Икар и Ван Гог: мифология и теория жертвоприношения (отрывок, «ПостНаука»)

Образ солнца претерпевает дальнейшее развитие в ряде статей Батая в журнале «Документы», где в 1929–1930 годах он занимает пост ответственного секретаря и находится во главе пестрого коллектива авторов: это в первую очередь сюрреалисты-перебежчики, специалисты в различных гуманитарных дисциплинах — искусствоведы, археологи, этнографы, — а также работники исследовательских учреждений, музеев и библиотек. Здесь философ публикует провокационные тексты антиэстетического содержания, представляя, как гласил рекламный проспект, «факты, более всего вызывающие беспокойство, — факты, последствия которых еще не были заранее определены». В этих текстах он также предпринимает первый опыт последовательного изложения своей философии, к основному содержанию которой я еще вернусь.

По замечанию его соратника Мишеля Лейриса, именно в статьях для «Документов» Батай начинает оттачивать тот специфический полуобъективный-полусубъективный стиль письма, ставший впоследствии отличительной чертой всех текстов философа.

«Человеческие глаза не выдерживают ни солнца, ни совокупления, ни трупа, ни темноты, но реагируют на них по-разному», — писал он в «Солнечном анусе». Смотреть на солнце невозможно, но если рискнуть, оно предстает в кошмарном кроваво-красном обличье (поскольку светит сквозь прикрытые от боли веки): в этом, собственно, и заключается тот «факт», последствия которого не были заранее определены и определить которые берется Батай. Наиболее четко идея преображения солнца проговаривается им в эссе «Гнилое солнце» (1930), посвященном Пикассо: «Насколько прежнее солнце (то, на которое не смотрят) совершенно в своей красоте, настолько же то, на которое смотрят, может быть сочтено ужасающе уродливым». И далее: «Миф об Икаре с этой точки зрения является особенно выразительным и притом точным: он очевидным образом делит солнце надвое — на то, что светит в момент, когда Икар набирает высоту, и то, что расплавляет воск и способствует тому, что он терпит неудачу и с воплем падает, приблизившись к нему слишком близко». На самом деле, однако, здесь фигурирует не одно противопоставление, а опять же два: первое относится к различению солнца, на которое не смотрят, и солнца, на которое смотрят; второе — к амбивалентности этого второго солнца, влекущего к себе и разрушающего. Опыт смотрения на него Батай сравнивает с опытом человека, которого во время посвящения в митраистские мистерии кидают в яму, крытую плетнем из прутьев, чтобы затем заколоть над ним быка: посвящаемый, таким образом, оказывается с ног до головы залит кровью и шокирован звуками агонии зверя. Умирающий бык в это мгновение символизирует собой солнце, как бы излучающее чистое насилие в форме багрового сияния. В «Истории глаза», к слову, эта же яма встречалась читателю в образе нормандского шкафа-гильотины: текшая из-под него моча ассоциировалась также с кровью, в роли мистагога выступал Кардинал, а в роли посвящаемого и в то же время жертвенного животного — Марсель.

Однако теперь Батай связывает солнце с насилием, по преимуществу обращенным против самого актора, в связи с чем в тексте вновь возникает образ петуха: «…ужасный крик петуха, в особенности на восходе солнца, всегда соседствует с криком, который он издает, когда его режут.

Можно добавить, что солнце в мифологии обозначается еще и человеком, перерезающим самому себе глотку, и, наконец, антропоморфным существом, которое лишено головы». Здесь момент приветствия солнцу отождествляется с моментом насильственной смерти. Ассоциация петуха с загадочным безголовым существом, о котором нам пока еще ничего не известно, выглядит тем более интересной, что с ее помощью философ намекает также и на способ, каким режут этих птиц, т. е. на отрезание головы.

Возможно, он мог также принимать во внимание и характерную особенность их смерти — а именно то, что в течение некоторого, иногда весьма долгого, времени после смертельного удара их тела все еще продолжают как-то функционировать, бегать туда-сюда и заливать все кровью: так смерть вплетается в жизнь, и бытие, вызванное их союзом, наверное, можно было бы назвать и экстазом.

При этом для Батая не столь важно, что в реальности петуха режет кто-то другой, поскольку символически его убивает солнце, и в то же время он сам убивает себя — на что указывают и последующие сравнения. Вероятно, здесь философ обращается также и к содержанию этого образа в греческой мифологии, где петух принадлежит одновременно горнему и подземному мирам и символизирует в том числе и целительную смерть-возрождение.

Можно вспомнить и загадочные слова Сократа в «Федоне», сказанные им перед тем, как принять губительный яд, — «Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте», — соотнеся их с тем, что учитель ведет себя как самоубийца или, согласно популярной версии, как врач, прописавший самому себе лечение смертью.

Петух и Икар в эссе становятся, таким образом, концептуальными персонажами, выражающими идею солнечного субъекта, который является также и объектом собственного насилия; динамика его субъективации изображается как возвышение до небесных высот, за коим следует падение в глубочайшую бездну, которое философ называет «неслыханным насилием» [violence inouïe]. Солнце при этом выступает как бы амбивалентным «движком» этого двойного события.

В «Жертвенном калечении и отрезанном ухе Винсента Ван Гога» (1930) Батай продолжает развивать ту же тему.

Он начинает с рассказа о молодом художнике Гастоне Ф., в 1924 году откусившем себе палец на руке — по его словам, потому, что случайно взглянул на солнце и получил от него такой приказ. Далее он пишет об одержимости самого Ван Гога образами солнца и подсолнухов — причем увядших, с которыми он, по-видимому, идентифицировал самого себя и ради цветения которых отрезал себе ухо бритвой, завернул его в платок и отнес в бордель к любимой проститутке Гогена. Другая молодая женщина, находясь в лечебнице для душевнобольных, получила от объятой пламенем божественной фигуры повеление отрезать себе уши — однако же, не найдя поблизости острых предметов, едва не вырвала себе вместо этого глаза. Подобные случаи Батай определяет как проявления духа жертвоприношения [l’esprit de sacrifice], который из-за своего полного упадка в наше время находит выражение почти что исключительно в сфере психических отклонений. Философ рассматривает различные формы калечения при инициации — обрезание, вырывание зубов или отрезание пальца, — и обнаруживает скрытый смысл всех этих обрядов в проекции «я» вовне, в насильственном выводе из самого себя и нарушении цельности собственного тела ради переживания бытности чем-то несоизмеримо большим, чем человек: «Разрыв персональной гомогенности, отбрасывание от себя некой части себя же, яростное и мучительное по своей сути, представляется неразрывно связанным с теми искуплением, трауром или разгулом, что открыто вызываются обрядами вступления во взрослое общество». Человек, поступающий так, становится подобен божественному солнцу: божественность же его обусловлена тем, что оно непрестанно приносит себя в жертву, будто бы отрывая от собственного тела куски и отшвыривая их прочь от себя в виде лучей, света и тепла. Здесь Батай впервые отчетливо отождествляет жертву с даром: se détruire для него равняется se donner, т. е. разрушать себя в каком-то смысле означает себя отдавать. Правда, идея дара навсегда так и останется для него служебной по отношению к идее жертвы.

Заключительная часть статьи представляется мне даже более значимой для понимания идеи жертвы у раннего Батая, чем его статья «Понятие траты» (1934), которой в этом вопросе обыкновенно отдают пальму первенства: здесь мы впервые встречаемся по меньшей мере с двумя понятиями и концептами, которыми он будет активно пользоваться впоследствии.

Во-первых, это идея того, что божество, жертвователь и жертва в контексте жертвоприношения становятся связаны друг с другом вплоть до неразличимости и предстают как бы единым существом. Прометей, например, в этом смысле оказывается един с божественным орлом, являющимся терзать его печень. Так человек, животное и бог сливаются между собой:

Обычно роли распределены между человеческим и животным воплощениями бога: иногда человек приносит в жертву зверя, иногда зверь — человека, но речь всякий раз идет о самокалечении, поскольку зверь и человек образуют единое существо. Орел-бог, отождествленный в античном воображении с солнцем, орел, который один только способен напрямую созерцать «солнце во всей славе его», икарическое существо, что отправляется искать небесный огонь, является… не кем иным, как тем, кто калечит самого себя — Винсентом Ван Гогом, Гастоном Ф.

В изложенной здесь концепции имплицитно заложена идея, уникальная для батаевской трактовки жертвоприношения: в нем отсутствуют адресант и адресат.

Жертва приносится не от кого-то кому-то, а просто так, поскольку в момент свободного дарения тот божественный объект, к которому устремлялся человек, сливается с ним самим, а значит — исчезает вовсе, унося его с собой. В качестве источника этой мысли сам Батай называет знаковую работу Юбера и Мосса «Очерк о природе и функциях жертвоприношения» (1899), чье влияние на него прослеживается весьма четко. Жертва для французских социологов — это акт разрушения, полное или частичное уничтожение приношения, которое при этом также изменяет и статус жертвователя. В процессе совершения обряда он как бы дополнительно на время приносит в жертву свое прежнее тело, которое становится телом принимающего жертву божества. В ходе ритуала между всеми его участниками — божеством, жертвователем и жертвой — при посредничестве религиозного профессионала, жреца, возникает своего рода таинственная связь: «В нем (жертвенном столбе. — А. З.), еще отчетливее, чем в жреце, выражается это сообщение [communication], это слияние богов и жертвователя, которое станет еще более завершенным в жертве». Наиболее трудным для перевода здесь является термин, который я интерпретирую как сообщение и который означает также причастие, приобщение, установление связи; особое внимание на него следует обратить потому, что в конце 1930-х годов в мысли Батая он станет одним из центральных. И далее читаем: «Вследствие этого сближения жертва, уже представляющая богов, начинает представлять и жертвователя. Недостаточно сказать, что она его представляет; она отождествляется с ним. Две личности сливаются между собой». Смысл обряда заключается в установлении контакта между профанным и сакральным мирами для освящения жертвователя; весь ритуал представляется социологам даже своего рода уловкой, поскольку по его завершении все должно вернуться на круги своя. Поэтому французские социологи специально указывают на то, что положение жертвователя в контексте ритуала «…становится двойственным. Ему надо коснуться животного, чтобы остаться единым с ним, однако он боится прикасаться к нему, поскольку рискует тем самым разделить его судьбу». Если до сих пор практически полное соответствие этой схемы батаевской было вполне очевидно, то здесь мы впервые встречаемся с серьезным расхождением: поскольку Батая интересуют прежде всего случаи самопожертвования, когда жертвователь изначально и есть жертва, его слияние с божеством видится философу окончательным и необратимым: он не может не разделить ее судьбы и не быть разрушенным. «Юбер и Мосс пренебрегают здесь примерами „жертвоприношения бога“, которые могли бы заимствовать из примеров самокалечения и лишь благодаря которым жертвоприношение утрачивает характер пустого кривляния», — отмечает он. Акцент автора на самопожертвовании объясняется тем, что он делает этнологическое понятие жертвы философски насыщенным и выражает посредством него свой идеал субъекта как находящегося в процессе разрушения, т. е. мистического рассеяния. Философ Жан-Мишель Эймоне верно указывает на то, что делая акцент на тотальности жертвенного насилия, Батай также совершенно игнорирует моральную сторону вопроса, на которой так настаивают Юбер и Мосс.

Во-вторых, в эссе впервые вводится оппозиция гомогенного и гетерогенного, которая пока еще объясняется лишь относительно отдельного индивида. Батай пишет, что смыслом жертвенного калечения является изменение [altération] существа, насильственный разрыв его персональной гомогенности, под которой подразумевается цельность или целостность его тела. «Гетерогенные элементы» возникают в результате трансмутации гомогенного путем его отделения от бывшего целого: так соотносятся, например, пища и рвота. Жертвоприношение, таким образом, является преобразующим отбрасыванием вовне чего-либо уже присвоенного человеком или обществом — но в измененном и часто сакральном качестве, каковое приобретают отрезанные уши или вырванные глаза, а также потоки крови, сопровождающие их отделение. Парадоксальным образом извергающийся, подобно вулкану, из самого себя жертвователь оказывается захвачен некой чудовищной силой, «которая может пожрать», — и при этом абсолютно свободен, в первую очередь от себя самого. Однако поскольку подобные явления теперь вызывают у нас чувства ненависти и отвращения, повторяет Батай, они практически исчезли с лица земли. Следует подчеркнуть, что хотя в статье обсуждается значительное количество тем, образ солнца занимает в ней одно из центральных мест и раз за разом возникает в связи с жертвой и насилием, творимыми ради приобщения к его пылающему существу.

Ван Гог здесь — конечно, не реальный человек, а концептуальный персонаж, призванный выразить эту идею.

Спустя восемь лет Батай посвящает ему еще одну статью, «Ван Гог Прометей» (1938), в которой подводит итог своим мыслям на этот счет. Если раньше художник был лишь подобен солнцу, то теперь он вырывает его в образе уха из самого себя: «Солнце есть не что иное, как излучение, громадная потеря жара и света, пламя, взрыв; но оно удалено от людей, которые могут в безопасности наслаждаться безмятежными плодами этого великого катаклизма».

Если раньше солнце и земля представлялись философу более или менее параллельными друг другу, хотя и нестабильными полюсами, меж которыми происходит коловращение всего сущего, теперь он окончательно становится дуалистом и противопоставляет их как растрату и накопление, как утвержденную в смерти жизнь и жалкое ее подобие, солидное и спокойное. Солнце есть сама смерть, и человек может либо воображать ее чем-то далеким, не имеющим к нему отношения и трансцендентным, либо целиком принять ее в свою жизнь и сделать ее саму сияющей, взрывной, пламенной. Бытие Солнца Батай называет «танцующим», но его танец — это пляска насилия [danse violente], ввергающая в экстаз. Поэтому «Вовсе не истории искусства, а кровавому мифу нашего существования как человеческих существ принадлежит Винсент Ван Гог. Он принадлежит к числу тех редких существ, что в мире, завороженном стабильностью, спячкой, вдруг достигают той „точки кипения“, без которой все стремящееся к покою становится пресным, нестерпимым, упадочным». И далее — чрезвычайно примечательное замечание, одно только и выдающее тот факт, что этот текст написан на пороге Второй мировой войны, когда философ был одержим фантазиями о создании «подлинного сообщества» и обретении им духовного, т. е. основанного на жертвоприношении, авторитета: он пишет, что связь «дикой участи человеческой» с излучением, пламенем или взрывом сообщает ей власть [puissance]. Эта идея отсылает нас к батаевским концепциям, о которых еще пойдет речь далее — к идее безголового, трагического сообщества, которое становится таковым в результате добровольного жертвоприношения его вождя, и его еще более поздней трактовке феномена суверенности.

В завершение темы связи между солнцем, насилием и жертвоприношением мы рассмотрим еще один текст, написанный в том же 1938 году — «Небесные тела». Примечательным его делает прежде всего язык, который какое-то время кажется естественно-научным (хотя и достаточно популярным), хотя затем и соскальзывает в привычную для философа вдохновенную эссеистику. Связано это, вероятно, с увлечением Батая ядерной физикой и тесным общением с Жоржем Амброзино, специалистом в этой области и по совместительству — соратником философа по его общественным инициативам. В своем эссе Батай предлагает читателю взглянуть на свое бытие с точки зрения не вечности, а вселенной: ему кажется, что земля под ним неподвижна и устойчива, сам он, вроде бы, крепко стоит на ногах и потому вправе полагать себя «пупом земли». Однако на самом деле все обстоит ровным счетом наоборот: наша планета, солнце, галактика и целая вселенная со страшной скоростью несутся куда-то вдаль, а все ее элементы при этом бешено вращаются вокруг своей оси; чрезвычайно примечательно, что описываемое им «движение всего» Батай характеризует как violence rapide и mouvement explosif, т. е. как движение насильственное, быстрое и взрывное. Если вспомнить теперь встреченное нами в «Истории глаза» чудовище, которое рождалось в телах, разорванных эротическими конвульсиями, то характер этой вселенской гонки можно счесть заключительным этапом объективации его бытия.

Однако же несмотря на то что крохотный желтый карлик теоретически мог бы и затеряться в этом кошмарном коловращении, солнце для философа остается основным символом процессов вселенского разрушения: «Такая звезда, как Солнце — ядро и центр системы, к которой само же принадлежит, — излучает, т. е. беспрерывно отбрасывает в форме света и жара, часть своей субстанции в космос (вполне возможно, что значительное количество растраченной таким образом энергии рождается в непрерывном внутреннем разрушении самой субстанции звезды)». Мимикрия под естественно-научный дискурс с полным комплектом ссылок на ученые труды едва ли может ввести нас здесь в заблуждение: речь идет все о том же — о жертве, в которую солнце приносит самое себя, порождая жизнь из самокалечения, насилия и смерти. Этой жертве все так же противопоставляется холодная и скупая Земля, которой следует перейти от накопления к растрате и научиться дарить, приобщаясь к радости дневного светила: «В потере люди могут заново обрести свободное движение вселенной, могут танцевать и кружиться в опьянении столь же избавительном, что и опьянение огромных скоплений звезд, но в насильственной растрате самих себя они вынуждены осознавать, что дышат, находясь во власти смерти». Жизнь вселенной пронизана смертью, и само солнце светит ее светом: таков окончательный вывод Батая, к которому он долго шел и который будет неизменно повторять в будущем. В уже цитированном выше «Диспуте о грехе», например, он говорит: «Желание мало-помалу возвышает мистику к столь совершенному краху и столь совершенной растрате, что жизнь в нем сопоставима с сиянием солнца». Очевидно также, что все термины, которыми философ определяет мировые процессы, постоянно связываются с насилием: насилием является для него бешеная гонка звезд и планет — и как насильственную же он определяет растрату собственной сущности, свойственную солнцу и людям.

Здесь мы можем замкнуть круг рассуждения и вспомнить пассаж из «Солнечного ануса»: «Солнце любит исключительно Ночь и устремляет к ней свое светозарное насилие, отвратительный фалл…» Как можно увидеть теперь, по прошествии более чем десяти лет, Батай все же облекает выраженную в нем интуицию о неразрывной связи между солнцем и насилием в более точные формулы и концепты.

В таком виде они и будут воспроизведены им в работах по «всеобщей экономике» конца 1940-х годов.