Воспоминания Владимира Паперного о Зиновии Паперном (отрывок, «Арзамас»)

В 2019 году литературоведу Зиновию Паперному — автору текстов о Маяковском и Чехове и одному из самых остроумных людей своей эпохи — исполнилось бы 100 лет. Arzamas публикует воспоминания его сына, историка культуры Владимира Паперного. Этот и другие тексты можно прочитать в сборнике «Зиновий Паперный: Homo ludens», вышедшем в издательстве «НЛО»


Когда читаешь воспоминания о Маяковском, всегда кажется, что речь идет о двух разных людях. В одних воспоминаниях это человек с мгновенной реакцией, заражающий всех энергией, непрерывно выдающий блестящие экспромты. В других — мрачный, неконтактный, депрессивный.

Я думаю, что мой отец принадлежал к этому же психологическому типу, который теперь принято называть биполярным. У него тоже периоды бурной общительности и продуктивности сменялись периодами подавленности. Отсюда и его страстная (хочется даже сказать «взаимная») любовь к Маяков­скому. Владимиром меня назвали именно в честь него. Воспоминаний совре­менников о мрачных периодах отца практически нет, он избегал людей в такие моменты. Но для ребенка в них была своя прелесть. Я помню: мне шесть лет, отец лежит в кровати, а мама говорит, что папа себя плохо чувствует. Я залезаю к нему в кровать, и папа два часа подряд поет мне песни своей молодости: «холодные волны вздымает лавиной», «там вдали, за рекой», «мы — красная кавалерия», «белая армия, черный барон». Какой восторг! Меня даже не повели в ненавистный детский сад.

Эта его раздвоенность проявлялась во всем: с одной стороны, в уважении к авторитетам, в стремлении к высокому покровительству, с другой — в невоз­можности не высказать вслух пришедшую в голову любую, пусть даже святотатственную остроту. В 1950-м, например, он пел мне колыбельную собственного сочинения, заканчивающуюся такими словами:


И стоит на посту часовой,
Дни и ночи страну хранит.
Спи спокойно, мой дорогой,
Потому что Сталин не спит.


Это была не мимикрия, не конъюнктура, а нечто личное и глубоко прочувст­вованное. А всего четыре года спустя, на открытии кольцевой линии метро, когда мы с ним и с мамой ехали по эскалатору, он посмотрел на вертикальные светильники, заканчивающиеся бронзовыми коронами, и громко произнес: «На полной скорости движемся к монархии». Это была не столько острота, сколько точное наблюдение, все еще святотатственное: Сталин уже умер, но хрущевская кампания против «излишеств» еще не началась. Не случайно мама тогда испуганно зашептала: «Тише! Тише!»

Уважение к авторитету никогда не было у него подобострастием. Он просто считал себя равным любому. В 1948 году в состоянии тяжелейшей депрессии, во многом вызванной тем, что происходило в это время в стране, он попытался войти в Кремль — рассказать обо всем Сталину. Его немедленно арестовали. От неминуемой гибели его спас, взяв на поруки, тот самый Владимир Ермилов, в то время главный редактор «Литературной газеты», о сложных отношениях с которым рассказывает в этом сборнике сам отец.

Когда в 1950-м ему пришло в голову издавать домашнюю стенгазету под названием «Детская правда», он тут же, не задумываясь, позвонил Маршаку:

— Самуил Яковлевич, очень нужны стихи для «Детской правды».

Добросовестный Маршак просит дать ему два часа. Потом звонит и говорит извиняющимся тоном:

— Вот, написал четверостишие, не знаю, как получилось, будьте снисходительны:


Газету эту издают
Для всех, кто сердцем чист.
Надеюсь в ней найти приют
Как старый дет-правдист.


Стенгазета выходит со стихами и портретом Маршака. А вскоре отец вручает мне книгу с прекрасными иллюстрациями Владимира Лебедева.

Автограф Самуила Маршака на обложке его «Лесной книги» с иллюстрациями Владимира Лебедева. 1950 год
© Архив семьи Паперных


1970 год. Я прихожу домой из Института технической эстетики, где недавно начал работать.

— Ты что такой мрачный? — спрашивает отец.

— Мы с приятелем хотели отправить проект на международный конкурс, нужно было разрешение Соловьева, нашего директора, а нас к нему не допустили. Сегодня последний день.

— Ну позвони ему, у меня есть его домашний телефон.

— Позвонить? — я в шоке. — Я, младший дизайнер, позвоню домой директору института?

— Никогда не думай о таких вещах, — говорит отец. — Ты ничем не хуже его.

Замирая от страха, набираю номер.

— Хорошо, что ты позвонил, — говорит Соловьев. — Мне показали ваш проект — я ничего не понял.

Похоже, что я усвоил или унаследовал от отца раздвоенность по отношению к авторитетам. С одной стороны, когда институт праздновал день рождения Соловьева, я сделал юмористический коллаж, увидев который Соловьев позеленел. С другой стороны, после этого я уговорил его стать моим научным руководителем. Это руководство продолжалось недолго, потому что в 1972 году мы с младшей сестрой Таней решили эмигрировать, а в то время от эмигрантов требовали вернуть деньги «за бесплатное обучение». Аспирантура стоила дороже всего, поэтому, к большому удивлению Соловьева, я уволился. Отно­шение отца к нашей идее было двойственным. Он уже был исключен из пар­тии, уже отказался писать заявление о восстановлении и всерьез подумывал, не поехать ли ему вместе с нами. С другой стороны, задавал себе вопрос: «А что я там буду пародировать и над чем смеяться?»

В 1981-м, когда Тани уже не было в живых, я наконец уехал, а через десять лет вопрос отца, оставшегося в СССР, «что теперь пародировать и над чем смея­ться?», возник для него с неменьшей остротой. Удовлетворительного ответа он так и не нашел.

Раздвоенность отца видна в постоянных колебаниях между литературоведе­нием и сатирой. Нельзя сказать, что эйфорические и депрессивные состояния души коррелировали у него с серьезными занятиями и юмором. Даже в подав­ленном состоянии он каждое утро садился за свой рабочий стол. Если не писа­лось, занимался технической работой, делал выписки, вычитывал гранки. Остроты же рождались у него в любом состоянии, это был его, если угодно, способ познания мира. Он рассказал мне, как однажды, беседуя с врачом-психиатром, пытался объяснить врачу, что никакой объективной истины нет, что он, Зиновий Паперный, видит мир по-своему.

— Ну как же нет, — возражал врач. — Смотрите: вот окно, я вижу окно, и вы видите окно...

— Для вас это окно, — перебил отец, — а для меня это ОКНО — О, Калерия Николаевна Озерова .

Именно в этом секрет его юмора — способность видеть в слове не то, что всем кажется очевидным. По этому же принципу построены комические арии трех Ке, испол­няемые Ансамблем верстки и правки . Например, в арии закрытого рецензента:


И проза, и проза, и про запас держу я мненье.
Чтоб роза, чтоб роза, чтоб розабраться не смогли.


Этот же прием — в посвящении Андрею Вознесенскому (цитирую по памяти): «Андрей! — наклонение повелительное. Желаю Вам победно реять, андрея, всех переандреить!»

И, конечно, еще один секрет его юмора — это скорость реакции, приближаю­щаяся к знаменитым репликам его любимого Маяковского, вроде: «Вы возра­жаете, как будто воз рожаете».

Интересно, что два блестящих критика, близкие друзья семьи Инна Соловьева и Майя Туровская, прекрасно знавшие эту раздвоенность, высказали два противоположных мнения о двух сторонах его характера и творчества.

— Останутся его серьезные работы, — сказала Инна Соловьева, — о записных книжках Чехова например. Что касается его собственного творчества — сомне­ваюсь. Был в начале XX века такой пародист Измайлов, не Лион Измайлов, а Александр Алексеевич. Кто-то, наверное, изучает пародии этого Измайлова, например, на «Жизнь Василия Фивейского» Леонида Андреева. Не исключено, что какой-нибудь въедливый исследователь когда-нибудь займется и паро­диями Паперного.

Майя Туровская сказала прямо противоположное:

— Что было его главным делом? Быть человеком общества. В этом он был неповторим. Он был павлин. Невозможно забыть: вот все садятся за стол, и Зяма начинает распускать свой хвост. Это было прекрасно. Если представить себе эти годы без твоего отца, они были бы намного скучнее. Весь наш скепсис и цинизм по поводу власти никогда бы не были осознаны и сформулированы, если бы не было Зямы. А если бы не было его книжек о Чехове, ничего бы не произошло. Он был усидчив, мог сидеть над своими исследованиями, как никто другой. Но для Чехова ему не хватало чувствительности.

Эта же раздвоенность видна в его отношениях с моей мамой . Страстная любовь к ней периодически перемежалась столь же страстным донжуанством.

— А ты знаешь, что ты однажды спас нашу семью? — спросил он меня, когда у меня самого уже была семья. — Когда меня спрашивают, — продолжал он, — бывают ли счастливые браки, я всегда отвечаю: «Да, первые четыре года». Мы с твоей мамой поженились 15 марта 1941 года. В 1946-м меня послали школьным учителем в Ярославль. Там была одна молодая учительница, у нас с ней завязался роман. Она решила ехать в Москву и просить маму меня отпустить. Она приехала, они с мамой сели, и та начала говорить. В этот момент из алькова из-за шторы выбежал ты, такой двухлетний ангел с белыми кудрями. Учительница посмотрела на тебя, заплакала, сказала: «Простите меня», и уехала навсегда.

— Почему он в конце концов ушел от твоей мамы, — сказала Майя Туровская, — совершенно понятно. Лера была человеком моральным, а Зяма себя любил больше, чем мораль. Во всех случаях, когда надо было выбирать между моралью и собой, Лера выбирала мораль, а Зяма выбирал себя.

— Он был добрым, — говорила Инна Соловьева. — Есть люди, которые совершают жестокие поступки, потому что получают от этого удовольствие. Ему приходилось совершать жестокие поступки, по отношению к твоей маме например, но не потому, что он хотел быть жестоким, а потому, что был слишком занят собой.

Была еще одна причина непрекращающихся адюльтеров и в конце концов ухода отца из семьи. Его наркотиком было восхищение и обожание. И то и другое он получал в избытке везде, кроме дома. Мама любила его беззаветно, но она была профессиональным и достаточно строгим литера­турным критиком, что, бесспорно, повысило качество многих его статей, но демонстративного обожания и восхищения от нее не поступало. Что касается нас с сестрой Таней, то в 1970-х мы жили в чем-то вроде внутренней эмиграции: телевизор не включали никогда, новости узнавали только из передач Би-би-си по-английски, книги читали в основном англоязычные.

Выступление Зиновия Паперного. 1950-е годы
В аудитории видно Аркадия Райкина и его жену, актрису Руфь (Рому) Иоффе. © Архив семьи Паперных


Пародии и сатирические песни отца нас по-прежнему восхищали, но его «серьезное» литературоведение казалось нам безнадежно советским — не политически, а концептуально. Политически к моменту исключения из КПСС он уже проделал путь от сталиниста до, условно говоря, диссидента. Хотя он не ходил на демонстрации протеста и не подписывал антиправительст­венных писем, тем не менее, уходя на партийные собрания, каждый раз гово­рил мне: «Рейд в тыл врага», поэтому исключение из партии было вполне заслуженным. Концептуально же его литературоведение казалось нам с Таней безнадежно устаревшим. Мы уже владели жаргоном Тартуской школы семиотики, а папа, как нам тогда казалось, все еще писал на языке Белинского. Этих своих оценок мы, к сожалению, не скрывали.

Одно из качеств отца, которое помогало ему в самых разных ситуациях, — это способность к концентрации, которая, как и способность острить, сохранялась в любом состоянии. Между этими двумя способностями — концентрироваться и острить, — возможно, есть какая-то связь. Я однажды советовался с ним — много разных проектов, не знаю, за какой хвататься.

— Есть только один способ, — сказал он. — Ты занимаешься одним проектом, и, пока он не закончен, все остальное летит к чертовой матери.

Так он себя вел, когда писал докторскую диссертацию и готовился к защите. Диссертацию он, разумеется, защитил, хотя чувство юмора поставило исход защиты под сомнение: в день защиты в «Литературной газете» была опубли­кована его пародийная сценка «Защита в НИИКАКе», где официальные оппоненты были изображены как полные идиоты.

Первый раз я увидел в нем эту способность к концентрации, когда мне было лет пять. Он приходит домой и спрашивает меня, как жизнь.

— Пуохо, — отвечаю я.

— Ты что, букву «л» не выговариваешь? — спрашивает отец, обративший наконец внимание на ребенка.

— Да, — грустно говорю я. Он задумывается.

— Можешь сказать «лодка»?

— Уодка.

— А можешь сказать «лётка»?

— Лётка.

Он опять задумывается. Потом его осеняет:

— Встань на стул.

Я встаю.

— А теперь скажи «лодка».

Не знаю почему, но, стоя на стуле, я произношу это слово правильно. Что произошло? Он сконцентрировался на моей проблеме и понял, что меня надо поставить в непривычную ситуацию. Я стою на стуле, я оторван от пола, мне немножко страшно. При этом я большой, я стал с ним почти одного роста, а большие умеют произносить букву «л».

С тех пор я произношу все буквы вполне удовлетворительно, хотя переимено­вание меня в Вадика — из-за невозможности произнести «Володя» в раннем детстве — оказалось неисправимым.

Еще один эпизод. У моего «полугоночного» велосипеда «Турист» сломался переключатель скоростей. Дело было на даче в Баковке. Друзья-соседи пытаются починить, но у них не получается.

Паперный рассказывает детям про личную жизнь Чехова. Баковка, 1954 год 
Слева — будущий академик Владимир Собкин, племянница Ирина и дочь Татьяна (1952—1978). © Архив семьи Паперных


— Попроси отца, — говорит Витька.

— Он доктор филологических наук, он не по этой части.

— Понятно, — сочувственно произносит Витька. На его лице написано: «Да, не повезло парню».

Делать нечего, иду к отцу. Он берет в руку сломанный переключатель и внимательно смотрит на него.

— Я думаю, — говорит он наконец, — если сильно ударить молотком вот сюда, все заработает.

Берет молоток и сильно ударяет именно туда. Происходит чудо: переключатель работает.

В раннем детстве эта его способность к концентрации иногда приводила к страданиям. Пятилетнему Зяме сказали, что Вселенная бесконечна. Много дней он пытался представить это себе:

— Доходишь до конца, а тебе говорят: здесь не конец. А что?

Невозможность представить себе бесконечность так мучила ребенка, что он перестал спать. После нескольких бессонных ночей успокоил себя так:

— Ладно. Доходишь до конца, а дальше все досками заколочено.

Есть одно чувство, которого отец, по-моему, не испытывал никогда, — во всяком случае, я не могу припомнить ни одного эпизода. Это чувство страха. Он был убежден в бесконечности своей физической силы, которая действи­тельно была поразительной, особенно после копания противотанковых рвов под Москвой в 1941-м и работы матросом в 1943-м. Прекрасно помню, как он не задумываясь дал по морде дачному соседу, сказавшему что-то неуважи­тельное моей маме.

Мне девять лет. Витька Воробьев кричит мне во дворе:

— Уезжай к себе в Биробиджан!

Надо иметь в виду, что дело происходит в январе 1953 года, в разгар кампании против еврейских «врачей-убийц». В этот момент рядом с Витькой оказывается мой отец, зашедший во двор, чтобы забрать меня. Услышав Витькин призыв, отец мгновенно рефлекторным движением бьет Витьку по щеке. Витька воет от боли. Появляется старший брат Витьки, только что вышедший из тюрьмы. Весь двор замирает: сейчас зарежет. Уголовник подходит к отцу и начинает свое «щас пасть порву», устрашающе размахивая руками перед носом отца. На папу этот спектакль не производит никакого впечатления. Когда рука уголовника оказывается уж слишком близко от его лица, он берет его руку за запястье, сжимает и властно отводит в сторону. В конце концов уголовник отходит, бормоча что-то вроде «В милицию буду жаловаться».

Еще один эпизод. Мы с младшей сестрой поехали кататься на велосипедах. Нас остановили какие-то хулиганы: им понадобилась запасная шина, которая была привязана к моему велосипеду и которую они без большого труда у меня конфисковали.

— Почему ты их не побил? — недоумевала восьмилетняя сестра. Я пожал плечами.

— Папа бы их точно побил, — уверенно сказала она.

Я думаю, что она была права.

У отца было много общего с Ираклием Андрониковым: театральность, «распускание хвоста», способность имитировать других людей и, к сожалению, склонность к депрессиям. Это сходство приняло трагический оборот, когда у обоих любимые дочери покончили с собой.

Мне шесть лет. Андроников приходит к нам в гости. Уже в коридоре начина­ется спектакль с преувеличенными комплиментами и самоуничижением:

— К нам приехал великий... Нет, это вы великий... гениальный... Вы гига... Вы гага...

В коридор выходит мама. Отец продолжает спектакль по Чехову:

— Моя жена Луиза, урожденная Ванценбах... Лютеранка...

Мама недовольно морщится. Тут появляюсь я.

— А вот и наш кретин, — торжественно объявляет отец. Интересно, что мне в мои шесть лет не приходит в голову обидеться: я присутствую на спектакле. Но мама этого вытерпеть не может.

— Зяма, — говорит она тихо, но так, что спектакль немедленно останавлива­ется. — Что ты говоришь?

Папа растерянно смотрит на нее, не очень понимая, в чем проблема. Ситуацию спасает Андроников:

— Ну кто же может обижаться на такого отца! — говорит он весело, и оба опять начинают валять ваньку:

— Гига! Гага! Папирушкин!

Отец всегда восхищался талантом Андроникова-имитатора.

— Сижу вечером в номере и вдруг слышу громкие голоса, — вспоминал он. — Я прислушался и узнал голос Фадеева — высокий, чуть сипловатый, его зарази­тель­ный, раскатистый смех. Фадеева перебил Симонов — его тоже нельзя было не узнать по манере произношения, по рокочущему «р». Затем послы­шался глуховатый, но четкий голос Маршака — он говорил, как всегда, с какой-то усталой повелительностью. Как видно, большая группа писателей шла по коридору. Может быть, выездной секретариат Союза писателей? Я вышел из номера и увидел... Ираклия Андроникова. Он шел с молодым человеком, что-то ему оживленно рассказывая. Он-то и был «группой писателей», их голосами он разговаривал.

Ираклий Андроников. 1960-е годы
© Архив семьи Андрониковых


Но и сам отец не уступал в этом Андроникову, что не всегда улучшало его отношения с имитируемыми. Эпизод из начала 1950-х. Сотрудник «Литера­турной газеты» Константин Лапин идет по длинному коридору редакции. В другом конце коридора появляется Симонов и обращается к уходящему Лапину со своим характерным произношением «р» и «л».

— Товахищ Уапин!

Лапин, уверенный, что это Зяма, отмахивается, не оборачиваясь:

— Отстань, надоел!

Симонов в недоумении:

— Товахищ Уапин!

— Надоел, надоел, отстань!

Этот беккетовский диалог продолжается довольно долго. В конце концов Лапин на всякий случай оборачивается, с ужасом видит, что это не Зяма, а Симонов, и быстро бежит назад:

— Ой, простите, Константин Михайлович! Я думал, это Паперный.

Как только отца исключили из партии, Андроников исчез; впрочем, не он один. По мере того как отец снова стал появляться в печати, а потом и на радио, друзья постепенно возвращались, одни с малоправдоподобными объясне­ниями, другие — честно: «Сам понимаешь, семья». Андроников появился последним. Раздался телефонный звонок, я снял трубку. Слышу низкий, мрачный, почти прокурорский голос:

— Когда у вас изменился номер телефона?

Надо сказать, что наши с отцом голоса по телефону звучали очень похоже, благодаря этому сходству я все время узнавал об отце гораздо больше, чем мне хотелось бы. Поэтому, отвечая на звонки, я обычно сразу спешил сказать, что я не он.

— Здравствуйте, Ираклий Луарсабович, — быстро сказал я. — Папы нет дома. Что ему передать?

Но Андроников уже не мог выйти из роли.

— Когда у вас изменился номер телефона? — повторил он еще более осуждающим тоном.

— Вы совершенно правы, Ираклий Луарсабович, — ответил я. — Номер действительно изменился. Около двадцати лет назад. Я передам папе, что вы звонили.

Отец, когда я пересказал ему этот разговор, задумался, потом сказал:

— Я не могу осуждать человека за то, что он беспокоился о благополучии семьи. Конечно, я позвоню ему.

Дружба восстановилась.

Летом отец часто ходил пешком через лес из нашей Баковки в писательский поселок Переделкино — иногда к Лиле Брик, иногда к Чуковскому, иногда просто пройтись. Иногда брал с собой меня, иногда Иру и других обитателей перенаселенной дачи.

— Пока мы не дошли до конца леса, — говорил он нам, — вы все должны выучить одно стихотворение. Сначала я прочту все подряд, а потом по одной строчке, а вы будете повторять.

Зиновий Паперный играет на мандолине. Баковка, 1950-е годы
© Архив семьи Паперных


Была ли это магия леса или интонации отца, но все выученные таким образом стихи застряли у меня в голове навсегда. Даже теперь, непонятно по какой логике, некоторые строчки вдруг начинают звучать в ушах:


Я покинул родимый дом,
Голубую оставил Русь.
В три звезды березняк над прудом
Теплит матери старой грусть.


Походы к Чуковскому всегда были драматичными. Чуковский был веселый провокатор. Вот они с отцом подходят к двери — отец его пропускает вперед как старшего. Тот его. Так они стоят перед дверью несколько минут, торгуясь, как Чичиков с Маниловым. Наконец Чуковский строго говорит:

— В конце концов, я старше, и я вам приказываю — идите первый!

— Подчиняюсь, — говорит отец и входит первым.

Чуковский входит за ним, бормоча:

— Вообще-то могли бы и старика пропустить.

Каждый раз, когда мы приходили к Чуковскому, он немедленно просил отца спеть ему «Песню критика».

— Корней Иванович, я вам ее уже сто раз пел...

— А почему я могу слушать Баха сто раз! — перебивал Чуковский. — Немед­ленно пойте.

Эта отцовская песня исполнялась на мотив «Кирпичиков», классического городского романса начала XX века. «Песню критика» стоит привести целиком:


Ночкой темною и укромною,
Лишь луна в облака уплыла,
Так случилося, получилося,
Что мамаша меня родила.


Родила меня непродуманно
И почувствовать сразу смогла,
Что не Шóпена и не Шумана
Человечеству в дар принесла.


Не М. Горького, не Д. Бедного,
Не Софронова et cetera,
Родила она меня, бедного,
Трудового пирата пера.


Вы на критика посмотрите-ка,
Как он беден, и бледен, и худ,
Все клюют меня, все плюют в меня
И не верят, что я не верблюд.


А сестра моя, Зойка Кедрина,
Этой муки снести не смогла,
В услужение в заведение
На бульвар в Литгазету пошла.


Есть еще одна, Берта Брайнина,
Федин Костенька фраер у ней.
Так заведено, все про Федина
Ей писать до скончания дней.


Ой вы, граждане и гражданочки,
Не скупитеся вы предо мной.
Что вам гривенник, что двугривенный,
Для меня ж это хлеб трудовой.


Видимо, было что-то в этой песне, что глубоко задевало много раз битого детского писателя и критика, потому что каждый раз Чуковский слушал с неподдельным восторгом. Куплет про Зойку Кедрину оказался провидческим. В 1965 году на процессе Синявского и Даниэля Зоя Сергеевна Кедрина высту­пила в роли общественного обвинителя от лица Института мировой литера­туры, где работали и Синявский, и отец. А критикесса Берта Яковлевна Брайнина действительно получила Сталинскую премию за книгу о советском классике Константине Федине. С ней связана семейная история. Когда мне было три года, как мне рассказывал потом отец, мы с ним гуляли по писатель­скому поселку Переделкино. Навстречу шла Брайнина.

Увидев меня, «белокурого ангела», она закричала:

— Боже, какой сказочный ребенок! Ребенок, скажи мне, что ты хочешь, и я тебе это подарю.

Я, по словам отца, огляделся, увидел пасущуюся на лугу козу и твердо сказал:

— Козу.

— Ребенок! — экзальтированно закричала Брайнина. — В присутствии твоего гениального отца клянусь, что у тебя будет коза!

Эту историю отец рассказал мне через 15 лет.

— И где коза? — спросил я.

— Ну, — сказал он, — это же была шутка.

— Нет, — сказал я, — я этого так не оставлю. Клятвы надо соблюдать. Дай мне ее адрес.

Очевидно, слава отца-пародиста не давала мне покоя. Я написал примерно следующее: «Уважаемая Берта Яковлевна, хочу напомнить Вам об одном эпизоде 15-летней давности...» Дальше шло подробное изложение эпизода. Заканчивалось оно так: «Как видите, Берта Яковлевна, я терпеливо ждал 15 лет. Теперь, когда я достиг совершеннолетия, я хотел бы попросить Вас сообщить мне примерные сроки доставки козы».

Через неделю улыбающийся отец вручает мне коробку.

— Она прочла твое письмо и закричала примерно с той же интонацией, как 15 лет назад: «Боже, какой сказочный ребенок!» А вот это твоя коза.

В коробке была пластмассовая коза, «мой первый литературный гонорар», как сказал бы Бабель.

В 1957 году Чуковский построил у себя на даче детскую библиотеку. Всех знакомых писателей попросил приносить туда книги. Отец принес целую пачку.

— Признайтесь, — сказал ему Чуковский, рассмотрев книги, — вы несли эту пачку на помойку и вам было просто лень до нее дойти.

В следующий раз папа тщательно отобрал книги и даже купил несколько новых.

— И это все, на что вы способны? — спросил Чуковский.

Отец понял, что он должен победить провокатора.

В 1950-х годах Советский Союз уже помогал Вьетнаму в борьбе с француз­скими колонизаторами, покупая по дешевке вьетнамские товары. В советских магазинах неожиданно появились вьетнамские циновки. Все, у кого были какие-то деньги, бросились их покупать, хотя мало у кого размеры комнат соот­ветствовали размерам циновок. Мои родители тоже купили циновку и, только развернув ее дома, поняли, что она никуда не влезает. Ее отвезли на дачу, но и там для нее не хватало места. Так она и лежала на террасе, свернутая в рулон. Вот ее-то папа и решил подарить библиотеке Чуковского.

Дело было в январе. Мы с ним взяли лыжи и поехали на электричке в Баковку. Проваливаясь в снег почти по пояс, добрались до замерзшей террасы. Выта­щили рулон, надели лыжи и, взяв палки в одну руку, обхватив неудобный рулон другой, двинулись через лес, он спереди, я сзади. Было около двадцати градусов мороза. Рука, державшая рулон, замерзала. Ноги в лыжных ботинках тоже. Мы много раз останавливались и прыгали, стараясь согреться. Вся дорога заняла больше часа. Наконец входим в теплую, ярко освещенную библиотеку.

— Мы кое-что привезли Корнею Ивановичу.

— Сейчас мы за ним сбегаем.

— Быстро, — говорит мне отец. — Разворачиваем и стелем на пол прямо вот здесь.

Циновка подошла по размеру идеально. Появляется Чуковский, и начинается спектакль. Классик детской литературы, почетный доктор Оксфордского университета катается на полу по нашей циновке с криком:

— Я верил, что Паперный рано или поздно раскошелится!

В моей калифорнийской жизни был период, когда я вдруг начал перебирать в памяти все «обиды», полученные от отца. Вспомнил, как лет в пять я недо­умевал: «Почему, когда папа шутит, все смеются, а когда я шучу, все говорят: „Помолчи и не встревай в разговоры взрослых“?» Почему, когда 20 лет спустя я вручил ему рукописный сборник своих стихов, отец написал разгромную рецензию, да еще на машинке? Почему ему нравились мои рисунки и дизайн, а любое мое литературное творчество вызывало уничижительную, при этом остроумную критику? Почему на моих проводах в квартире у друзей он с удовольствием пел свои песни, а когда друзья попросили меня спеть мои, сразу помрачнел и все остальное время сидел с недовольным видом? И как он посмел назвать меня «кретином» в присутствии Андроникова?

Только сейчас, вспоминая наше с Таней отношение к его «старомодному» литературоведению, я начинаю понимать, что желание принизить другого у нас с ним было, во-первых, взаимным, а во-вторых, неосознанным. Что-товроде литературного эдипова комплекса.

Незадолго до его смерти я был в Москве, мы гуляли, и я, следуя теории амери­кан­ского психиатра Дэвида Вискотта не держать все в себе, рассказал ему о своих обидах. Отец был поражен. Он не имел никакого представления о моих травмах. Инна Соловьева права. Он был добрым человеком и не получал удо­воль­ствия от жестокостей, которые он иногда неосознанно совершал. Наша последняя прогулка закончилась полным примирением. От обид, реальных или придуманных, не осталось следа. Мне все чаще вспоминаются счастливые моменты.

Мне восемь лет. Папа ведет меня в консерваторию. Мы будем слушать «Эгмонта» Бетховена в концертном исполнении. Я уже два раза был в консер­ватории и знаю, что Бетховен нарисован слева на стене, между Мусоргским и Чайковским. В программке написано: «Героический голландский народ под руководством Эгмонта восстал против испанцев. Эгмонт погиб, но голландцы добились независимости».

Начинается увертюра. Через четыре года она станет гимном «венгерской революции», но я узнаю об этом только лет через 15, а пока продолжаю читать программку, которая кажется мне бессмысленным набором слов: «Медленное вступление вводит в основное содержание развертывающейся драмы, рисуя картину угнетения и страданий порабощенного народа. Противостоят друг другу тяжелые мерные аккорды струнных в ритме испанской сарабанды и жалобные вздохи, переходящие от гобоя к кларнету, от фаготов к скрипкам».

— А ты знаешь, — шепчу я папе, показывая на орган, — что за этими трубами еще другие трубы, но их не видно.

Папа кивает.

Владимир и Зиновий Паперные. Ленинград, 1956 год
© Архив семьи Паперных


— А за теми трубами — еще трубы. А за ними еще трубы. Папа кивает.

— Нет, правда, там очень много труб, но их не видно.

Папа опять кивает. Начинается песня Клерхен:


Гремят барабаны, и флейты звучат.
Мой милый ведет за собою отряд.


Папа наклоняется ко мне и шепчет на ухо:

— А за ними еще трубы.

Я громко смеюсь. На нас шикают. Клерхен продолжает:


Какое блаженство быть храбрым бойцом!
Какое блаженство быть храбрым бойцом!
Быть храбрым бойцом!


Улыбающийся папа наклоняется ко мне. Я уже понимаю, что он хочет сказать, и смеюсь. На нас шикают. Клерхен не унимается:


Ах, если бы латы и шлем мне достать!
Я стала б отчизну свою защищать.


Бетховен — папин любимый композитор. Он увлеченно слушает и едва заметно дирижирует пальцем. Он уже забыл про трубы. Я наклоняюсь к нему. Он доверчиво подставляет ухо. Я говорю громким шепотом:

— А за ними еще трубы!

Тут мы оба заливаемся громким неудержимым смехом. Подходит билетерша, и нас с позором выводят из зала. Последнее, что мы слышим:


Какое блаженство быть храбрым бойцом!
Быть храбрым бойцом!


Мы идем по улице, папа держит меня за руку, и мы оба абсолютно счастливы.