24.09.18

Лев Толстой вне связи

Андрей Тесля о книге Ирины Паперно «“Кто, что я?” Толстой в своих дневниках, письмах воспоминаниях, трактатах» (ИА «Regnum»)
Толстой-мыслитель и при жизни, и после смерти вызывал сложные чувства и оценки — в силу сочетания несочетаемого: очевидной и поразительной мощи своего понимания, демонстрируемой в художественных текстах — и странности кажущегося интеллектуального бессилия в его нехудожественных выступлениях.

Очевидная проблема заключалась в том, что за художественными текстами и силой их воздействия никак нельзя было признать лишь «эстетическое». Толстой-писатель был значим не в качестве «чистого художника», его тексты — никак не об обычной «красоте слога», а в лучшем случае, используя словарь современников, о «силе слова», то есть о том, что он способен производить в нем действие в читателе — и что это действие имеет отношение к этическому, что он меняет в читателе если не «способ жить», то, до некоторой степени, там, где читатель вообще отзывается на читаемое, его способ видеть себя и мир вокруг: дает иное понимание себя, другие слова для самопонимания, чем те, которыми читатель располагал до этого.

Даже Николай Страхов, относившийся к Толстому не только с пиететом, но и надеявшийся найти у него некие предельные для себя смыслы, сталкиваясь с философскими опытами Толстого, не мог скрывать недоумения — и пытался перевести формулировки своего корреспондента на корректный философский язык, в свою очередь встречая сопротивление со стороны собеседника.

Книга Паперно — опыт внимательного, проясняющего чтения нехудожественной прозы Толстого в стремлении понять ключевой для последнего вопрос — «кто, что я?», формулировка, к которой он неоднократно обращался в своих текстах. Анализируя переписку Толстого с упомянутым выше Николаем Страховым, Паперно обращает внимание, что в известном рассуждении о невозможности передать содержание художественного произведения в какой-либо краткой формуле для Толстого речь идет не только или даже не столько о «способности литературы создавать неисчерпаемые смыслы и, может быть, даже выразить невыразимое», но об обратной стороне этого же свойства — «неспособности ясно выразить свою мысль и свою интенцию» (стр. 65), произведение оказывается больше автора — и в то же время изменяет ему.

Паперно акцентирует внимание на том обстоятельстве, что Толстой «в те годы, когда он писал свои главные романы <…> не вел дневника» (стр. 8) — романы оказывались, можно предположить, иной формой фиксации и переработки материала собственной жизни, который вне их находил отражение в дневниковой форме или в текстах нехудожественных произведений. Если для Толстого художественная литература отнюдь не была высшим — и на протяжении жизни он неоднократно отрекался от нее — то писание, помещение себя в текст, осталось неизменным.
Толкование своего «я», определение того, что делает себя собой для Толстого, в частности, предполагает обращение к опыту автобиографии, воспоминаний — и вместе с тем, именно в силу сосредоточенности на проблеме «я», он обнаруживает при каждой своей попытке обратиться к воспоминаниям неадекватность последовательного рассказа. Повествование выстраивает во времени, в последовательности то, что само не обладает таковым, — или размещает одно за другим то, что наличествует одновременно. В попытках преодолеть это затруднение Толстой оказывается близок к модернистской прозе — с ее нарушенной хронологией, фрагментарностью и т. п. — и при этом радикально далек от нее, поскольку само преобразование текста осуществляется им в рамках решения не-художественных задач, тогда как к аналогичным эстетическим попыткам он остается невосприимчив. Преодоление «эстетического» в его видении — это движение не к иной эстетике, а к точности высказывания, то есть именно преодолением многозначности, неопределенности художественного текста, способности себе самому и читателю сообщить нечто с «убедительностью, достигаемой мгновенно».

Рассматривая поздние тексты Толстого, Паперно обнаруживает в них своеобразное преломление гегелевской диалектики раба и господина. Для Толстого, как показывает автор, проблема решается не через признание другого — более того, в толстовской оптике «другой» не является необходимым: «Толстой предлагает снять противоречие между Господином и Рабом не за счет взаимного признания, а за счет отрицания другого. Не пользуясь трудами других и беря на себя самого труд Раба, Господин становится завершенным человеком, который не зависит от Раба, но при этом он исключает себя из сферы отношений с Рабом: «я» оказывается отрезанным от «другого» (стр. 155). Толстовское видение индивидуального выстроено не на социальности, а предполагает вертикальное — отсылку не к «другому», а к «Отцу».

В «Не могу молчать» (1908) есть замечательный пассаж, на который обращает внимание Паперно, отвечающий на вопрос, для чего написан этот текст:

«Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами <…>».

Здесь проговоренным оказывается ключевое — освобождение себя от связи «с этими делами», не столько прекращение их, сколько возможность разорвать, выйти из всеобщей связанности — причастности ко злу уже в силу того, что являешься частью реальности, которая через зло утверждается или поддерживается.

В страстной и мучительной углубленности в себя, в стремлении ухватить свое «я» и одновременно в полагании счастья и спасения в его утрате, способности забыться — предвестиями чего выступают старческие провалы в памяти, радостно встречаемые Толстым, — быть может, заключается и уникальная способность видеть и передавать других, умение населить свои уже художественные тексты бесконечной вереницей уникальных, совершенно живых персонажей. Здесь интерес к другому определяем разбирательством с собой, и именно поэтому границы других людей, их устройство и способы жить становятся предметом напряженного внимания, принципиально отличного от интереса к другому, в котором забываешься сам. Граница между собой и другими предельно отчетлива — и от этого другие обладают своими четкими контурами и объемом. Контрпример Достоевского здесь не менее показателен: не склонный к детальному разбирательству с самим собой в качестве предмета отчужденного взгляда, он, напротив, населяет художественную реальность различными проекциями себя, создавая в конце концов один огромный эго-текст.

Источник: ИА «Regnum», 24.09.2018