Наблюдатель. Скоропись Ольги Балла (рецензия, журнал «Знамя»)

Книга кандидата филологических наук, доцента Департамента истории и теории литературы НИУ-ВШЭ Павла Успенского и выпускницы Школы филологии при той же ВШЭ, магистрантки программы «Цифровые методы в гуманитарных науках» Вероники Файнберг — аргументированное возражение типичному, расхожему даже среди гуманитариев представлению о «темноте» поэтической речи Осипа Мандель­штама, предполагающей в качестве наиболее адекватного способа восприятия его стихов тщательную их дешифровку и поиск множественных интертекстуальных связей.

Изучение поэтики Мандельштама, говорят Успенский и Файнберг, производит убедительное впечатление процветающей области мандельштамоведения, успевшего стать с постсоветских времен весьма разветвленным (и при этом сохранившего некоторые устойчивые черты, из которых едва ли не первая — восприятие речи поэта как сложноустроенной многоуровневой тайнописи). При этом, однако, авторов не оставляет чувство (которое они готовы признать субъективным), будто во многих работах их коллег описывается — и чуть ли даже не «конструируется» — какой-то другой поэт с тем же именем. «Этот Мандельштам напоминает еще не созданный квантовый компьютер. Он наделен уникальной памятью на всю мировую литературу, с помощью которой создает поэтические шифры, темные тексты, не понятные никому, кроме самих мандельштамоведов».

Не то чтобы авторы опровергают такой подход, — имеющий, кстати, и свои культурные резоны, и свою продуктивность (хотя да, отчасти с ним спорят и выявляют его неубедительные ходы и уязвимые точки). Успенский с Файнберг даже показывают на конкретных примерах, к чему восходит этот способ понимания в нынешнем мандельштамоведении: ко временам, когда стихи Мандельштама были «ворованным воздухом», а занятие ими — «запрещенной (или полузапрещенной) сферой», родом эзотерической практики, объединяющей единомышленников. Ныне действующая научная дисциплина — понятно, что при некоторых ярких исключениях, одним из которых был, например, Михаил Гаспаров — «унаследовала сформированный инструментарий и сложившиеся практики чтения».

Таким образом, книга Успенского и Файнберг — помимо непосредственного ее предмета — позволяет увидеть еще одну очень интересную вещь: глубокую, на уровне постановки задач и способов мышления, связь наук, во всяком случае, гуманитарных, — с социальными условиями их формирования: структуры, заложенные этими условиями, — показывают авторы, устойчивы и сохраняются даже после того, как условия сменяются другими.

Во всяком случае, Успенский и Файнберг стараются, насколько возможно, вывести мышление о Мандельштаме из-под гипнотической власти русской истории — и предлагают свою, принципиально новую стратегию интерпретации.

Они утверждают и доказывают, что язык поэта глубоко (и логично) укоренен в устройстве русского языка вообще, в русской идиоматике — и прослеживают пути, которыми его персональный идиолект вырастает из своей почвы. Моделируют логику этого вырастания. (Кстати, при этом авторы распахивают не очень — на удивление — возделанное поле: при всем громадном и непрерывно растущем объеме работ о Мандельштаме «странным образом проблемы семантики и устройства поэтического языка остаются практически неизученными».) Успенский и Файнберг не просто подтверждают интуитивную — помимо и прежде всех дешифровок и интертекстуальных изысканий — понятность (не кажущуюся ли? — но зря ли она так настойчиво кажется?) текстов поэта (причем, что интересно, для людей разных поколений — с разным культурным опытом и символическим бэкграундом, — зато с общим языком!), — они стараются понять, на каком основании и каким образом возникает чувство этой понятности, — как мотивирует ее сам язык, в котором живет и с помощью которого мыслит читатель.