24.12.18
/upload/iblock/72b/72b6f74ffe41adbda0be1a7cecce5b5d.png

Варлам Шаламов и литература «свидетельства»: отрывок из книги Елены Михайлик

26 декабря в 19:00 в «Международном Мемориале» пройдет презентация книги Елены Михайлик «Незаконная комета. Варлам Шаламов: опыт медленного чтения». Этот вечер — редкая возможность встретиться с одним из главных исследователей творчества Варлама Шаламова.

По этому поводу мы публикуем фрагмент авторского предисловия к книге. Сравнивая творчество Шаламова с западноевропейскими примерами лагерной прозы, Елена Михайлик приходит к выводу, что «Колымские рассказы» радикальным образом отличаются от литературы «свидетельства», наиболее ярко выраженной в письме Примо Леви и описанной Джорджо Агамбеном.

***

Со времени написания основного корпуса «Колымских рассказов» прошло четыре десятилетия. Арсенал литературоведения — в том числе и литературоведения экстремального — за это время пополнился множеством новых инструментов. Меняется ли картина?

Один из таких (опять-таки чрезвычайно популярных) инструментов — постановка «Колымских рассказов» в контекст литературы Катастрофы. Особенно в контекст последней книги Примо Леви о своем опыте Освенцима и теоретических работ Джорджо Агамбена (соответственно «Канувшие и спасенные» и «Хомо сакер: суверенная власть и голая жизнь» и «Что остается после Освенцима.). Рассмотрение «Колымских рассказов» как литературы свидетельства, как попытки рассказать о массовой смерти с той границы, на которой находится выживший: обладающий, с одной стороны, определенным опытом гибели и знанием о чужом опыте, а с другой стороны, сохранившийся в достаточной степени, чтобы говорить о нем с живыми.

К зоне конфликта мы приходим немедленно.

Примо Леви, казалось бы совпадая с Шаламовым в описании того повсеместного растления, которым является лагерь, утверждает: «Это нельзя назвать твердым правилом (в мире нет и не было людей твердых правил), и все же это было правило. …Выживали худшие, те, кто умел приспосабливаться. Лучшие умерли все». Выживали «эгоисты, жестокие, бесчувственные, коллаборанты из серой зоны, доносчики».

Шаламов — не зная, что ведет диалог, — отвечает на это первой фразой рассказа «Надгробное слово»: «Все умерли».

Потому что умерли просто все. и те, кто делился хлебом, и те, кто бегал за «огоньком» для блатных, и те, кто понимал, что происходит, и те, кто так и остался недоуменным; те, кто пытался приспособиться, и те, кто не захотел или не смог; здоровые, больные, бывшие крестьяне, бывшие партработники, работяги, бригадиры. Все умерли, потому что выжить невозможно. Сохранить себя — возможно, если умереть раньше. Иные варианты не предусмотрены биоэлектрической системой — она требует для работы определенного количества калорий в виде пищи и тепла, она требует периодического отдыха, целостности организма. Долговременное отсутствие любого из этих параметров, взятых в отдельности, с неизбежностью приводит к распаду функций и к смерти. Наличие в уравнении уголовников или золотого забоя сокращает этот срок до нескольких недель. При везении из небытия можно вернуться, согреться на солнце, пить горячую воду, собирать ягоды и коренья, возвратить себе слово «сентенция» и способ-

ность понимать музыку, создать новое направление в прозе. Но не остаться в живых.

«Стыд выжившего» — понятие, которым оперирует Леви, а за ним и Агамбен, — не имеет смысла в контексте шаламовской прозы, потому что выживших — нет. Прекращение выживания — только вопрос времени.

Здесь хотелось бы заметить, что, собственно, эта подкрепленная многолетним — в том числе и многолетним профессиональным, медицинским — опытом уверенность Шаламова, что человеческий мозг не может работать на морозе и что давний голод влечет за собой физиологические изменения, которые невозможно преодолеть усилием воли, стала одной из линий напряжения между ним и Солженицыным.

Еще в первом, крайне доброжелательном отзыве на «Один день Ивана Денисовича» Шаламов замечает, что «шакал» Фетюков, бывший большой начальник, а ныне лагерное посмешище, вечно голодный и вечно избиваемый халтурщик и приспособленец, которому даже Иван Денисович Шухов способен отвесить плюху за плохую работу, — не самый подходящий объект для насмешки. Кем бы он ни был в прошлой жизни, давление определенной силы уничтожает любого, не разбирая прошлого и настоящего:

Ни Шухов, ни бригадир не захотели понять высшей лагерной мудрости: никогда не приказывай ничего своему товарищу, особенно — работать. Может, он болен, голоден, во много раз слабее тебя.

Впоследствии Шаламов будет выражаться более жестко:

Доходяга не надеется на будущее — во всех мемуарах, во всех романах доходягу высмеют как лодыря, мешающего товарищам, предателя бригады, забоя, золотого плана прииска. Придет какой-нибудь писатель-делец и изобразит доходягу в смешном виде.

В этой точке Шаламов совпадает с Леви: оба они считают доходягу, «мусульманина», человека, выпавшего из всех критериев человечности, кроме платоновского, — и продолжающего распадаться дальше, — одним из материальных воплощений лагеря как явления, основным продуктом наряду с трупом.

И здесь же они категорически расходятся, потому что Шаламов не ставит знаменитого вопроса: человек ли это? Человек ли — доходяга, мусульманин, фитиль, шакал? В семантике «Колымских рассказов» несомненно — человек. Более того, по Шаламову, это нормальное в описательном смысле, естественное и неизбежное состояние человека в данных физических и организационных условиях. Если вам кажется, что нет, — войдите в текст и подождите те самые несколько недель.

Вторая точка расхождения едва ли не важнее первой. Шаламов не только не выживший — он также в собственных глазах и не свидетель. «Я пишу о лагере не больше, чем Экзюпери о небе или Мелвилл о море». В своем представлении и в рамках поэтики и риторики «Колымских рассказов» он писатель, художник, осваивающий прежде внеположную культуре территорию на уровне языка. И эта территория, как ни странно, вовсе не ГУЛАГ как таковой — не ведомство Дальстроя и не Колыма как «полюс [конкретной] лютости».

В этом смысле следует обратить внимание на рассказ «Как это началось» из сборника «Артист лопаты»: в нем есть интересная хронологическая подробность. Рассказ описывает смертную зиму 1937/1938 годов  начинается словами «Как это началось? В какой из зимних дней изменился ветер и все стало слишком страшным? Осенью мы еще рабо…».

Шаламов прибыл в бухту Нагаево в середине августа 1937 года. а ветер, как мы видим, изменился зимой. Промежуток между прибытием и началом кампании производственного и политического террора в Дальстрое практически полностью выпадает из «Колымских рассказов». Он отсутствует несмотря на то, что то место, куда рассказчик прибыл в августе, несомненно было местом заключения (и, описывая свой первый день на Колыме, ничего доброго рассказчик об этом месте и его назначении не говорит). Но шаламовский лагерь от начала не равен колымскому опыту как таковому. Лагерь начинается в той точке, где обрывается слово «работали», потому что у рассказчика не остается сил на два оставшихся слога. Там, где рабочий день растягивается до 14–16 часов, где усыхает пайка, где начинает переполняться не заселенное прежде кладбище прииска «Партизан».

То есть часть собственно колымского опыта, не соответствующая критериям распада, растления и вымирания, в циклы рассказов о Колыме заведомо не включена. Зато в состав сборника включены рассказы о североуральских лагерях времен тридцатых и даже рассказ о Вологде образца 1918 года — «Белка». Повествование о том, как посреди Гражданской войны и революционного террора вологжане отводят коллективную душу, толпой убивая забежавшую в город белку.

Если для Примо Леви Освенцим — вневременное и внепространственное явление просто в силу того, что этот опыт постоянно присутствует в памяти выжившего, во всех его «здесь и сейчас», а в сознании людей после Освенцима — как неотменимая этическая проблема и в этих качествах продолжается вечно, как матч между эсэсовцами и персоналом крематория из заключенных, то для Шаламова лагерь — столь же вневременное явление по практически противоположным причинам.

Во-первых, потому, что внутри лагеря человек не способен соотноситься со временем. А во-вторых, потому, что лагерь как явление не привязан к конкретным историческим, социальным и этическим обстоятельствам. Это фундамент. Постоянный параметр. Вода течет, огонь горит, человеческий мозг/организм способны поддерживать высшую нервную деятельность в достаточно жестких физиологических пределах. При выходе за эти границы наступают распад и смерть. Неизбежно и неотменимо. Никакие выдающиеся качества, никакой героизм, никакие сколь угодно эффективные внутренние конструкты — религия, культура, идеология, профессионализм, личный выбор — не могут служить защитой, поскольку обвал происходит ниже — на уровне физического носителя.

С точки зрения Шаламова, литературе, имеющей дело с читателем, «прошедшим войну, революцию, концлагерь, видевшим пламя Аламогордо», стоило бы наконец обратить внимание на этот — несовместимый с дидактикой — параметр человеческой природы и соответствующим образом измениться.

Уникальная — для Леви и Агамбена — катастрофа ХХ века для Шаламова в некотором смысле вообще не событие, а постоянно действующий фактор, существовавший столько, сколько существует человек, и нуждающийся только в опознании.

Купить книгу Елены Михайлик  «Незаконная комета. Варлам Шаламов: опыт медленного чтения» можно у нас на сайте >>>