Повседневность «под управлением» (Андрей Тесля, «Перемены»)

Издательство «Новое литературное обозрение» приступило к очень ценному делу – переизданию работ по истории советской повседневности, которые выходили уже довольно давно и в относительно небольших издательствах и, вызвав заслуженное уважение специалистов, оказались теперь или стали сразу же после выхода (в силу ограниченности тиражей) недоступными большинству читателей.

Повседневность «под управлением» (Андрей Тесля, «Перемены»)В прошлом году вышла в свет книга А. Рожкова «В кругу сверстников», посвященная молодежи 1920-х гг. (в трех средах – школе, институте и армии), а в этом издана новая версия книги Н. Лебиной – качественно переработанный вариант ее известной работы 1999 г. «Повседневная жизнь советского города: нормы и аномалии. 1920 – 1930-е годы».

Интерес к советской повседневности одновременно является частным случаем характерного для историографии последнего столетия внимания к повседневности – и специфическим интересом к советскому прошлому, с его грандиозными социальными изменениями, стремительным исчезновением целых социальных групп и появлением новых – и при этом процессом во многом целенаправленным, результатом социальной инженерии, беспрецедентной по своей длительности и централизованности.

Общий интерес к повседневности позволительно, как нам представляется, проинтерпретировать в качестве попытки увидеть «незримые основания истории» – в поиске которых на смену «духу времени/мировому духу» приходит поиск «в той же плоскости»: плоть истории составляют не «события», в которых находит только зримое, явное для всех (но неясное в своем значении) выражение, а повторяющееся, невидимое глазу, если не смотреть целенаправленно, ежедневное. История повседневности раскрывается в своей значимости с того момента, когда оказывается способна продемонстрировать разрыв там, где предыдущая оптика («большой истории») фиксирует преемственность – и, напротив, непрерывность или возрождение прежних практик там, где постулируется разрыв.

Впрочем, с макрозадачами история повседневности оказывается в напряженных отношениях – альтернативность ее по отношению к «большой истории» далеко не безусловна, зачастую представая как иной способ собрать тотальность. Так, в одной из ипостасей она предстает как оппонент микроистории – оказываясь возвращением к истории генерализирующей, интеллектуальной реконструкцией тех практик и ситуаций, в которых действовали конкретные индивиды – реконструкцией, позволяющей выстроить баланс между «историей без человека» (историей социальных структур или историей экономической) и «историей человека», стремящейся в конечном счете к уникальному и ограниченному в индивидуализации лишь материалом.

В данном отношении продуктивно сопоставить уже названную в начале работу А. Рожкова с книгой Н. Лебиной – если первый тщательно представляет многообразие ситуаций и практик взаимодействия, когда описываемая реальность неизменно предстает как множественность – часть которой получается зафиксировать (и отметить неполноту данной фиксации, одновременно представляя включения «инородного» материала, отсылающего к тому, что находится «за рамкой»), то Лебина, расчленяя «советскую повседневность» на исследовательские блоки, тем не менее при каждом конкретном обращении воспроизводит некую целостность – реальность «общества как такового»: неполнота здесь оборачивается лишь неполнотой описания, но цельность самого объекта не ставится под вопрос. Последнее закономерно, так как исходным теоретическим основанием исторического исследования в случае Н. Лебиной является структурный функционализм, определяющий способ формирования «образа общества», которым руководствуется и с которым работает исследовательница.

Парадоксальным образом подобная генерализация ведет к тому, что «советская повседневность» предстает как объект властных воздействий извне (со стороны «советской власти»): она сама по себе никогда не является пространством формирования изменений, а либо воспримлет импульсы, идущие извне (стало быть, из пространства не-повседневности, событийности), либо оказывается достаточно устойчивой, чтобы преодолеть это воздействие (но именно в логике воспроизводства, компромисса, а не порождения некоего нового, «третьего» варианта – примечательно, что и те ансамбли практик, которые можно было бы рассмотреть в последнем качестве, как, напр., советский гомосексуализм, не дают импульса для смены способа интерпретации).

Избранный способ рассмотрения в итоге дает нам ряд очерков, от еды до жилищной политики и одежды, от дней отдыха до форм досугового поведения и т.д., рассматривающих «нормирование». Это позволяет уйти от неопределенности разговора о «нормах», сосредоточив внимание на том, что утверждается в качестве таковой – при этом в расхождении с теми практиками, которые воспринимаются как «обыденные», «нормальные»: нормирование выступает и как утверждение «идеального образа», и одновременно как то, что должно быть предъявлено в качестве реальности «глазу власти», и как то, что корректирует принятые нормы.

Вопреки заявленному во введении тезису, дихотомически противопоставляющему нормы и аномалии, сам текст оказывается во многом посвященным многообразию нормативных порядков и многозначности нормативности. Впрочем, и заявленная дихотомия оказывается продуктивной, позволяя продемонстрировать на материалах советской городской повседневности 1920-х – нач. 1950-х гг. процессы превращения нормы в аномалию. Так, напр., антирелигиозная пропаганда и практики (в частности, переход на непрерывную рабочую неделю) приводят к тому, что религиозная вера начинает восприниматься как аномалия – при том, что в 1928 57,8% всех новорожденных в Москве были крещены (стр. 172), а по данным переписи 1937 г. верующими назвали себя, несмотря на страх перед возможными последствиями, 32,6% ленинградцев и 43,5% псковичей и новгородцев (стр. 205), нормой для большинства оставался религиозный похоронный обряд (стр. 206) – т.е. в качестве аномалии утверждается то, что является практиками большинства, тогда как норма утверждается активным меньшинством.

В результате советская власть в после-нэповское время предстает как единственная инстанция «нормирования» – т.е. монополизирует право утверждать что-либо в качестве «нормы» советского общества. Отсюда вытекает, что любое сообщество, любая группа, обладающая иным нормативным порядком, не может его вполне легитимировать – он неизбежно оказывается девиацией, аномалией (в статусе от поощряемого до преследуемого) – и тем самым советская повседневность в аспекте определения нормы/ аномалии предстает воплощением, во-первых, децезионизма – граница здесь проводится решением, актом учреждения (с одной стороны – недосягаемой «нормы», а с другой – что в данный момент будет выступать как актуальная «аномалия»), а во-вторых, расширением пространства аномального – так как сама «норма» «советского общества» по определению оказывается «идеалом», происходит совпадение уже не «нормативного» и «идеального», а постулируемого в качестве «нормального [для советского человека]» и «идеалом [советского человека]», что делает любого потенциально опознаваемым в качестве «чужака».

Т.е. «чужак» – это тот, кто может быть произведен устройством власти из любого в любой момент времени – и следовательно, принадлежность к «своим» оказывается под постоянным вопросом, тем, что требует регулярного подтверждения и закрепления, каждый раз не только недостаточного, но и – через несоответствие «норме» – оказывающимся основанием для уличения в чуждости.