в основном Кишиневом и Одессой, яркий образец нэпа. Очень было смешно. Сейчас он мне интересен как история, отчасти и моя история. Я вижу, как он постепенно приходит в упадок, но все-таки это анклав. Интересен и Чайнатаун, но что я там понимаю?

– У вас есть стихи об 11 сентября, написанные через 9 лет после трагедии, в 2010 году. Что побудило вас написать это стихотворение «пепел» через много лет?

Я написал об этом одно стихотворение по-английски, хронологически более близкое к тем событиям, но потом его выбросил. Оно мне не нравится. А «Пепел» я написал просто потому, что те события меня потрясли. Я тогда прилетел из Праги к друзьям в Миннеаполис (точнее, в Сент-Пол), где взял в аэропорту машину, чтобы ехать гулять по Америке, на восточное побережье. Собирался заехать к Саше Соколову в Вермонт, потом в Бостон. Так что о теракте я узнал по радио уже в машине. Торчал в пробке, потому что в Миннеаполисе есть свой всемирный торговый центр. Я и ста миль за день не проехал.

И весь день слушал радио. А потом проезжал через Нью-Йорк. Это невозможно передать. Когда едешь через страну, очень трогательно видеть эту солидарность. Люди вывешивают флаги, говорят. Затем конгресс в полном составе стал петь «Godbless America». Когда Буш сказал совершенно потрясающую речь, просто слезы на глаза наворачивались. Конечно, 11 сентября – одна из узловых точек жизни. Я об этом написал отдельное эссе. Но, наверное, лучше говорить об этом в стихах. Потому что я не очень понимаю, что еще нового могу добавить к тому, о чем уже написаны целые тома. Это настолько важный момент, что его не уложишь в несколько предложений. Это было огромное потрясение. Я бы сказал, какая-то точка отсчета. Хотя я не тот человек, который пишет о потрясениях.

– 11 сентября для вас связано прежде всего с Нью-Йорком или со всей страной?

Нет, почему только с Нью-Йорком? В Нью-Йорке я, конечно, знал эти башни, бывал в них когда-то. Однажды, приехав из Нью-Джерси и выйдя из-под земли на станции метро, я нашел там пять долларов – прямо под одним из этих двух небоскребов. Поэтому 11 сентября для меня произошло не просто где-то, не в Куала-Лум-Пур – это было знакомое место.

– Как эти события повернут или уже повернули «текст» о городе?

11 сентября уже повернуло «текст» не только города, но и всей страны. К сожалению, не в очень хорошую сторону. И, к сожалению, я это предвидел, как только об этом услышал. Я имею в виду постоянную слежку и все такое.

– Что в вашем отношении к городу исчезло, а что добавилось после 11 сентября?

Поначалу было чувство жалости, потом оно поубавилось: этот город умеет себя обновлять. Я не знаю, что исчезло, но добавилось то, что нью-йоркцы оказались гораздо лучше, чем о них думают в массе. Это нормальные, добрые люди, которые умеют сплотиться в трудную минуту. Но, возможно, это чувство добавилось тогда, когда я стал здесь жить постоянно. Что еще? Хрупкость. Что все мы смертны, о чем я всегда догадывался, только не думал, что так легко и в таких количествах.

– Какие основные этапы вы выделили бы в литературной жизни русского Нью-Йорка с момента, когда вы здесь оказались, и до сих пор?

Я долго был в отъезде и многого не видел. Но, когда я только приехал, здесь был большой культурный взрыв – не только в литературе. Был Барышников (который, правда, общался только с Бродским), Мамлеев. Сейчас тоже много всего происходит. Недавно на фестивале в Киеве мы выступали под рубрикой «Гудзонская нота: песни безродных космополитов».

Если говорить о людях, то в 70-е здесь жили Лимонов, Бахчанян, Косолапов, художники – это одна компания. Саша Сумеркин, которого я не очень хорошо знал, и его издательство «Руссика». Вайль и Гейме. Журналисты типа Козловского. Большая концентрация людей. Когда я жил в Вашингтоне и приезжал в Нью-Йорк, то сразу попадал в большую компанию. Потом наступил провал – в связи с исчезновением эмиграции. Эмиграция пошла в основном экономическая, и само понятие культурной эмиграции исчезло, хотя русских людей в Нью-Йорке сейчас намного больше, что видно невооруженным глазом. Исчезло «Новое русское слово», которое лично мне было безразлично, но все-таки оно выполняло функцию какого-то центра, имело культурные претензии. В Нью-Йорке полно старичков, но сейчас они читают «Аргументы и факты» и «Комсомолку». Теперь все это не так важно: ты читаешь по-английски, есть интернет, в Москве существует «Colta», но какая разница, где она находится. То есть для ее редакторов, конечно, важно, что она в Москве, но, когда ты включаешь компьютер, она у тебя здесь. Сейчас в Нью-Йорке довольно большая концентрация русской литературы, мы друг друга знаем, встречаемся иногда. Есть кафе «Дядя Ваня», есть «21-й книжный магазин». Приезжают люди. Недавно была Маша Степанова. Проходит книжная ярмарка (в прошлом году на книжной ярмарке я читал). Пока есть силы и куда-то приглашают, я езжу сам. В Москву, конечно, уже реже, но вот недавно приехал из Грузии.

– Какую роль в жизни русского Нью-Йорка сыграл ресторан «Русский самовар»?

Эта роль была совершенно замечательная, и очень обидно, хотя и закономерно, что она тоже сошла на нет. Там устраивались литературные и окололитературные вечера. Помню, что до моего отъезда в Европу, как ни придешь в «самовар», всегда встретишь знакомых. Но, в общем, расцвет «Самовара» пришелся на годы моего отсутствия. А сейчас я уже не был там, наверное, года два. Если говорить о литературных площадках, то сейчас это книжный магазин «21-й книжный магазин, «Дядя Ваня». Но в «Самоваре» было иначе. Ты приходил туда как домой, с порога тебя обнимал Рома [Каплан], и все-таки это было большое помещение. Но ничто хорошее вечно не бывает.

– Есть ли какой-нибудь текст о Нью-Йорке на русском языке, который вам наиболее близок?

Даже не знаю. Все помнят Маяковского. Но это главным образом потому, что у него в стихотворении мост не через ту реку. Что еще? «Железный мир город» Есенина? Не могу сказать, чтобы этот текст был для меня особенно важен.

– А не на русском? Или вообще не из области литературы – кино, живопись, музыка?

Не из русской традиции как раз самое яркое, что приходит в голову, – это эссе Джоан Дидион «Goodbye to All That». Там она вспоминает свою молодость в Нью-Йорке, и это мне очень понятно. Недавно я написал рецензию на новую книгу Донны Тартт «Щегол», действие которой тоже происходит в Нью-Йорке. Если говорить о музыке, то Нью-Йорк для меня связан прежде всего с мюзиклами, а их я не очень люблю. Когда я приехал, в 70-е было много джазовых кабачков, куда можно было зайти, купить дринк и слушать. Сейчас их не осталось. Некоторые из моих друзей были музыкантами и тоже где-то играли. Но в целом Нью-Йорк для меня – это скорее все-таки литература.

– Англоязычная?

Да.

– Хотелось ли вам когда-нибудь писать специально о Нью-Йорке? А сейчас?

Нет, специально не хочется. Я не знаю, о чем мне хочется специально писать. Мои стихи более абстрактны.

– У вас есть стихотворение о женщине, которая поет в метро где-то в Гарлеме («Празеодим и платину скупая...»).

Да, это я записал с натуры. Но, в принципе, такие зарисовки для меня не типичны. Хотя бывает. Что-то в этом роде у меня есть и по-английски.

– Как развивались ваши отношения с английским языком?

Когда я приехал, я знал английский, но в основном пассивно. Читал свободно, говорить в общем тоже мог, меня понимали, но сам понимал речь с трудом. Нас ведь учили якобы Queen's English. Примерно полгода ушло на то, чтобы начать более или менее все понимать.

– Когда вы пишете о Нью-Йорке по-русски, ощущаете ли вы некое препятствие, когда нужно зарифмовать иностранный, местный топоним с тем или иным русским словом? В одном из ваших стихотворений («Бог давно живет в Нью-Йорке...») «fdr» рифмуется с «вреда́». Причем «fdr» здесь не только городской топоним, но, конечно же, и имя президента, в честь которого названо шоссе. С чем «рифмуется» Нью-Йоркская, иностранная география по-русски? Как она «переводится» на родной язык?

Очень многие рифмы я придумываю сам. Это как бы моя торговая марка. У меня не словарные рифмы. Надо было зарифмовать, я и зарифмовал. Да и как по-русски написать «fdr»? Не транскрибировать же. Тогда будет совсем неопознаваемо. Это такой вопрос, что каждый раз решаешь adhoc. Местную географию я не перевожу. У меня нет в голове такого, что я здесь какой-то пришелец. Просто русский язык – это язык, на котором я пишу. А если пишу, наоборот, по-английски, то иногда вставляю русские слова. Я не улавливаю, до какой философии вы здесь докапываетесь.

– Наверное, я спрашиваю о процессе вживания в другой язык и культуру через новую географию, об интенсивности этого процесса.

Ну почему же «новая» география, если в этой стране я прожил большую часть своей жизни (пусть не буквально: какое-то время я жил и работал в Европе)?

– Интересно, что в ваших ранних стихах таких рифм на стыке двух языков я не нашел.

Тогда я просто писал иначе. Времена проходят, мы меняемся.

– Как получилось, что в вашей творческой биографии возник перерыв на целых 17 лет?

Понятия не имею. На этот вопрос есть столько ответов, что я уже сам теряюсь и не знаю, какой из них правильный. Тогда я начал писать большую прозаическую вещь («Просто голос»), потом ее бросил, а стихи уже не начал. В течение этих 17 лет я время от времени писал эссе, работал на «Свободе». Такая ситуация мне казалась вполне естественной.

– А как вы вернулись к стихам?

Просто прошло много лет. К тому же я ездил в Москву, где меня иногда просили выступить. Выступал я все с теми же старыми стихами, и они мне навязли на зубах – почему я их, собственно, и не люблю. Тогда я сел и попробовал написать пару стихотворений, увидел, что получается, и вот с тех пор снова пишу.

– Как вы относитесь к тому, что говорят о «раннем» и «позднем» Цветкове?

Говорят ведь разное. Некоторые говорят, что когда-то Цветков еще что-то умел, а сейчас совсем разучился. Просто к тому «раннему» Цветкову я никак не отношусь. Ясно, что он когда-то был, послужил каким-то фундаментом к «позднему», но те стихи мне нисколько не интересны. Стихи поменялись, но не потому, что я перечитываю «раннего» Цветкова и специально стараюсь не писать как он.

– Стихи «позднего» Цветкова более минималистские?

Если вы имеете в виду короткие размеры, то это дело техники: ими писать труднее всего. Той техники у меня раньше не было. Ведь видно, что, когда человек не очень умеет писать, он часто пишет длинными размерами, потому что туда можно уложить все что угодно. Но длинными размерами я тоже по-прежнему пользуюсь.

– Одно из ваших ранних стихотворений начинается со строчки: «Я „фита" в латинском наборе». Когда вы ощутили, что перестали быть «греческой буквой» и стали частью другого алфавита?

Наверное, когда стал все вокруг понимать, смотреть телевизор, слушать радио. Ведь с устной английской речью я раньше дела не имел. На это ушло примерно полгода.

– Которые как раз совпали с вашей жизнью в Нью-Йорке до Сан-Франциско?

Да. Уже очень давно я читаю намного больше по-английски, чем по-русски. Это язык, на который я не смотрю со стороны.

– И все же, что значат для вас как для поэта типологические различия между английским и русским? Бродский, как мы знаем, развил целую характерологию этих языков, исходя из их противопоставления как синтетического и аналитического. Существует ли для вас какой-то творческий потенциал в самом их сосуществовании, наложении друг на друга?

У Бродского совершенно неверные представления об этих лингвистических категориях. У Набокова тоже есть высказывания по этому поводу. Единственное, что я могу сказать, это то, что английский более точный. Путь через мысль в нем короче. Поэтому иногда я ловлю себя на том, что мне легче выразиться по-английски или даже сформулировать мысль в уме, чем по-русски. Не так часто, но в какие-то критические моменты, когда надо что-то выразить точно. Может быть, это связано с тем, что прочитанное мной по-английски уже подавило прочитанное по-русски. Ведь из Толстого или Бунина я уже не почерпну того, о чем думаю сейчас. Так или иначе, я считаю, что английский все-таки точнее. Может быть, из-за того, что в нем богаче словарь.

– Вы продолжаете писать по-английски?

Сейчас я не очень занимаюсь английским, потому что туда, в эту систему американской поэзии, надо пробираться, а я пожилой человек, мне это уже не интересно. И поскольку через качество туда не проникнешь, а только, может быть, через долгожительство, я свои английские стихи особенно никуда не посылаю. Если они где-то публикуются, то всегда по случаю – через знакомых и так далее. Английский для меня – в основном язык потребления. Когда надо что-то написать по-английски, то я пишу. А так очень редко, и сейчас даже реже, чем раньше, потому что раньше у меня были иллюзии.

– Что вы думаете об английских стихах и автопереводах Бродского?

Они хуже, чем русские. Бродский не почувствовал ситуации. Я тоже не могу сказать, что иду в строю. И жидкий верлибр, который преобладает в современной американской поэзии, мне тоже не по сердцу. Это не мой размер. В последнее время если я что-то пишу по-английски, то пятистопным ямбом, который для английского очень характерен и который очень богат. Но в него надо проникнуть и понять, как он устроен, потому что английский ямб – совершенно не то, что в русском. Есть очень большая категория ямбоненавистников, а есть люди, которые его любят и по крайней мере иногда им пишут. Я не понимаю, зачем от него отказываться. Меня он устраивает. Но Бродский просто вошел к зверю в клетку и стал этому зверю навязывать свои правила. И людям, которые не знают его русской просодии, это кажется очень странным. К сожалению, это сильно подкосило его репутацию, что общеизвестно. Причем в Англии об этом говорят гораздо откровеннее, чем здесь, потому что в Америке у него много друзей, которые делали ему поблажку. В общем, он не разобрался в ситуации и кинулся в схватку неправильно вооруженным.

– Все же, почему, на ваш взгляд, англо-американская поэзия отошла от рифмы и тяготеет к верлибру? Только ли в английской просодии дело? Ведь в современной русской поэзии такая тенденция тоже есть.

Дело в том, что бутылку долго держали закрытой, а человек склонен экспериментировать. Но часто, особенно молодые, не понимают, что писать верлибром на самом деле труднее. Если ты композитор, то прежде, чем писать атональную музыку, ты должен выучить все тональности. Так же и здесь. В русской поэзии это отчасти связано со взглядом за границу, и многие просто имитируют исповедальный, довольно жидкий верлибр, которым пишут по-английски. Я вовсе не против заимствовании – в конце концов, вся русская просодия заимствована из немецкого. Но какие-то традиции уже наработаны, и от них смешно отказываться. Это все равно что начать писать музыку с самого начала, как будто раньше ее никто не писал. Может, что-то из этого и получится, но наверняка выйдет хуже. Впрочем, каждый пишет как умеет. Я много раз пытался писать верлибром, но все равно возвращался к строгому стиху, потому что это мое. Зачем я буду отказываться от того, чем хорошо владею? Что касается рифмы, то дело не в попытке ее найти, а в попытке ее придумать.

И если к этому относиться именно так, то в русском языке очень много возможностей. По-английски проводилась масса экспериментов с неточной рифмой, но там она не звучит, отчасти из-за краткости слов. В основном это диссонансная рифма, а она плохая и в русском тоже не смотрится.

– Как уживаются в вашем сознании такие города, как Москва и Нью-Йорк? Они как-то «рифмуются» друг с другом?

Когда я пишу, я не теоретизирую. Один мой приятель заметил, что говорить с художником о живописи – все равно что с лошадью о скачках. С другой стороны, почему бы этим городам не уживаться? Я люблю вставлять в стихи отдельные московские детали. На мой взгляд, стихи не живут без чего-то ощутимого. Иногда это урбанизм, но редко. У меня есть большой биографический пласт в стихах (наверное, бессознательный, но мне много раз на него указывали). Сейчас он встречается реже: я стараюсь поменьше писать от первого лица. То есть даже не стараюсь, а так оно само выходит. Москва, естественно, в стихах есть, потому что это город, в котором я сформировался. В этом смысле она всегда будет преобладать.

– Но ведь, наверное, и как город она более органична, чем Нью-Йорк?

Сейчас это уже совершенно не та Москва. Эту Москву я терпеть не могу. Но, как мыши, которые едят кактус, все равно туда езжу, потому что там замечательная компания, люди, с которыми я всегда рад встретиться и которых люблю, очень благодарная аудитория, перед которой я всегда рад выступить. Но сегодняшнюю Москву я совершенно не ассоциирую с Москвой моей юности. Так что если Москва и всплывает, то только та. Что касается Нью-Йорка, то я попал сюда в возрасте, когда город и среда уже не оказывают на тебя такого сильного воздействия. В эпоху моей юности на меня такое воздействие оказала Москва, но другая Москва. Современная Москва, наверное, тоже как-то подействовала бы, но не так. Как-то ведь она действует на живущих в ней юношей. Вообще я не очень зависим от этого. Свою книгу «Эдем» я написал в Карлайле, работая в Дикинсон-колледже, где всего 15 тысяч жителей и тогда практически не было русских. Так что место для меня как бы не очень важно. Во мне ничего эмигрантского нет совершенно. Это моя страна, а другой нет и трудно себе представить. При том что сейчас я уже не смотрю на эту страну через розовые очки, как, может быть, было, когда приехал. Я понимаю, что здесь очень много несчастий. Но это моя страна. Что ж делать?

– Расскажите о вашей первой поездке в Москву после эмиграции. Тогда Москва была еще узнаваема?

Это было в 88-м году. Все мои друзья были еще живы, все пришли меня встречать, мы сидели и выпивали. Это было безумно трогательно. Большое потрясение. Да, Москва была еще узнаваема. Она просто вся вросла в грязь. Все названия были старыми, я знал, в какое метро сесть, где выйти. У меня были полные карманы денег, потому что уже были какие-то публикации, а в Москве деньги были еще советские. Огромные деньги по тем временам (кажется, 700 рублей). Но я не мог на эти деньги в Москве поесть. Везде стояли ларьки «Куры-гриль», но никаких кур не было. И все говорили про тряпки. Я слышал обрывки этих разговоров как бы чужим ухом (не помню, чтобы так говорили раньше, в мою молодость, хотя, может быть, я ошибаюсь). В 88-м году мне запомнилось, что все говорили о чем-то материальном, люди были некрасивы и плохо одеты. А я был в пиджаке и галстуке, и это было очень странно, потому что так одет был я один. Потом, правда, я нашел еще одного – какого-то кавказского человека в «Макдоналдсе» (мы сидели за одним столиком), который выглядел как будто из будущего: на нем был костюм от Brooks Brothers, очень дорогая рубашка, дороже моей.

В Москве Сопровский устроил мне чтение в Клубе медработников. Большой зал был набит. Я в тот период не писал стихов, но почитал старые. Из публики меня спросили, знаю ли я Наума Коржавина, и, хотя я сказал, что знаю, но у нас не очень хорошие отношения, разговор после этого шел уже только о Коржавине. Про других спрашивали меньше. Разве что про Соколова. Но он и сам вскоре туда приехал. Про Солженицына тоже спрашивали, но тут возникало сильное непонимание: я не мог привыкнуть к тому почтительному тону, в котором они говорили о Солженицыне. В тот первый приезд все было очень эмоционально.

Еще я съездил тогда в Запорожье, где на меня были всякие гонения, но и поклонников была масса. Это была моя первая и последняя –или, может быть, предпоследняя – поездка, когда Россия была еще узнаваемой страной. То есть можно было думать, возвращаться туда или нет. Сейчас эта страна совершенно не моя, там только говорят по-русски, живут друзья.

– В 81-м году в Лос-Анджелесе проходила конференция «Третья волна», куда съехалось большинство писателей вашего поколения эмиграции (в том числе Коржавин, Лимонов, Соколов). Какое значение эта конференция имела лично для вас? И что она поменяла в жизни третьей волны?

Я был тогда аспирантом в Мичигане и участвовал в качестве приглашенного писателя. Для нас тогда было важно провести грань между нами и «военной эмиграцией», то есть второй волной. Были, конечно, еще какие-то обломки первой эмиграции, причем даже больше в Сан-Франциско, куда приезжали из Китая, чем в Нью-Йорке.

Но настоящих эмигрантов первой волны было уже немного (были их дети, выросшие в Харбине, Рио-де-Жанейро, Белграде). Но главным образом на той конференции возникло противостояние между старым совписовским кадром, который толкал позицию, что надо бороться с советской властью, и нами, молодежью (я, Лимонов и Саша Соколов). Я, собственно, тоже боролся с советской властью, но, в отличие от тех, не состоял в союзе писателей. Мы вступались за литературу и выступали против того, чтобы она использовалась как орудие борьбы с советской властью. Помню еще, что там я покрыл Коржавина, у которого была любимая речевка, что, мол, Бродский – плохой поэт, но при этом у него есть одно хорошее стихотворение (не помню, какое он называл). И я ему сказал, что о нем думаю.

– Почти как у Довлатова в «Филиале», где Коржавин (у Довлатова – Рувим Ковригин) якобы оскорбил целый город, сказав, что Бродский, хотя и ленинградец, хороший поэт.

Довлатов все наврал. Такого я не помню. Я перечитывал, что Довлатов написал об этой конференции, и мало что сходилось.

– Был ли на той конференции какой-нибудь генеральный вопрос? У Довлатова это вопрос об одной или двух русских литературах.

Главный вопрос, видимо, так и стоял: как нам бороться с советской властью? По крайней мере, его старались вогнать в повестку. А мы пытались противостоять. Впрочем, не ручаюсь. О вопросе про одну или две русские литературы, наверное, тоже шла речь. Тогда он стоял еще довольно остро, потому что сообщение с Россией было слабое.

– Сам вопрос возник в 20-е годы в Париже...

Естественно, но для нас он стоял как наш собственный. Хотя наша ситуация была полегче, потому что была переписка, хотя и не очень надежная. Большинство писем все-таки доходили. В 20-е годы переписка людей, конечно же, обрывалась: письмо из-за границы – и тебя уже волокут.

– Зиновий Зиник заканчивает свою книгу «Эмиграция как литературный прием» мыслью о том, что именно сейчас, вне политического контекста, который всегда ей сопутствовал, эмиграция только «начинается» (в том смысле что всплывают на поверхность ее литературные мотивы, остававшиеся раньше в тени политики). Вы согласны с таким пониманием эмигрантской литературы?

Зиник перегнул палку, потому что не так уж много осталось. Хотя кое-что от тех времен, конечно, сохранилось. Тогда шла довольно бурная деятельность: журналы расцветали пышным цветом, кое-кто как писатель родился только в эмиграции. Я сам большую часть жизни провел в эмиграции. Лосев. Саша Соколов. У Соколова эта тема есть в его третьей книге «Палисандрия».

– С чем для вас лично сопряжена ситуация писателя, живущего в другой географии и в другом языке? Чему эта ситуация способствует, чему мешает?

Вы пытаетесь заставить меня вылезти из собственной шкуры. Это моя жизнь, я к ней уже привык, мне уже не с чем ее сравнивать. Мне бы сейчас очень мешало, если бы я, например, жил в России. То время я вспомнить уже не могу и не очень идентифицируюсь с тем временем. Не говоря уже о том, что у меня был и творческий перерыв в семнадцать лет. Я тех своих стихов не читаю (только когда надо собрать очередную книгу). Конечно, какая-то странность в такой ситуации присутствовала. Тогда, в первые мои годы здесь, я довольно интенсивно переписывался с друзьями в Москве, мы посылали друг другу стихи прямо в тексте письма, и в этом была какая-то странность. Но, в общем, уже тогда я ощущал себя обеими ногами в Америке.

– Чем, на ваш взгляд, объясняется тот факт, что третья волна оказалась в целом более восприимчива к новому языку, новой культуре и новой географии, чем первая?

Гетто. Многие в первой волне приехали в эмиграцию уже с репутацией. Но кто в Париже мог знать, какая у них репутация? Они там работали шоферами. И вот они собирались друг с другом, чтобы подпитывать свои репутации. А если человек выделялся из общего ряда, как, например, Набоков, который приехал юнцом, то он автоматически становился чужим. Для меня было важно вырватьсяиз Нью-Йорка, поездить по миру и особенно – поступить в аспирантуру, пожить в университетском городе. Говорят, в Анн-Арборе сейчас много русских. А тогда были считаные. Ты просто подброшен и плывешь. Там было невозможно делать вид, что я, мол, вон кто. В Анн-Арборе, конечно, знали, кто я, и отчасти поэтому приняли меня в аспирантуру, но тем не менее. А в Нью-Йорке – они все сидели здесь и говорили друг другу: «Ну, старик, ты великий!» Люди, которые чего-то здесь добились, которые продолжали что-то делать, такие как Бродский, от этого не зависели. У Бродского был свой круг, Нобелевская премия и все такое.

– Кто из поэтов первой волны вам наиболее близок? Кому, на ваш взгляд, лучше других удалось запечатлеть то, что тогда было действительно актуально: зеркало, в которое смотрится Ходасевич и не узнает себя прежнего в себе нынешнем?

Ходасевич не мой любимый поэт. Набоков для этого уехал все-таки слишком маленьким. Мне ближе, скажем, Елагин, хотя он из второй эмиграции. Он мне понятнее, и у него эти мотивы – противопоставление здесь и там, воспоминания и так далее – очень ярки. Первая эмиграция как бы дописывала то, что в ней уже было заложено. А вторая волна (Елагин, Моршен) сложились как поэты уже здесь, в эмиграции. Вот если кто был по-настоящему «эмигрантским поэтом», то это они. Какая разница, что Бальмонт писал в эмиграции и на родине? Это были люди в возрасте, не считая, скажем, Набокова. Ходасевич, правда, тоже особый случай, потому что его ранние книги невозможно читать. Он тоже сложился как поэт только в эмиграции, но это потому, что он долго вызревал.

– А проза?

Кажется, я не читал ни одного романа Алданова. Читал Берберову, но только мемуары. Приехав сюда, я стал читать то, чего не мог читать раньше, но в основном это была англоязычная литература. У меня не было намерений провести свой век эмигрантом. Я приехал в эту страну и стал жить ее жизнью. За исключением стихов, я ничего особенного по-русски и не читал. Вот тот, «ранний», Цветков, может быть, и читал, но я не помню, что он читал, честное слово. Кроме Набокова, конечно. Бунин, да, но все эти «Темные аллеи» – фуфло по сравнению с ранним Буниным.

– Ощущали ли вы в 70-е годы конфликт «отцов и детей» среди представителей разных поколений эмиграции? С кем из литераторов старшего поколения вам довелось общаться? С кем сложились отношения, а с кем нет? Почему?

Из старых – практически ни с кем. У нас в нашей эмиграции был свой конфликт: между совписовским поколением, например Коржавиным и Некрасовым, и такими, как я, Лимонов и Соколов. Все это обозначилось на той самой конференции в Лос-Анджелесе. Общение со старым поколением у меня было, потому что я какое-то время редактировал газету «русская смерть», которая стала выходить после войны в Сан-Франциско, и ее читательский контингент состоял, в частности, из харбинской эмиграции. Но в основном это были люди обычных профессий, с ними я общался, выпивал, соглашался или спорил, но это были контакты не на том уровне, чтобы говорить о серьезном конфликте поколений. В старых эмигрантских изданиях я не печатался.

– Третья волна была более разбросана и географически (Америка, Европа, Израиль). Чем отличалась русская культурная жизнь в Европе, когда вы жили в Мюнхене и в Праге, от американской?

Да, Америка, Израиль и Европа – как бы три главных издательских центра. Но в Европе я мало общался с русскими писателями, потому что сам в то время не писал. На «Свободе» я работал с Юрьененом и Померанцевым (который до сих пор там служит). Кроме того, в то время Россия уже открылась, так что возникла другая культурная география. Ты уже меньше обращал внимание на то, что происходит в эмиграции, которая притихла, и, в общем, смотрел на восток.

– Что, на ваш взгляд, помимо собственно географии составляет основу творчества в диаспоре независимо от поколения?

В диаспоре есть свои грибницы. Масса людей что-то пишет и серьезно к этому относится. Но это не самовозобновляющаяся среда: новые грибы на том же месте уже не растут. В этом смысле КСП более долговечно: они воспитывают своих детей на тех же песнях, что пели сами. Но чтобы человек вырос здесь и стал русским писателем, такого почти не бывает. Эти люди идут в «экзоты» и пишут по-английски. Те, кто возник в эмиграции, как, например, Илья Каминский, пишут по-английски. В моем поколении таких как раз не было. Есть одно исключение – Саша Стесин, который уехал в 12-летнем возрасте и пишет по-русски. Он действительно хороший поэт.

– Литературная эмиграция – всегда одно поколение?

Конечно. Мы не знаем, что будет завтра: гайки-то все затягиваются. Но в настоящий момент литературной эмиграции нет. Да, масса людей живут сейчас где угодно. Шишкин живет в Швейцарии – просто по личным обстоятельствам. Печатается он в России.

Так что эмигрантской литературы сейчас нет. Сама эмиграция если и существует, то она в основном экономическая. Может быть, кто-то уезжает потому, что не хочет, чтобы его детям в школах вдалбливали всякую чушь. Возможно, это политическая эмиграция. Но это не значит, что они уезжают, чтобы обрести свободу. Мы уезжали, чтобы свободно писать. С другой стороны, разве я должен интересоваться тем, что происходит сейчас на русской почве в диаспоре, только потому, что я русский? Нет, не обязательно. Меня больше интересует, что делается в каком-нибудь, условно говоря, Кемерове, какой гриб там вырастает из той грибницы. Здесь этот гриб не растет – это очевидно.

– Как изменилась жизнь русской эмиграции, когда началась перестройка и стало можно ездить?

Культурная жизнь в эмиграции в любом случае стала бы постепенно загнивать. Журналы стали лопаться – и здешние, и израильские, и парижские. Перестройка все это в каком-то смысле потопила. Когда она началась, я жил в Вашингтоне. Помню, одним из первых приехал Битов. С Вознесенским мы долго сидели вдвоем в отеле и выпили бутылку водки. Он мне рассказывал, что будет, что обещал им Горбачев на встрече с деятелями культуры. Не верил я тогда, по-моему, ни одному слову. Но все оказалось правильно. С начала 90-х я уже жил в Европе, но приезжал сюда и познакомился здесь, например, с Гандельсманом, который недавно приехал. Так или иначе, тогда настало время моих друзей из России. Все совершенно естественно стали интересоваться ими. Пока я здесь как умел блистал, они там сидели в своих подвалах или давали показания в КГБ. Теперь их стали возить по миру, а про нас забыли. И в этом я как раз видел справедливость. Но так получилось, что в то время я перестал писать стихи. Поэтому все это меня интересовало уже в плане их судьбы, а не моей.

– Как вы относитесь к тому, что сейчас происходит в русский поэзии в России? Вы считаете себя прямым участником этого процесса или наблюдаете за ним как бы немного со стороны?

Думаю, что я в любом случае участвую в этом процессе, потому что вижу реакцию людей на свои стихи, будь она положительная или отрицательная. Когда я снова стал писать, было странно видеть, как разделились мнения: часть людей встретили меня с энтузиазмом, а часть как бы обиделись: мол, откуда он вылез, у него, наверное, пиар и так далее. Но поэты так жили всегда. В Москве у меня очень много друзей. Есть поэты, которых я очень ценю, есть другие, которых ценю меньше. Раньше я высказывал свое мнение безапелляционней, но сейчас я не хочу быть героем скандала.

– Что вы думаете о политической поэзии, актуальной в последнее время в России?

Я сам иногда пишу такие стихи, когда меня что-то затрагивает. Когда я возмущен. Люди того круга, которых я считаю своими друзьями в Москве, разделяют мои понятия, и было бы странно, если бы они не высказывались. Кто-то склонен высказываться более прямо, кто-то прямо не пишет, но всей своей мимикой дает понять, за что он и против чего. Это закономерно. В Москве нет Майдана, но есть возмущение. Так или иначе, к хорошим стихам я отношусь хорошо, к плохим – плохо.

–Каковы ваши прогнозы?

Это будет сильно зависеть от ситуации в стране. Непонятно, каким именно образом, но зависимость очень сильна. А ситуация в стране непредсказуемая. Единственное, что точно, это что наработанный капитал сейчас там. Эти люди никуда по большей части не уедут, да и что им делать на западе (не в том смысле, конечно: пусть приезжают и выращивают детей в нормальных условиях). Но они, скорее всего, не уедут. Не так давно в Москве я сидел в кафе с Рубинштейном. Подходит хозяйка и спрашивает его: «Лев Семенович, почему вы не уезжаете за границу»? А зачем Лев Семенович поедет за границу? Что он здесь будет делать, в Квинсе, например, в то время как там он в самом центре событий? Что будет дальше? Дмитрий Кузьмин любит говорить, что его поколение в 90-е годы как-то организовывалось, сбивалось в дивизии, был «Вавилон» и так далее, а новое поколение более апатично. Но Кузьмину там виднее. Мне трудно об этом судить. Но факт, что там есть хорошие силы, а куда это дальше пойдет, боюсь предсказывать.

Июнь – декабрь 2013 Нью-Йорк