Екатерина Васильева. Фотография и феноменология трагического (отрывок, «Сигма»)
Издательство «Новое литературное обозрение» выпустило очередную книгу в серии Очерки визуальности — работа искусствоведа Екатерины Васильевой «Фотография и внелогическая форма». В своей книге Васильева раскрывает негативное, иррациональное начало фотографии на фоне самых архаических, незримых форм человеческого самовыражения. Данный отрывок посвящен изображению трагедии на снимках Крымской войны
Roger Fenton. Valley of the Shadow of Death. Library of Congress.
Трагическое и возможное: Аврелий Августин и Роджер Фентон
Проблема потребления страдания и обсуждение связанной с этим этической нормы имеют в европейской традиции глубокие корни. В частности, эту тему поднимает Августин Блаженный в своей «Исповеди» . Говоря о различных периодах собственной жизни, он рассказывает, разумеется, не о фотографии и даже не о визуальном, а о театре. Аврелий Августин вспоминает о том, как, будучи молодым человеком, изучавшим риторику, он вел беспечный образ жизни. Один из эпизодов его недоумения по отношению к собственной жизни, один из эпизодов раскаяния — повествование о посещении театра и понимание того, что, глядя на сцену, он получал удовольствие от чужих страданий. «Еще увлекали меня театральные зрелища, полные картинок из моей бедственной жизни», — пишет он. «Исповедь» — это не только название произведения, но и степень откровения, которую автор обнаруживает по отношению к миру.
Августин рассуждает о том, как странна сама по себе ситуация созерцания чужого страдания. Он приходил в театр для того, чтобы расшевелить чувственность и эмоциональность, наблюдая боль других людей. «Какое наслаждение приносила мне игра актера, если, изображая на сцене придуманные страдания, он вызывал у меня слезы», — говорит он . Относительно восприятия страдания реакция Августина абсолютно однозначна. «...Зрителю хочется испытывать печаль, и эта печаль услаждает его. Удивительное безумие!» — говорит Августин. Страдание — неотъемлемый эпизод повседневной жизни, но ситуация потребления чужой боли как развлечения непристойна, она нарушает границы этики. Августин Блаженный отмечает: «Но почему человек желает печалиться, видя изображение горестных и трагических событий, хотя сам испытать все это отнюдь не стремится?» Он говорит о том, что истинное страдание не может приносить удовольствия. Кроме того, оно ставит под сомнение подлинность страдания, подлинность переживания, подлинность чувства. «...Эта печаль — не истинная печаль, ибо я отнюдь не хотел испытать те же невзгоды, что и герои на сцене...» — говорит он.
Августина беспокоит и идея сопереживания: оно ведет к разжиганию страстей, что негативно по определению. «Хотя человек, опечаленный чужим горем, и заслуживает одобрения, но если он действительно милосерден, то предпочитает, чтобы этого горя не было. <...> Есть скорбь, заслуживающая одобрения, но нет — заслуживающей любви», — считает он. Сострадание требует продолжения мучений и тем самым поддерживает их: оно коренится в удовольствии от чужого переживания и несчастья. Наблюдение несчастья двойственно: погружение в чужое мучение бессмысленно — сострадание как удовольствие от чужого мучения аморально.
Представление травматического на фотографии вызывало сложности с самого начала. Основная проблема — разрыв между трагическим и возвышенным, который сразу был обнаружен и преодоление которого оказалось нелинейной задачей. Изображение трагического как возвышенного нарушало принципы фотографического и документального. Стремление передать безысходность мучительной ситуации, ее предельность, желание обозначить ее подлинность приводили к тому, что изображение утрачивало координаты возвышенного. Пример тому — снимки Роджера Фентона, сделанные в Крыму в 1855 г. и ставшие каноническим примером ранней репортажной фотографии. Крымская война 1855 г. оказалась одной из первых военных кампаний, которая была зафиксирована на фотопленку, но многие из этих снимков репортажными не являлись. В связи с этим возник целый ряд проблем и сомнений по поводу того, как должны быть сделаны подобные изображения и каким образом должен выглядеть кадр. Обстоятельства военной Крымской кампании интересны в том числе и потому, что они стали поводом для всеобщего обсуждения этих вопросов.
К 1855 г. уже случились основные технические открытия, связанные с кадром. Длительность экспозиции сократилась до нескольких секунд, а в 1851 г. Ф.С. Арчер опубликовал свою технологию съемки на стеклянный негатив: условия фотографической съемки стали принципиально иными. Получив возможность делать быстрые снимки, фотографы отправились на поле битвы с тем, чтобы сделать первые моментальные изображения войны, полагая, что их безусловная подлинность будет гарантией возвышенного трагического накала.
Фентон был далеко не первым фотографом, оказавшимся в Крыму. Попав на фронт, он тут же столкнулся с неприязнью участников боевых действий. Солдаты и генералы полагали, что фотографы занимаются откровенной спекуляцией, искажая смысл того, что происходит на военной арене. По их мнению, фотографы демонстрировали примеры недостойного поведения — во-первых, фотографируя события, а во-вторых, не занимая при этом четко выраженной позиции. Претендуя на объективность, репортеры вели съемку глазами как «той», так и «другой» стороны. Именно в этом состояли основные претензии, адресованные Каролю Шатмари, который предшествовал Роджеру Фентону в качестве военного фотографа, и самому Фентону, появившемуся в Крыму в результате печальных обстоятельств.
Крымская кампания была чрезвычайно непопулярной, и прежде всего в Англии: было непонятно, что Британская армия и Британская империя делают в Крыму. В 1854 г. произошел эпизод, известный как Атака легкой кавалерии или Атака легкой бригады. Британское командование отдало бессмысленный приказ атаковать неприятельские позиции: русские войска захватили британские орудия, которые считались достоянием и символом британской короны. В атаке принимали участие
История оказалась в газетах, что окончательно скомпрометировало Крымскую кампанию. Атака легкой кавалерии стала знаком гражданского сопротивления войне. Обстоятельства сражения легли в основу поэмы Теннисона «Атака легкой бригады». На этой волне возникла необходимость привезти в Крым фотографа, снимки которого могли бы продемонстрировать подлинное положение дел. Британское командование было уверено в своей честности и невиновности. Оно было заинтересовано и в объективном освещении событий, и в почтительном отношении к армии. Фотография казалась одним из немногих способов эту объективность подчеркнуть.
Идея была поддержана правительством и гражданами, большинство из которых верили в правду фотографического изображения. Все врут: статьи, стихи, командование. Журналисты придумывают что хотят. Фотография казалась единственным источником, который сможет отобразить ситуацию во всей ее достоверности. Поэтому был выбран фотограф — Роджер Фентон, который отправился на фронт одновременно при поддержке издательств и средств массовой информации и под патронажем правительства. Выбор фотографа курировал принц Альберт. Каждый считал, что правда на его стороне: все надеялись признать эту войну примером тяжелого, но героического опыта. Задача заключалась в том, чтобы обеспечить появление более или менее достоверной информации. Все стремились понять, что же на самом деле происходит в Крыму, откуда поступали очень противоречивые сведения.
Мастером, который должен был отправиться в Крым с целью создания объективной картины военных сражений, стал штатный фотограф Британского музея, то есть человек, который на протяжении всей своей профессиональной деятельности имел дело с произведениями искусства, выдумкой, фикцией. Фотограф, который привык воспринимать этику страдания и боли через художественное произведение. Сохранились письма Фентона, написанные им во время кампании. Опираясь на них, а также на косвенные данные его биографии, мы можем сказать, что Фентона, с одной стороны, интересовал пафос военной ситуации, ее трагизм, ее эпический накал, а с другой — он пытался связать эти литературные по сути представления о войне с реальной картиной.
Théodore Géricault. Le Radeau de la Méduse. Musée du Louvre.
Изменение позиций трагического — возвышенное, постановочное и ничто
Когда речь идет об изображении живописном, мы понимаем, что оно фиктивно — это плод воображения, рожденный в голове художника. Перед нами, по сути, вымышленная постановка: набор натурщиков, искусственно выстроенные позы, схема, композиция. В результате возникает полотно, в котором выражено не только и не столько содержание ситуации, сколько фантазия автора, его понимание того, что именно он хочет изобразить, какую идею выразить.
Интерес к темам страдания и боли резко вырос в начале XIX столетия еще и потому, что в этот момент резко сократились возможности для наблюдения смерти: об этом пишет Вальтер Беньямин, на это обращает внимание Мишель Фуко. Повысился уровень медицины, изменились гигиенические стандарты, присутствие смерти в повседневной жизни редуцировалось — из традиционного жизненного пространства она удаляется в больницы, хосписы, специальные учреждения. Одновременно с этим исчезает институт публичной казни — с завершением Французской буржуазной революции данная тема уходит и растворяется. Но именно в этот момент мы сталкиваемся с повышенным интересом к обстоятельствам боли, страдания, мучения, смерти и трагического в изобразительном искусстве. Канонический пример — «Плот „Медузы“» (1819) Теодора Жерико. В основе картины лежат реальные события — крушение судна под названием «Медуза», произошедшее в 1816 г. у берегов Сенегала. На борту находились новый губернатор колонии, офицеры, чиновники, их семьи и солдаты Африканского батальона, всего в момент крушения около 400 человек. Старшие офицеры разместились в шлюпках и оставили плот. После двенадцати дней, проведенных в открытом море, матросы с плота «Медузы» были подобраны бригом «Аргус» — из 140 человек, высадившихся на плот, выжило только пятнадцать, пятеро из которых умерло уже на спасшем их корабле. Ужас, насилие и смерть царили в течение тех недель, пока обломки корабля носило в море. Эти обстоятельства стали потрясением для общества XIX в., когда Теодор Жерико воплотил их в живописи. Он снял большую мастерскую и мало с кем общался, целиком и полностью погрузившись в создание полотна. Художник рисовал в больницах лица сумасшедших и приносил из моргов тела умерших, причем не только для того, чтобы делать наброски тел, но и для того, чтобы ощутить обстановку, царившую на плоту. Приступив к работе над холстом, он на восемь месяцев запер себя в мастерской, обрил голову и перестал выходить на улицу. В мастерскую могли войти только самые близкие друзья. Но, несмотря на всю подготовку, картина все равно оставалась вымыслом.
Когда Фентон ехал в Крым, он ожидал увидеть крайнее напряжение страстей, предельный характер которых был бы определен их достоверностью. Если достоверные события, зафиксированные при помощи кисти и красок, являются сильным изображением, то выразительная сила фотографии, непосредственно привязанной к реальному миру, должна быть еще мощнее. Хорошо известна фраза легендарного фотографа Роберта Капы: «Если кадр не получился, значит, вы недостаточно близко подошли». Капа говорил о физическом приближении к объекту, но этот тезис важен для фотографии вообще. Одна из фундаментальных идей фотографии связывает ее с исследованием предельных человеческих состояний: организма, психики, восприятия, ощущения. Это попытка заглянуть в самые странные места человеческого сознания, проникнуть на его темные территории. Фотография, по большому счету, стала формой определения границ человеческой психики и человеческой этики.
Roger Fenton. Colonel Doherty, officers & men of the 13th Light Dragoons. Library of Congress.
Фентон стремился попасть в Крым ради наблюдения этих крайних состояний. То, с чем он столкнулся, и это видно по фотографиям, абсолютно не соответствовало его ожиданиям. Проблема обнаружилась в следующем: когда Фентон фотографировал правду, реальные события, достоверное, то не получал никакого выразительного изображения. Не получалось кадра, который совпадал бы с его представлениями о героическом и возвышенном. Не было напряжения, страстей, накала: заурядные, однотипные виды, на которых мы видим лагеря, залитые грязью, дождем или засыпанные пылью. Ничего похожего на трагический пафос «Плота „Медузы“». Другой вариант — мы наблюдаем позирующих участников боевых действий. В этих постановочных кадрах есть странная в своей растерянности сила. Когда мы смотрим на групповой портрет выживших после «атаки легкой бригады», то понимаем, что эта жалкая кучка людей — около десяти человек — все, что осталось. Несмотря на неизбежные инструкции фотографа, они не понимают, что им делать перед камерой. Они не позируют — это люди, которые недоуменно присутствуют в кадре.
Исходя из ориентиров, которые были определены для Фентона программой, усвоенной в Британском музее, ему было нужно другое. Это «другое» диктовали и договор с издательством, и обязательства перед принцем Альбертом. Требовалось передать идею драматического и трагического — то, чего Фентон ждал от войны. Он искал способы выражения этих идей и в итоге столкнулся с неизбежной дилеммой. Или он снимает все как есть, и тогда единственное пронзительное обстоятельство кадра — его заурядность. Или он делает постановочные фотографии, но тогда был бы разрушен весь изначальный замысел, ведь Фентону нужна была драматическая сущность настоящей войны. Его изначальной целью была не постановочная картина, а доведенный до крайности ужас. Подлинные жизнь и война оказались «никаким» художественным продуктом. Поэтому Фентон делал изображения, которые соответствовали бы его представлениям о психологическом смысле войны. Например, он очевидным образом реконструировал композицию Пьеты. Ответом Фентона на вопрос «Как изображать подлинную войну?» стало: «Делать постановочные фотографии». Или искать не гуманистическое, а нечеловеческое.
Предел или край, к которому стремится Фентон, складывается в результате создания фотографий, на которых вообще нет людей — ни живых, ни мертвых, никаких. Предельной формой изображения человеческих страданий и человеческих мучений, определенной Фентоном для фотографии, является пустота. Никакая постановка не может быть сильнее глухого отсутствия. Напомним, Фентон не искал спекулятивных форм — ему было нужно новое фотографическое откровение. Ни фотопортреты офицеров, ни генералы, сидящие за столом, ни солдаты с собачкой, ни жалкая горстка выживших людей, растерянно позирующих перед камерой, ни даже сентиментальная Пьета оказались не в состоянии передать идею и катастрофическое состояние войны.
Roger Fenton. Valley of the Shadow of Death. Bronx Documentary Center.
Фотографии, запечатлевшие пустое пространство, — это изображение дороги, заваленной ядрами. Интрига заключалась в том, что таких фотографий две. Они абсолютно идентичны, сняты с одной точки и отличаются только количеством ядер на дороге. Какая из них первая, какая — вторая, то есть какая из них была сделана раньше, какая позже — непонятно. Оба снимка сделаны одной камерой в условиях обстрела: пустая дорога, уходящая в никуда, пушечные ядра, которые поначалу можно принять за щебень, камни или просто тень. И второй (или первый?) снимок, где ядер меньше и на дороге, и в канаве. Не вполне понятно, как и по какой причине эти ядра были убраны или, наоборот, «доложены» в кадр. Фентон приходит к мысли, что лучший, если не единственный способ изображения войны — это изображение пустоты. Пустота становится абсолютным вместилищем трагического, стирая грань между возможным и должным.
Цицерон: трагическое и должное
Этика выражения трагического подробно рассматривается в «Тускуланских беседах» Цицерона. Основные тексты, посвященные теме страдания, — первые три книги этого произведения. Одна посвящена презрению к смерти, вторая — физической боли, и третья — моральному страданию и утешению в горе. По мнению Цицерона, выражение страдания неприлично, оно не подобает людям достойным. Неспособность скрыть страдание — удел изнеженных. «Терпеливо сносить — этого достаточно», — замечает Цицерон во второй книге «Тускуланских бесед». И далее продолжает: «Ибо если кажется тебе позорным для мужчины стонать, стенать, вопить, сетовать, терять от боли мужество и силу, а нравственность, достоинство, пристойность ты хранишь и блюдешь, меряешься по ним и сдерживаешь себя, — тогда и боль, конечно, отступит перед доблестью и ослабеет перед собранностью души».
Презрение к боли, нежелание ее обнаруживать есть презрение к человеческому ничтожеству. Большой пассаж — фактически вся первая глава «Бесед» — посвящен смерти, но Цицерон не рассматривает страдание как нечто, неизбежно имеющее отношение к умиранию. Обсуждение фигуры смерти и страха перед ней также не имеет никакого отношения к физическому страданию или физической боли.
Здесь Цицерон упоминает платоновского «Федона» — одну из первых европейских работ, посвященных теме смерти. Проблема умирания рассматривается в ней в связи с идеями существования и отсутствия, поту- и посюстороннего. Ужас смерти в понимании Цицерона происходит из идеи бытия и его прекращения. Страх перед смертью продиктован тем обстоятельством, что «что-то перестает быть», и в представлении Цицерона не связан с физической болью.
Любопытно, что фотография приняла самое непосредственное участие и в ослаблении фигуры смерти, и в истреблении идеи бытия. Фотография сняла проблему существования и несуществования, она сместила акценты в вопросах взаимоотношения со смертью. Более того, фотография приблизилась к тому, чтобы сделать существование и смерть условными понятиями.
Вторая книга «Тускуланских бесед» — о достоинстве сопротивления физическому страданию. Здесь Цицерон говорит о противостоянии боли. «Жестоки гладиаторские зрелища... но это лучший урок мужества против боли и смерти», — пишет он. Проявление мужества Цицерон видит в двух обстоятельствах: в презрении к смерти и в презрении к боли. Сопротивление боли — сопротивление недостойному, сопротивление позору. Главное в противодействии боли — умение владеть собой. Сопротивление боли Цицерон связывает с понятием долга. «Напряжение души необходимо при исполнении всякого долга», — пишет он и тут же вспоминает, что выражение страдания и неуемного плача на похоронах было запрещено законом «Двенадцати таблиц». Чувство долга, ответственность он считает главными стражами достойного, а демонстрацию страдания — одним из способов его разрушения. Сопротивление боли — не внешняя фигура, оно не совершается напоказ, это форма самодисциплины, внутреннее требование.
Изображение и демонстрация страдания, по словам Цицерона, связаны с еще одним обстоятельством европейской культуры, а именно с фигурой ответственности. Описание этого феномена мы находим в работе Жака Деррида «Дар смерти». Он обращает внимание на то, что ответственность есть некая попытка преодолеть и упорядочить хаос, из которого складывается человеческое существование, рассматривает ответственность как опыт, который складывается за пределами знания и норматива. В ответственности нет уверенности, в ней всегда есть возможность. Деррида замечает, что в ответственности опыт абсолютного решения происходит за пределами аналитического понимания и установленного стандарта. Ответственность подразумевает погружение в абсолютный риск, в отличие от знания и уверенности. Ответственность — форма опасности. И в то же время она сродни религиозности: ответственность и вера исключают знание и власть. Ответственность противостоит демоническому, в то же время она связана с мистерией жертвенного дара. Это одновременно волевая и религиозная, рациональная и мистическая форма.
Ответственность — всегда вопрос личного решения, стремление принять на себя те или иные обстоятельства. Европейская история, факт историчности, да и событие само по себе есть продукты ответственности. В том смысле, что и событие, и история — итог принятия решений, итог волевого усилия и действия. Ответственность предполагает принятие на себя трагического. Это сингулярная фигура, которая настаивает на связи с индивидуальным, единичным. Деррида соотносит фигуру ответственности с зарождением европейского индивидуализма. Генезис ответственности связан с генеалогией субъекта, который говорит о себе Я, отождествляет себя со свободой и единичностью. Представление о человеке как о личности развивается по мере того, как складывается идея ответственности. Европейская культура воспринимает личность как внутреннюю территорию, как сокрытое, как тайну. Основой европейского представления об индивиде Деррида считает пещеру Платона — тайное пространство иллюзий и сокровенного, в котором пребывает человечество. Из этой секретности и сингулярности возникает личность — как результат принятия на себя решения и ответственности.
Идея ответственности — это скрытая мистерия, внутренняя тайна, на которой покоится европейское сознание. Она противостоит культуре и цивилизации демонического, которое вне ответственности. Демоническое не знает границ, не знает должного, оно импульсивно и тотально. Идея изображения страдания есть представление демонического, поскольку страдание безответственно. Страдание, его выражение и наблюдение не подразумевает готовности отвечать за произведенные действия. Выражение страдания предполагает перенос ответственности на Другого. Оно подразумевает насильственное погружение Другого в сферу ответственности и долга. Оно обрекает Другого на действия, которые не являются результатом его собственного решения. Наблюдение страдания исключает действие. Созерцание чужой боли есть, по сути, отказ от ответственности. Нарушение принципа ответственности и долга — вот главная претензия, обращенная к фотографии. Наблюдение чужого страдания не предполагает действий, предпринимаемых ради его ликвидации. В этой ситуации заложен определенный парадокс: идея страдания нарушает фундаментальный принцип европейской культуры — фигуру ответственности, и в то же время трагическое, болезненное есть основа европейской этики.
Демонстрация страдания поднимает и еще одну проблему: «Что мы можем с этим сделать?» Это вопрос определения социальных позиций, его задает Сьюзен Зонтаг в своей работе «Когда мы смотрим на боль других». Наблюдение или изображение страдания — это вопрос коллективного действия и общественного приговора. Когда мы видим сцену насилия и смерти на фотографии, такое изображение, являясь документом, всегда выглядит обвинением. Проблема фотографии в том, что интонация этого приговора не всегда однозначна. Не всегда понятен ни предмет обвинения, ни его адресат. Смысл фотографического сообщения ускользает, его симпатии и цели условны: и в этом смысле фотография пугает. Фотография смещает акценты этических позиций.
Мы знаем много примеров, когда обвинение было частью политической программы. Фотографии, сделанные в немецких лагерях в 1945 г., или фотографии Дмитрия Бальтерманца, запечатлевшие обвинения Второй мировой войны, — это политический проект. Но что делать, если нет фигуры обвиняемого? Фотографическое изображение страдания приводит нас к тому, что нет никого, кому мы могли бы адресовать зрелище мертвых растерзанных тел. Кого мы хотим обвинить? Это вопрос звучит у Сьюзен Зонтаг. Нет персонажа, нет личности, в адрес которой может быть направлено обвинение. Такие изображения выглядят обвинением самой природы. Каким образом мы можем определить этическую составляющую и объект обвинения в таком изображении?
В изображениях страдания, бедности, физической боли должна быть своя программа. Но мы не всегда можем определить ее вектор и смысл.
Weegee. The Critic. J. Paul Getty Museum.
Фотографическое: страдание как программа
В случае с Роджером Фентоном: он отправился фотографировать войну, думая найти там высшие точки человеческого страдания, но оказался в ловушке изобразительной традиции.
Изображение боли и страдания подстраивают — приводят в соответствие с заданной программой. Это свойственно любому кадру в силу того, что каждый снимок есть реализация заданной программы, постановка. Один из самых показательных примеров — фотографии Уиджи из альбома «Обнаженный город» 1945 г. Он снимал события и обстоятельства криминальной жизни Нью-Йорка. В машине фотографа стояла полицейская рация. Вплоть до настоящего момента Уиджи остается единственным в истории фотографом, который пользовался рацией, настроенной на полицейскую волну. Некоторые изображения, которые мы сегодня считаем случайными, в действительности таковыми не являлись.
Снимок «Критика» был сделан в 1943 г.: это постановочный кадр. На фотографии изображены миссис Джордж Вашингтон Каванья и леди Десиес во время посещения вечернего спектакля в Метрополитен опера в Нью-Йорке. Уиджи и его помощник Луи Лиотта готовили эту скандальную фотографию заранее — об этом мы знаем из рассказа Лиотты. Они нашли в соседнем баре пьянчужку, напоили ее и к тому моменту, когда к театру начали подъезжать машины с гостями, привели к музыкальному театру. Дама из бара была доведена до такого состояния, что ассистенту Уиджи пришлось держать ее за шиворот, чтобы та до поры не попала в кадр. Когда появились люди, которых ожидали Уиджи и Лиотта, пьяную женщину просто вытолкнули вперед.
Но возникает и встречный вопрос: а что, если у изображения страдания и боли вообще нет программы? Кадр разрушает саму идею замысла. Он случаен с точки зрения предпочтений, и нет никаких оснований маркировать один объект, оставляя без внимания другой. Фотография ощутимо нарушает границу между важным и заурядным, центральным и периферийным, возвышенным и низменным. Все подвластно фотографической технике, все может стать предметом фотографии. Архитектурный памятник и мусорный пакет, исторический персонаж и забытая под диваном обувь: с точки зрения снимка, повторим, все эти объекты равны. Фотография применительно к объекту стерла разницу выбора. Великая трагедия и обрывки бумаги, которые плывут в сточную канаву, равно интересны для фотографии и равно значимы. Как уже отмечалось, фотография нарушает иерархический принцип.
Условность кадра приводит к тому, что фотография ставит под вопрос значение трагического. Трагическое теряет связь с возвышенным, перестает восприниматься как исключительный сюжет. Это, в свою очередь, разрушает этический норматив, приводит к девальвации ценностей и норм и в итоге формирует неуправляемое пространство нарушенных этических стандартов. Представление страдания теряет свой драматический и эмоциональный статус — это наблюдение хорошо известно по работам Сьюзен Зонтаг. Зонтаг говорит о том, что бесконечное тиражирование изображений страдания притупляет восприятие боли. А если мы научились быть невосприимчивыми к страданию на изображении, значит, перестали быть восприимчивы к нему и в жизни.
Фактически ту же мысль развивает Юлия Кристева. Она связывает трагическое, негативное и событийное: идея события связана с обстоятельством страдания. «Событие сегодня — это человеческое безумие», — замечает она. Кристева обращает внимание на то, что через феномен негативного сегодня определяется не только принадлежность художественному, но и абсолют личности, индивидуальности. Этот механизм обвиняет историю в страдании и смерти, тем самым редуцируя идею ответственности и, как следствие, фигуру индивида. Спекуляция насильственным — в умышленном использовании идеи униженного блага. «Для этой этики и эстетики, заботящейся о страдании, поруганное честное обрекается неоспоримым достоинством, которое преуменьшает значение публичного, возлагая на историю невыносимый груз ответственности за запуск болезни смерти», — пишет Кристева. Это приводит к тому, что мы существуем в реальности нового мира страдания.
Культура и сознание Нового времени покоятся на идее травматического: оно стало своеобразным подтверждением художественного, способом верификации искусства, показателем принадлежности художественному контексту. Но во многом благодаря фотографии трагическое перестает быть аффективной фигурой и одновременно становится элементом апокалиптического и повседневного. Фотография стирает границу между трагическим и будничным. Трагическое превращается в заурядное, заурядное — в трагическое. В этом уничтожении границ между возвышенным и посредственным, в нарушении этического пространства, в девальвации идеи трагического, в ослаблении фигуры ответственности фотография становится новым выражением феномена негативного.