24.01.19
/upload/iblock/459/459f138dbd66d576dd8a4fd1a8100064.png

«Я пишу о лагере не больше, чем Экзюпери о небе или Мелвилл о море»: Елена Михайлик о Варламе Шаламове

Коллеги из «Горького» пишут, что Шаламова много не бывает. Мы с этим утверждением согласны — на нашем сайте мы опубликовали второе интервью с филологом и исследователем творчества Варлама Шаламова Еленой Михайлик. Мы обсудили её книгу «Незаконная комета», феномен литературы «свидетельства» и мемориальную культуру Запада и России (и почему Шаламов не имел никакого отношения ни к первому, ни ко второму), а также взаимоотношение поэтики и политики в творчестве великого писателя.

Первый вопрос связан с эстетическим измерением шаламовской литературы. Насколько важен для Шаламова литературный авангард, настаивающий на документальности, как в случае ЛЕФа? Формирует ли Шаламов собственную — на практике — эстетическую программу?

Во-первых, и в теории, и на практике Шаламов — это тот очень редкий в истории случай, когда литературная теория обеспечена соответствующей практикой, текстом, написанным в соответствии с этой теорией — причем, теория начала формироваться очень рано. Конечно, Шаламов менял свои позиции. Но в целом, он думал, что у него есть решение для задачи — как воплотить в литературе предельный опыт, опыт, который по определению туда не вмещается. Для того, чтобы это сделать, нужен язык, который позволял бы — опять-таки с некой мерой погрешности — воспроизводить этот опыт не на уровне текста, а на уровне читателя. Знаменитая формула «новая проза — само событие, бой, а не его описание».

Он это попытался сделать — к счастью, и, отчасти, — к сожалению. Конечно, к счастью, потому что у нас появилась новая замечательная проза, и к сожалению для него самого — потому что он в этом преуспел. Это одна из многих причин, по которой Шаламова постоянно определяли как автора «литературы свидетельства». Мы привыкли, что качественно воспроизведенный опыт первичной реальности нам дает документ в его идеально безличном виде. Шаламову в «Колымских рассказах» удалось сгенерировать текст, который был бы для читателя в достаточной мере похож по плотности и по отсутствию направляющих на первичную реальность. Читатель игнорирует всё остальное. 

Это хрестоматийный пример, уже навязший в зубах. Второй, а по существу — первый рассказ «Колымских рассказов» начинается с фразы — «Играли в карты у коногона Наумова». То есть — с прямой цитаты из «Пиковой дамы», из хрестоматийного школьного произведения, которое читала вся страна. Не узнают!


Почему?

Потому что не воспринимают рассказ как художественное произведение. Потому что он обладает слишком большим количеством примет первой реальности и недостаточным количеством опознаваемых примет художественной литературы.


fa72099b042c608c9742effbaf13c4ed.jpg


Это была осознанная стратегия Шаламова?

Да. Шаламов у себя в записках и письмах говорил, что он не вполне доволен «Колымскими рассказами», потому что они слишком легко читаются, а эта легкость означала, что в них еще слишком много литературы. Он экспериментировал с очерковыми формами, с жанром «антиромана». В общем, разными гранями и градациями он стремился писать лагерь и писать лагерем, а не текстом о лагере.

При этом предмет изложения диктовал способы и методики письма. Вот в этом сказывается близость шаламовской прозы с ЛЕФом. Это именно то, что он взял оттуда и от чего пошел дальше.

Шаламов, в общем-то, решил коммуникативную проблему: проблему «шума», проблему неверного восприятия. В тексте, организованном под лагерный распад, разрыв коммуникации фактически входит в задачу: важной частью сообщения является сама невозможность передать это сообщение. В этом случае проблемы материала начинают работать на автора. Сам он считал, что эта методика пригодна для чего угодно. В его случае лагерь был подвернувшимся ему материалом — уникальным и необходимым к изложению — но не более, чем тем опытом, который оказался у него на дороге. Опять же, его цитата — «я пишу о лагере не больше, чем Экзюпери о небе или Мелвилл о море». К сожалению, в силу независящих от него обстоятельств, от Сент-Экзюпери и Мелвилла Шаламов отличался тем, что море и небо уже были знакомы аудитории в той мере, чтобы не путать автора и предмет изложения.

Вы говорите, что Шаламова не стоит отождествлять с литературой «свидетельства». Тем не менее, эта проблема шире литературы и включает в себя философию, культурологию и т.д. Почему никогда имя Шаламова не возникает, за исключением текстов Алена Бадью, в вопросе о лагере и его этико-политическом значении? В связи с этим возникает и другой вопрос — что Шаламов предлагает нового в знании о структуре лагеря?

Шаламов — не свидетель. Более того, свидетелем в «Колымских рассказах» является совсем другой человек — читатель. Это он вдвинут в позицию того, кто должен вот этот весь массив осмыслять, определять и понимать, с чем он имеет дело и чему он был собственно свидетелем. Автор же вполне сознательно (и, конечно, это некий художественный прием, но осуществленный практически бесшовно) занимает позицию прибора, вещи.

Собственно, общелагерный распад всего, включая личность, касается и рассказчиков, и нарратива, и автора за кадром. Их всех в определенном смысле нет. Между читателем и опытом как бы не стоит ничего. Поэтому говорить о Шаламове как о свидетеле нельзя — как автор он сделал всё от себя зависящее, чтобы уйти с этой позиции. С его точки зрения эта позиция невозможна для писателя потому, что когда он начинает свидетельствовать, он перестает писать. Если литература должна стать для читателя личным опытом, то писатель может быть только Плутоном — местным обстоятельством данного подземного мира. У Шаламова есть такая дихотомия — не Орфей, спустившийся в ад, а Плутон, поднявшийся из ада. Речь тут идет не только о лагере, но о любом материале.


61cf08.jpg

То есть, если я правильно понимаю, речь идет о такой практике письма, которая заставляет читателя совершать определенную перформативную работу, со-чтение. Тем не менее, продолжая диалог о свидетельстве как элементе поэтики и политики, хотелось бы понять в чем отличие Леви от Шаламова?

Представьте себе Леви, который делает с читателем такую простую вещь. Вот есть рассказ «Дождь». О том, как группа заключенных выдвинулась на новый участок и бьет шурфы, ямы в очень твердой почве. Идет дождь, поэтому все бригады бытовиков сняты с работы — работает только бригада «политических». Из ямы они выйти не могут — застрелят. Разговаривать не могут — застрелят. Они вынуждены долбить эту землю. Картина совершенно бытовая.

При этом на пятой или десятой строке за кадром фактически начинает звучать «Я в третьем круге, там, где дождь струится, проклятый, вечный, грузный, ледяной; Всегда такой же, он все так же длится...». То есть, здесь возникает Данте. Он нигде не цитируется, он возникает на стыке значений. Все эти средневековые коннотации «вставлены» в текст сбоку, а ямы, которые, конечно, не из третьего круга, а из шестого, с третьим кругом совмещаются потому, что другой персонаж — Розовский — в какой-то момент начинает кричать о том, что смысла жизни нет. И потом пытается совершить самоубийство — броситься под вагонетку — седьмой круг.

Эта дантовская схема встроена в рассказ не прямо, не глядя, но любой, кто читал, мгновенно эту ситуацию опознает. Она ложится еще одним слоем сверху на очень плотный и достаточно жесткий лагерный текст. Есть еще 5-6-7 слоев сверху...

Например, рассказчик там вспоминает женщину, которая прошла мимо них и крикнула «Скоро, ребята, скоро», имея в виду, что скоро заканчивается рабочий день. Она, согласно рассказчику, была проституткой, потому что других женщин в лагере быть не может. Он больше никогда её не видел, но это сочувствие и понимание он запомнил.

Несколько рассказов спустя, в тексте «Первая смерть», действие происходит зимой. Бригада находит труп Анны Павловны — женщины, которая никакая не сущая или не бывшая проститутка. Убита была одним из местных начальников. Вспоминает тоже, как она прошла мимо них и сказала: «Скоро, ребята, скоро». Это та же самая женщина и та же самая бригада. Даже если допустить, что рассказчики в этих двух рассказах разные, то кто-то из них как-то ошибается. Потому что видели её потом — мертвой — и знали, кто она была тогда.

Ошибка памяти, явная, встроена в текст — читателю надо решать, что на самом деле произошло. Как получается так, что рассказчик, знающий Данте наизусть, цитирующий Мандельштама, не знает, не помнит, кто эта женщина и что с ней было? С учетом того, что это именно он организовал эти рассказы в определенном порядке.

Можно найти бесчисленное количество подобных примеров. Можете ли вы себе представить где-нибудь в «Канувших и спасенных» Леви подобное?

Более того, у Шаламова на уровне речи идет очень плотная звукопись. Фонетика письма может быть намеренно затруднена. Или наоборот — в описаниях природы буквально льется. Учитывая, что Шаламов был прекрасным русским поэтом и написал научную работу об опорных трезвучиях русского языка (во взаимодействии с работой Брика), это всё совершенно не случайно. То же самое происходит на уровне грамматики, сюжетостроения, на уровне цикла и на глобальном уровне — все служебные уровни воспроизводят тот же распад, ту же невозможность к бытию — в общем, эффект голограммы.


obed1000_d_850.jpg


Хотелось бы задать вопрос, который бы в какой-то мере суммировал все предыдущие: что значит читать Шаламова сегодня? В мемориальной культуре как таковой, где лагерь стал одной из главных точек сборки западноевропейской субъективности, у нас же этого совершенно не происходит. Даже Солженицын не является такой консенсусной фигурой, а Шаламов — тем более. Может ли он стать таковым в будущем?

Если он когда-нибудь таковой станет, то мы, видимо, будем пить амброзию. Для меня лично Шаламов — это автор «не нашей» нормы. Он очень во многом выпал из истории и из движения пластов культуры.

Что неудивительно. На самом деле, Шаламова в лагере интересовала не история, не мемориальная культура и даже не экстремальный опыт человека. Шаламова, на самом деле, если мы всё это урежем до самых простых, элементарных, и, конечно же, неточных вещей, интересовало то, что лагерь нормален. Что это типичное, естественное состояние человека в данных условиях. Более того, человек жил в подобных условиях на протяжении длительных периодов истории и — как вид — переживал эти обстоятельства удивительно легко. Холод, голод, непосильная работа, невозможность выхода, определенное внешнее давление — вы получаете человека доведенного до состояния плоского червя. Потому что это нормально для нас — распадаться до такого состояния. Как и собираться заново в определенной некой степени, если хоть что-то из этого давления будет сдвинуто, отнято, появится как-то просвет. Как и не помнить значительную часть того, что произошло там, в темноте.

Когда Марк Блок в окопах Первой мировой начал наблюдать за слухами, ходившими в прифронтовой полосе, он обратил внимание на то, насколько эти слухи напоминают средневековые — структурой, характером формирования. Воспроизводство условий частично воспроизводило и соответствующие психологические механизмы. Шаламов описывает примерно те же вещи: в тот момент, когда мы позволяем серии элементарных условий — голоду, холоду, золоту — встретиться, в точке встречи возникает лагерь. «Все казалось по-своему настоящим, но не тем, что днем. Это был как бы второй, ночной, облик мира.» И от него в принципе нет у человека защиты.

«Человек стал человеком не потому, что он божье созданье, и не потому, что у него удивительный большой палец на каждой руке. А потому, что был он физически крепче, выносливее всех животных...», — продолжает напоминать Шаламов. Человек живет — недолго, но живет — там, где это не по силам никакому иному живому существу — и никакому конструкту и институту. Они все умирают раньше нас, и поэтому нельзя рассчитывать на то, что что бы то ни было — будь то культура, религия, принадлежность к социальному слою, личная этика — вас защитит. Нет, не защитит, они распались на предыдущей стадии. Там, где, перефразируя Леца, конституция сообщества всерьез нарушает конституцию его граждан, результат так же не поддается корректировке на личном уровне, как при пеллагре. Невозможно внутренним усилием восполнить недостаток витаминов группы B — или ликвидировать повреждения, нанесенные этим недостатком. Если очень повезет, то вы умрете раньше, чем дойдете до своей точки распада. Если вы приложите какое-то героическое количество усилий, то этот край наступит у вас позже.

Но надежной защиты не существует. И это не приговор человеку — поэтому я против целого ряда трактовок Шаламова как ницшеанца. Ситуация, с моей точки зрения, обратная. Он размечает территорию вне человека. Которую невозможно освоить, преодолеть. Которую, собственно, бессмысленно преодолевать. Единственное, что человек может сделать — просто туда не попадать. Как в «Последнем бое майора Пугачева». И то это сказочный случай, людям просто очень повезло, они смогли оценить собственную ситуацию здраво. С точки зрения Шаламова — это именно здраво. Жить здесь нельзя.

Это его главная проблема с великой русской литературой, которую он в общем ненавидел до скрежета зубовного. Он ее ненавидел за то, что она не признавала за человеком границ и систематически ставила его в положение, в котором люди оказываться не должны.

Если говорить о Западе, ситуация со всеми этими выборами Cофи, со всеми этическими принципами в лагерных условиях, для Шаламова была совершенно неприемлема в силу тех же причин. Потому что все эти задачи ставились в среде, в которой человек ничего не может решать по определению.

Творчество не сводится к этому никак. То обстоятельство, что он открыл новую стратегию письма, находясь в лагере и говоря о лагере, Шаламова отчасти смущало. Шаламов считал, что писательский дар от дьявола.

Так что это не «или», а «и» в его случае. Я имею в виду политика и поэтика. Если вдруг наше общество увидит историю глазами Шаламова — это будет значить, что произошло либо что-то невероятно хорошее, либо что-то невероятно плохое. Невероятно хорошее, если оно просто естественным развитием дошло до этой идеи, а невероятно плохое, потому что это может означать, что человечество окажется в ситуации, позволяющей заново сделать похожий вывод.