«Я уже два года непрерывно сижу и читаю 90 томов Толстого» (интервью с Андреем Зориным, «Горький»)

Стоит ли отделять Толстого-мыслителя от Толстого-писателя, что такое арзамасский ужас и почему Наташа Ростова, выйдя замуж, перестала петь? По просьбе «Горького» Мария Нестеренко поговорила с Андреем Зориным, который написал новую биографию Толстого (она выйдет на английском в начале следующего года и только потом на русском).

— Толстой ведь не всегда был в фокусе ваших интересов?

Если говорить об исследовательских интересах — да. Я начал активно заниматься Толстым два-три года назад. До того я долго занимался другой эпохой, концом XVIII — началом XIX века. Это эпоха — очень важная для Толстого, повлиявшая на него, но, конечно, совсем иная. Однако в круге моих читательских интересов Толстой находился всегда: я всю жизнь читаю и перечитываю его.

— Почему вы решили им заняться?

Одни и те же темы приедаются. Это свойственно не всем исследователям, некоторые привязываются к своим сюжетам и копают их все глубже, но у меня именно так. Люди, которые умеют все время бурить в одной точке, могут достигнуть такой глубины, которая мне, наверное, недоступна, но мне становится скучно, тянет снять оборудование и ехать в другое место. Сначала, чтобы не вовсе отказываться от наработанного, я решал эту проблему, переключаясь внутри эпохи с одной проблематики на другую, но потом мне показалось, что можно сделать шаг совсем в сторону. Поскольку Толстой волновал меня всегда, то я решил, что пора, и если сейчас не начну им заниматься, то другого времени у меня уже не будет. Тем более что Толстой столькими нитями связан с дворянской культурой, и кое-что из накопленного багажа все-таки можно использовать.

— Наверняка в традиции изучения Толстого есть такие вещи, которые вас не устраивали.

Конечно, такое бывает всегда, но в принципе отталкивание от предшественников не было для меня важным импульсом, Толстому повезло с исследователями, о нем написаны замечательные книги: есть поразительная по глубине и полноте контекстуализации незаконченная монография Эйхенбаума, прослеживающая движение Толстого на протяжении десятилетий; есть работы Шкловского; очень проницательно писали о Толстом Скафтымов, Бочаров, многие другие. Из зарубежных работ можно выделить прекрасную книгу Ричарда Ф. Густафсона о религиозной философии Толстого, работы Морсона о «Войне и мире». Сейчас всплеск интереса к Толстому: новые и очень хорошие исследования появляются буквально каждый год и в России, и во всем мире. Так что если у меня и был импульс по отношению к традиции, то не столько отталкивания, сколько соревнования. Я надеюсь, что я что-то вижу по-своему, и мой исследовательский опыт помогает мне увидеть то, что меньше интересовало кого-то до меня.

— А что, например?

Меня смущает настойчивая традиция отделения Толстого-мыслителя от Толстого-писателя. Эти противопоставления часто звучат совсем одиозно: был гениальный прозаик, а потом он тронулся умом, стал развивать полубезумные теории и, хотя и сохранил писательский дар, проявившийся в поздних вещах, по большей части занимался ерундой. Менее распространена, но существует противоположная традиция, согласно которой важны его религиозно-философский прозрения, нравственная и социальная проповедь, а проза устарела. Можно обходиться без возвеличивания одной стороны толстовского дара за счет другой, но все равно рассматривать их по отдельности, как произведения почти что разных людей. Мне же кажется, что Толстой при всем частом изменении своих точек зрения по тем или иным вопросам, естественной для человека, жившего такой интенсивной интеллектуальной жизнью, был одной из самых цельных и последовательных фигур в истории мировой культуры. И распространенный разговор о его «противоречиях» хотя и способен ухватить важные частности, уводит нас от главного. Методологически меня в какой-то степени вдохновила книга Григория Осиповича Винокура «Биография и культура», в которой он пишет, что Лермонтов-юноша непонятен, если мы не знаем о дуэли на склоне Машука, и судить о Гете как авторе «Вертера» невозможно, если мы не помним о Гете-министре. Его идея состояла в том, биография — это своего рода синтаксическое развертывание человеческой личности. Мне кажется, что это очень хороший подход не только для анализа биографии, но и для анализа творчества — по крайней мере, если речь идет о таком человеке как Толстой. Чтобы суметь прочитать «К рабочему народу» или «Не могу молчать» надо знать «Войну и мир» и «Казаков», а «Детство» останется не до конца осмысленным без «Царство Божие внутри вас» и «О жизни» и так далее. И общей рамкой здесь может стать только Толстой-человек, его семейная драма, его военный, педагогический, хозяйственный и религиозный опыт.

— В чем еще заключаются особенности вашего подхода?

В принципе пока мой подход в основном тот же, что и в моей предыдущей книжке об Андрее Ивановиче Тургеневе. Конечно, совсем не похож материал, и это определяет разницу. Тургенев погиб очень юным, от него почти ничего, кроме дневника, не осталось. Лотман видел в нем задатки литературной гениальности, я их не могу различить. При всей своей преданности литературе Тургенев понимал, что до гения ему далеко, особенно по сравнению с Жуковским, который был его ближайшим другом. А Толстой, как понятно, был великим и всемирно знаменитым писателем и мыслителем, он не просто воспринимал и адаптировал символические образы переживаний, но и создавал новые, которые стали образцами для поколений. Его жизнь — в его произведениях, соответственно здесь надо искать другую оптику. Для меня было интересно, что Толстой вырос из того же романтического типа культуры, что и Андрей Тургенев, но он преодолел его, переосмыслил. Методологию нельзя выбрать как блюдо в меню ресторана, это так не работает. Видишь материал, видишь проблемы, которые он перед тобой ставит, подходишь к ним исходя из собственного профессионального и человеческого опыта, и тогда может возникнуть потребность опереться на какую-то теоретическую традицию. Меня всегда привлекала герменевтическая традиция, отчасти как она выглядит в теории семиосферы позднего Лотмана, но в большей степени я ориентируюсь на интерпретативную антропологию, основы которой разработаны Клиффордом Гирцем. С наследием Толстого я продолжаю работать в том же ключе, хотя, изучая творчество человека, оставившего огромное философское наследие этот подход надо модифицировать. Применять к нему тот же инструментарий, который я использовал для анализа дневника двадцатилетнего юноши было бы странно.

— Что вас больше всего поразило, когда вы стали вплотную заниматься Толстым?

Для меня все было неожиданным. Конкретно «Войну и мир» я читал семь раз только от начала и до конца, не считая те бесконечные случаи, когда возвращался к отдельным фрагментам романа. Каждый раз я думал: когда настанет тот момент, когда я ничего нового не увижу? Нет, всегда меня ждут неожиданности. Я уже два года непрерывно сижу и читаю 90 томов Толстого на сайте tolstoy.ru и все время вижу что-то для себя новое, причем периодически неожиданным становится то, что я уже читал 42 раза.

— А Толстой-человек?

Одно от другого отделить нельзя. Вот Фет, его близкий друг, умел делить жизнь на разные сферы — здесь семья, там хозяйство, а тут поэзия. У него жизнь была умело разграничена. У Толстого жизнь была одна: если он до чего-то доходил в своей философии, он непременно должен был это реализовывать в жизни. И обратное тоже справедливо. Я написал сейчас небольшую биографию Толстого, которая должна выйти по-английски в начале следующего года; может быть, к этому времени я успею подготовить и русскую версию для издательства НЛО. Тут надо не просто перевести, а, с одной стороны, приспособить текст для русского читателя, с другой — не поддаться соблазну начать все переписывать заново. Мне казалось важным написать биографию через произведения. Идея описывать личную жизнь Толстого вне его прозы, публицистики и философии мне кажется не слишком продуктивной. Это важнейшая часть его биографии — может быть, даже более важная, чем все остальное, что с ним происходило.

— Есть мифический образ Толстого: с одной стороны, это гениальный писатель, а с другой — старец, который всех поучает. Насколько этот популярный образ соотносится с тем, кем был Толстой на самом деле?

Конечно, Толстой много проповедовал. Вместе с тем в образ назидательного старца его вписать трудно, потому что он был до конца жизни не уверен в себе, был подвержен мучительным сомнениям, искал, обдумывал и пересматривал свои взгляды. У него были сверхвысокие требования к себе, и он все время чувствовал, что им не соответствует. Поэтому представление о человеке, который все время всех наставляет, совершенно не ухватывает этот мучительный опыт борьбы с собой. При этом он, конечно, верил, что ему есть что сказать людям. Толстой был неслыханно популярен и как писатель, и как мыслитель. Мне доводилось писать, что я не знаю ни одного религиозного пророка — может быть, кроме Магомета, — который приобрел бы такую гигантскую паству за десять лет после начала собственной проповеди. Конечно, этому помогло наличие книгопечатания, которого не было во времена Иисуса и Магомета, но тем не менее факт остается фактом. Этот грандиозный успех у него самого вызывал беспокойство, поскольку он знал за собой склонность поддаваться соблазну учительства и боялся ее — об этом очень сильно написано в повести «Отец Сергий».

— Толстой отказывается от собственного учения и литературной деятельности, а потом возвращается к ним. Вы можете рассказать об этой теме добровольного ухода у Толстого?

Надо сразу оговориться, что отказа от учения все-таки не было. Толстой не отказался от своего учения, но постоянно совершенствовал его, уточнял и утончал. Он не хотел, чтобы его отождествляли с его учением — не потому, что считал себя выше, а потому, что был уверен: человек не помещается в рамки учения. Отсюда его разговоры о том, что он «не толстовец», нежелание ехать в толстовскую коммуну в последние дни жизни. Умирая, он сказал детям и последователям, которые были вокруг: «В мире много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите на одного Льва». Желание уйти, раствориться было ему свойственно в высшей степени. Толстой очень дорожил свободой, но, с другой стороны, не верил ни в какие ее общественные, институциональные или правовые гарантии: свобода, которая человеку дана, может осуществиться только в акте разрыва и преодоления, когда ты оказываешься не равным сам себе. Кто такой Толстой? Это великий писатель. Он отказывается от своих романов. Толстой — это граф, помещик, хозяин Ясной Поляны и пр., он сбрасывает с себя эту роль и социальный статус. Высшей точкой этого процесса освобождения является уход из жизни.

— Вы как-то отметили, что для Толстого было принципиально умереть в сознании.

Для Толстого это был очень важный момент, потому что он думал о смерти с очень раннего возраста — может быть, с двух лет, когда пережил смерть матери. Толстой много раз описывал смерть в своих произведениях, и мучительную, и просветленную. Он ждал смерти и хотел встретить ее лицом к лицу, но сделать этого ему не дали.

— А арзамасский ужас, что это было?

Толстой говорит об арзамасском ужасе дважды. Есть письмо жене, написанное сразу же после того, как он это пережил, и есть написанное спустя семнадцать лет начало рассказа «Записки сумасшедшего», где он рассказывает об этих переживаниях еще раз. В очень хорошей биографии Толстого Павел Басинский говорит, что значение арзамасского ужаса преувеличено, мне же этот опыт кажется важным именно потому, что Толстой через семнадцать лет вернулся к нему и попытался его заново осмыслить. Самое важное для него здесь не страх смерти. Человек, который об этом пишет, знает, что он не умирает. Это не страх смерти, а осознание ее присутствия, которое делает жизнь бессмысленной. В каком смысле прав Басинский? Нельзя говорить, что в эту ночь произошло нечто такое, что перевернуло всю жизнь Толстого. Задолго до арзамасского ужаса эти чувства были описаны в «Севастопольских рассказах», есть рассказ «Три смерти», где эта тема в центре, есть размышления на эту тему в дневниках и письмах. Вместе с тем в арзамасской гостинице Толстому удалось что-то «дочувствовать» и «доосмыслить». Он отделил страх смерти от страха смертности, понял и сказал, что это совсем разные вещи. Страх смерти, в сущности, порожден инстинктом самосохранения, поэтому человек умеет его блокировать, а страх смертности — это физиологическое ощущение бессмысленности существования. Не то чтобы Толстой этого раньше не знал, но здесь, наконец, ему удалось найти для этого чувства, слова и символические модели. Это действительно не было жизненным переломом, но было значимым событием и переживанием.

— Давайте поговорим о Толстом-анархисте.

Анархизм Толстого хорошо известен. Толстой много раз повторял, что любое государственное устройство — это зло. Он не применял к себе слова «анархист», потому что тогда оно обозначало революционера. Толстой был уверен, что общество, которое создано насильственными способами, будет хуже того, которому пришло на смену. То же, кстати, относится и к слову «социализм». Толстой говорил, что социализм невозможен без насилия. Но в современной терминологии учение Толстого, конечно, глубоко анархистское, потому что оно отрицает легитимность любой государственной власти и вообще права одних людей давать приказы другим. В «Войне и мире» Толстой развивает свою анархическую философию истории, согласно которой цари и военачальники лишь результирующая воли миллионов людей. Конечно, в этот период Толстой еще до конца свою анархическую концепцию не продумал, но все ее контуры в этом романе уже отчетливо видны, прежде всего в описании войны.

— Симпатия Толстого к духоборам и другим сектантам тоже объясняется анархистским началом?

Да, Толстой вообще симпатизировал сектантам. Секта духоборов существовала с 1760-х годов, но переворот в истории духоборства связан с тем, что один из их лидеров, Петр Веригин, попал на каторгу, где прочел философские труды Толстого и был поражен тем, что граф говорит то же самое, что и они, неграмотные крестьяне. После этого он стал проповедовать некий синтез из старых духоборческих идей и учения Толстого. Да, Толстой сочувствовал людям, преследуемым за веру, за отказ брать оружие, нести военную службу. Когда духоборов обвиняли в том, что они не хотят защищать царя, они отвечали, что если на царя нашего кто-то нападет, то мы его защитим, а в армию не пойдем. Это очень созвучно идеям Толстого, он видел в них своих последователей, каковыми они отчасти и были.

— А что вы думаете об отношении Толстого к музыке?

Толстой был к музыке необыкновенно чувствителен, сам сочинял в молодости, хорошо играл, много и жадно слушал и совсем не мог жить без музыки, она составляла для него физическую потребность не в меньшей, а возможно, и в большей степени, чем литература. Как-то он сказал, что пускай бы вся цивилизация провалилась под землю, но музыку все же было бы жаль. Именно поэтому он всегда боялся ее власти над душой, хотя отделаться от этой власти и страсти к музыке он не смог.

Уже в «Войне и мире» описана реакция Николая Ростова на пение Наташи, и мы видим власть музыки над человеческой душой. Эта тема откристаллизовалась и стала центральной в «Крейцеровой сонате». Зрелый Толстой считал, что источники насилия по отношению к человеческой воле могут находиться во внешнем мире — это, прежде всего, государство и его институты: армия, полиция, суды, тюрьмы. Но человек может подчиняться и насилию, которое действует изнутри его тела и исходит от его животной природы — самым сильным ее проявлением он считал половой инстинкт. Охваченный страстью, человек теряет власть над собственными поступками. По Толстому, музыка могла содействовать этому эффекту, приподнимая человека, выводя его за собственные пределы, но в то же время и подчиняя себе. «Крейцерова соната» — об этом, но есть эта тема и в «Войне и мире». Не случайно Наташа, выйдя замуж, перестает петь.