21.08.20
/upload/iblock/d70/d707d1d75c1dad0c54521d892906b907.jpeg

Ушел из жизни Анджей Валицкий

20 августа в возрасте 90 лет ушел из жизни Анджей Валицкий, крупнейший польский историк идей, специалист в области философии и общественно-политической мысли России и Польши. Наравне с социологом Ежи Шацким, философом Лешеком Колаковским и рядом других выдающихся интеллектуалов Валицкий был лидером варшавской школы истории идей. В 1998 году его достижения в исследовании «культурной и социальной истории славянства» были отмечены Премией Бальцана.

За свою жизнь Анджей Валицкий издал более 20 книг. Одну из них в переводе на русский язык выпустило издательство «НЛО» (2019): перевод его монографии «В кругу консервативной утопии: Структура и метаморфозы русского славянофильства». В основе книги — докторская диссертация, которую Валицкий защитил в 1964 году. В своем пионерском исследовании автор утверждал, что славянофилы, глашатаи тезиса о будто бы радикальной самобытности России, в сущности принадлежали к общеевропейскому идейному движению, а их концепции имеют точные соответствия в немецком консервативном романтизме или даже прямо восходят к нему.

Богатейшее интеллектуальное наследие Анджея Валицкого только начинает проникать в Россию, и мы надеемся, что книга «В кругу консервативной утопии» — один из важных шагов в этом направлении.

Публикуем отрывок из предисловия к русскому изданию книги «В кругу консервативной утопии: Структура и метаморфозы русского славянофильства», которое Анджей Валицкий написал в 2018 году и в котором он рассказывает о том, как зародился и трансформировался с течением времени его интерес к России.



Анджей Валицкий


Предисловие к русскому изданию

(Отрывок)


Русская культура против сталинской индоктринации. Интерес к русской культуре возник у меня уже в ранней молодости под влиянием моего деда, Леона Валицкого. Это был незаурядный человек, сын польского повстанца 1863  года, проживший много лет в Петербурге (он был зубным врачом). Он не только полюбил этот прекрасный город, но также воспринял некоторые черты русского интеллигента из числа «кающихся дворян», что оригинальным образом сочеталось в нем с привязанностью ко всему польскому и страстным католицизмом мистического толка. Большевистская революция стала для него катастрофой, но ненависти к ней он не питал, считая ее Божьей карой, которая справедливо постигла Россию и постигнет другие страны за отступничество от христианской морали.

Мой отец Михал, позднее известный историк искусств (родившийся в Петербурге в 1904 году), воспринял революцию иначе. Она пробудила в нем сильнейший прилив мечтаний о свободной Польше, «стране людей с  великими сердцами», как он выразился в  стихотворении, написанном в  1921 году, когда он служил смотрителем Осиновецкого маяка на Ладожском озере.

Вскоре после Рижского мира все семейство перебралось в Варшаву, и моя бабушка Мария, урожденная де Мантейфель, конечно же, привезла туда, как самое дорогое, польские книги, проткнутые казацким штыком. Но и она полагала, что революцию нельзя ненавидеть, а нужно ее понять.

Ее многочисленная родня, потомки рыцарского ордена меченосцев, живших в Латгалии (некогда польской части Лифляндии), добилась немалых профессиональных успехов в межвоенной Польше, а затем — в  Польской Народной Республике, в то же время сохраняя теплые воспоминания о своей жизни на землях Российской империи.

Сам я родился (в 1930 году) в Варшаве, в межвоенной Польше, своего рода продолжением которой в годы немецкой оккупации было для меня польское подпольное государство. Трагедия Варшавского восстания оказала огромное влияние на юношество в те дни страстного, доходящего до экзальтации патриотизма. Неудивительно, что послевоенная «Народная Польша» стала для меня огромным разочарованием, вплоть до искушения погибнуть в  очередном безнадежном восстании.

Однако от мыслей подобного рода меня надежно хранил пример деда Леона, позиция моего отца, активного участника восстановления польского культурного наследия и самой Варшавы, и (возможно, в первую очередь) влияние левого окружения моей матери Анны Хмелевской. Эти люди были связаны с варшавским Свободным польским университетом, на базе которого после войны был основан Лодзинский университет. Большое значение имело и то, что я  жил в  Лодзи — городе, во время войны включенном в Рейх и потому не разрушенном (за исключением гетто, снесенного до основания), а до войны — в высокой степени поликультурном (польско-еврейско-немецким с примесью русской культуры) и тесно связанным с историей рабочего движения на польских землях. В 1945 году я увидел там грандиозную майскую демонстрацию под подлинными знаменами революции 1905 года, которые несли участники той революции, потом — те же знамена и тех же людей в столь же грандиозном шествии по случаю патриотического праздника 3 мая и, наконец, огромные толпы, стихийно праздновавшие на улицах и площадях конец войны. Я легко растворился в этих настроениях — сознавая, что история совершила поворот, но за ним нас ожидает нечто совершенно иное, нежели «новая оккупация».

Пробуждению моего интереса к России особенно способствовало то, что я пользовался счастливой возможностью беседовать с Сергеем Гессеном —выдающимся русским философом и теоретиком педагогики. В 1935 году он стал профессором Свободного польского университета и женился на подруге моей матери. Позднее я много писал о нем, поэтому замечу лишь, что в этих беседах передо мной открывалась необычайно притягательная картина русской мысли от Достоевского и Соловьева до философов Серебряного века, многих из которых Гессен знал лично и к которым себя причислял. Кроме того, он знакомил меня со своей интерпретацией марксизма, которая радикально отличалась от версии Энгельса и  Ленина и  позволяла верить, что и  Маркс может пригодиться в деле превращения социальных бедствий в строительный материал обновленного, лучшего мира. Но прежде всего общение с этим мудрым человеком позволило мне понять трагедию России и обрести полный иммунитет против, увы, распространенного соблазна отождествления «русскости» с торжествующим «советизмом».

Окончание мною лицея совпало с «разгромом правого уклона Владислава Гомулки» и началом форсированной сталинизации Польши. Отец был арестован и осужден за то, что в годы оккупации работал в Бюро информации и пропаганды Главной комендатуры Армии Крайовой. Это, несмотря на «приспособленческое» вступление в  Польский союз молодежи, почти не оставляло мне шансов быть принятым в Лодзинский университет.

Я все же решил попробовать. Я хотел изучать философию, но это отделение временно закрыли из-за отсутствия марксистско-ленинских кадров, так что я подал заявление на отделение  полонистики. Мне, разумеется, отказали, но предложили поступить на спешно созданное отделение русской филологии, куда записалось лишь несколько человек. Я охотно согласился, тем более что русский язык преподавал Гессен, которому уже не было места среди философов. Это решение, принятое, в сущности, не мной, оказалось (как я вижу сегодня) наилучшим: оно естественным образом связывало мое увлечение философией со все более глубоким интересом к России.

Год учения в Лодзи оставил во мне хорошие воспоминания, но потом начались передряги. После смерти Гессена (в  июне 1950 года) я перевелся в Варшавский университет, где отделение русистики было уже многочисленным и (о чем я даже не подозревал) считалось правомочным представительством советского посольства, директивы которого ревностно проводили в жизнь две партийные активистки со стажем работы в Советском Союзе. Я был для них чужаком не только как сын справедливо осужденного «врага народа», но прежде всего как студент, который читает не то, что следует, говорит то, что думает, мало того — позволяет себе высмеивать  обязательную программу и пропускает мимо ушей срежиссированную критику «коллектива товарищей».

Очень скоро я подвергся крайне жесткой «проработке» на т. н. «производственных совещаниях» и в «индивидуальных беседах», где приходилось выслушивать угрозы. Временами я был близок к  отчаянию, но спасало меня, во-первых, ироническое отношение к  гротескным эксцессам тогдашней «борьбы с  космополитизмом» в  СССР и,  что более важно, все более глубокое изучение шедевров дореволюционной русской литературы, в частности великой русской поэзии, включая ту, что именовалась «декадентской». Стихи Ахматовой, Мандельштама, Пастернака я усердно переписывал и запоминал наизусть. Мне казалось, что эти поэты спасают мою душу. И я пришел к убеждению, что самая важная свобода — свобода духовная, внутренняя, что позднее с такой силой выразил Александр Солженицын.

Исследовательская программа и ее идейные источники. После окончания университета в  моей жизни начался период нелегкий, зато свободный от кошмара угроз и идеологического нажима. Благодаря помощи полонистов я уже мог публиковать рецензии на книги. Редакция авторитетной издательской серии Национальной библиотеки заказала мне большое предисловие к «Ревизору» и «Мертвым душам», издаваемым по случаю столетия со дня смерти Гоголя. Вскоре после этого партийный Институт подготовки научных кадров, хорошо зная, что мой отец осужден, а сам я не собираюсь вступать в партию, рискнул поручить мне издание сочинений Белинского, а кроме того, предложил подать заявление в аспирантуру.

Я взялся за работу с тем большим энтузиазмом, что в  конце 1953  года появились первые признаки польской «оттепели», увенчавшейся «октябрьским переломом» 1956 года. Я использовал открывшиеся возможности для писания статей, звучавших как нельзя более актуально. Говоря о Белинском, я акцентировал его страстный протест во имя прав личности, против гегелевской «Разумной Необходимости», проводя прозрачную параллель с протестом польских интеллектуалов против сталинской апологии «объективных законов истории». В статье «Идея свободы у Достоевского» (посвященной памяти Гессена и с цитатами из работ русских религиозных философов) русский писатель представлен как гениальный критик потенциала идеи земного спасения. Сборник этих статей, опубликованный в 1959 году под заглавием «Личность и история: Исследования по истории русской литературы и мысли», небезосновательно был признан одной из значимых книг польской «оттепели».

При написании этих работ, научных и идейно ангажированных одновременно, я ощущал себя человеком свободным, хотя избегал без нужды провоцировать стражей советской ортодоксии. Я исходил из предположения, что в октябре 1956 года в Польше закончился период тоталитарных притязаний правящей партии: под давлением общества она перешла от тоталитарной модели к авторитарной, фактически отказываясь от принудительной идеологической мобилизации, необходимой для «строительства коммунизма», а значит, допуская существование обширного пространства свободы, включая свободу культуры, религии и, конечно же, личной жизни. Я полагал, что этим пространством следует распорядиться как можно лучше, не требуя от Гомулки реформ в духе политической демократии, которые могли бы встревожить соседей и спровоцировать действия, пагубные для эволюции всего «социалистического содружества».

Но это не значит, что мною руководила исключительно прагматическая осторожность. Не меньшую роль играло мое убеждение, что подлинным и трудным изменениям к лучшему должна предшествовать подготовка к нему в виде широко понимаемой общественной культуры и  что именно в  этом главная задача гуманитарной интеллигенции. Это убеждение окрепло после моей первой поездки за рубеж — месячной научной командировки в  Россию в  ноябре 1956 года. Для меня она оказалась огромным событием: я встретил замечательных людей, сочувствовавших свободолюбивым настроениям поляков и  испытывавших стыд за свою страну из-за интервенции в Венгрии. Среди них были знатоки польской литературы, такие как очаровательная Вивиана Витт, отец которой хорошо помнил Леона Петражицкого и Тадеуша Зелинского, а также первоклассный мицкевичевед Семен Ланда, от которого я услышал трогательные слова: «Андрей, поверь, так много на Руси честных сил, только нет им исхода! Исхода нету!» Потом, приезжая в Россию, я встречал много интересных и умных людей, не только из числа диссидентов, но и  среди политически лояльных сотрудников научных учреждений.


Но уже первая поездка в Москву и Ленинград утвердила меня в убеждении, что в  России существует сильнейшая потребность в  свободе, что распространенные в Польше антирусские стереотипы далеки от истины, хотя советская система действительно поработила людей несравненно сильнее, чем даже в самые худшие годы у нас. А значит, привилегированное положение в «восточном блоке», завоеванное в 1956  году, накладывает на нас моральное обязательство помогать русским вновь обрести свободу и  утраченную идентичность.

Увы, вернувшись в Варшаву, я быстро заметил, что влиятельная часть интеллигенции пользуется свободой не так, как я бы того желал. Меня раздражал литературный снобизм, ориентированный исключительно на Париж, удивление при известии, что я  по-прежнему хочу изучать русскую культуру, недоуменное пожимание плеч при упоминании о  марксизме, наконец, безразличие перед лицом возрождения ксенофобских, антирусских и  антисемитских стереотипов мышления — наследия польского мракобесия.

Но я также видел людей, увлеченных духовной силой молодой России, пробуждающейся к жизни, и оптимистически полагал, что их влияние на нашу интеллигенцию будет расти. А для себя самого я сформулировал программу исследований, записанную в  моем дневнике 27  августа 1957  года. Оно исходила из предпосылки, что на данный момент ситуацию в Польше определяют три главных фактора.
1. Россия — страна, с которой нас связала история, и мы должны понимать ее верно, без каких-либо предубеждений.
2. Наше собственное культурное наследие, которое мы должны хорошо знать, чтобы использовать его мудро, т. е. с глубоким пониманием, но критически.
3. Марксизм, причем в трех различных значениях: как легитимация навязанной нам системы, которую мы должны знать лучше, чем ее мнимые адепты; критический марксизм как метод исследования и оружие в борьбе с догматизмом всякого рода; наконец, марксизм как самая могущественная мифотворческая сила современности, которая может использоваться для порабощения людей, но также (в других обстоятельствах) содействовать борьбе за социальную эмансипацию и  обретению обществом власти над своей судьбой.

Эта программа, конечно, была слишком амбициозна, но я  вправе сказать, что старался не отступать от нее всю свою жизнь. А в ноябре 1998 года, получая от президента Италии престижную премию Эудженио Бальцана, я не замедлил напомнить, что всем, чего мне удалось достичь, я  обязан глубокому переживанию трагедии России и  попытке ее осмысления, а  также польской «оттепели».