05.11.20

П.Р.И.Г.О.В.: категории

Сегодня исполняется 80 лет со дня рождения Дмитрия Александровича Пригова — поэта, прозаика, художника и одного из немногих людей, по-настоящему «перевернувших игру» в русской поэзии XX века. В «Новом литературном обозрении» выходят заключительные тома Малого стихотворного собрания Пригова, подготовленного редактором «Полки» Львом Обориным. Сегодня мы публикуем гид по основным темам и мотивам приговского творчества, составленный на основе послесловий к этому изданию. С юбилеем, Дмитрий Александрович!

Дмитрий Александрович Пригов (1940–2007, упоминание отчества, по желанию автора, обязательно) показал русской поэзии новый путь. Таких поэтов на протяжении русской литературной истории было не очень много. Став одним из основателей московского концептуализма, Пригов работал с языками окружающего мира, подвергая их сомнению и критике, на время вживаясь («влипая») в них и приспосабливая к своим целям. Такой операции он подвергал и язык советских лозунгов, и язык повседневных, рутинных разговоров, и — после распада СССР — новый язык глянца и криминальной хроники, всякий раз доходя, по слову Пастернака, «до самой сути» и идя ещё немного дальше.

Многие тексты Пригова на первый взгляд кажутся наивными, потому что он надевал маски, выступая от лица человека, полностью поглощённого тем или иным языком. Теоретические работы Пригова, — к примеру, статья «Что надо знать» — показывают, насколько сознательным и осмысленным был выбор такой позиции. Дистанция между рафинированным теоретиком и простаком, обывателем, безапелляционным в своей наивности, не определена раз и навсегда, и это создаёт «мерцание» — важнейший термин в словаре Пригова. Грубо говоря, читая Пригова, мы не можем окончательно ответить на вопрос: это он серьёзно? Это он шутит? И эта наша неспособность — эффект, которого поэт добивается принципиально. Отсюда — работа Пригова со штампом, готовой формулой, как будто бы помогающей выразить сложный смысл, но на самом деле мешающей; отсюда «сниженность» многих его тем, пристальный интерес к быту и готовность вписать его в самые высокие контексты (можно вспомнить сборник «Тараканомахия», в котором борьба с домашними насекомыми поднимается до уровня высокой драмы). Отсюда и важнейшая для Пригова проблема власти: рассуждения о ней, высказанные прежде всего в стихах о Милицанере, приводят и к мыслям о власти пишущего, о властной природе искусства.

Во многом проект Пригова — это отнятие у искусства иерархичности. Критическая машина в его сознании не щадит ничего, в том числе самоё себя, — и это роднит поэта Пригова с учёным. Кажущейся «несерьёзности» его текстов противопоставлен весь объём экспериментов, и каждый приговский цикл представляется серией опытов, финал которых совершенно не всегда предсказуем.

В 2012 году в «НЛО» начало выходить фундаментальное собрание сочинений Пригова — наиболее приближенное к (вероятно, недостижимому) полному, а несколькими годами позже издательство предложило мне составить новое собрание — «малое», состоящее только из стихов и опытов визуальной поэзии, «стихограмм». Должна была получиться серия покетбуков, вполне приличествующая приговскому статусу современного классика. Мы приняли решение отказаться от републикации привычных приговских циклов-сборников с их непременными авторскими предуведомлениями, извлечь из этих сборников избранные стихотворения и сгруппировать их по характерным для Пригова темам и мотивам. Собрание мы разделили на шесть томов — по числу букв в фамилии Пригова. Мотивы/темы сгруппированы также в соответствии с этими буквами. Получилось вот что:

Преисподняя Прошлое Преступление Природа Пол Письмо
Рутина Рай Рок Родина Разум
Искренность Искусство Искушение Иные
Государство Господь Гражданин Гений Героизм Гибель Город
Обыватель Общество Осмысление Отец Опыт
Власть Война Высокое Вопросы Вина Визуальное

Такой жест может показаться произвольным, но он отсылает к концептуалистской работе с именем, очень важной для Пригова. Собственная фамилия поэта постоянно присутствует в его текстах — и в том числе раскладывается на отдельные литеры. Слово «Пригов» для Пригова — знак, оно обозначает цельную сущность авторского «я» («я, Пригов Дмитрий Александрович»). Это некое ядро — но окружённое многочисленными оболочками-масками. В итоге во время работы над собранием подтвердилось очевидное соображение: Пригов как целое гораздо больше суммы проектов, которыми он занимался. Кроме того, стало ясно, что показать его масштаб можно и с помощью относительно небольшой выборки текстов. Ну а выбранные мотивы и темы можно рассматривать как своего рода каталог важнейших категорий приговской поэзии. Ниже — попытка кратко эти категории охарактеризовать.

Преисподняя. Существует выдвинутая исследователями Пригова (Ирина Прохорова, Дмитрий Голынко-Вольфсон) концепция «Пригов как русский Данте». При всей недогматичности и, сказали бы традиционалисты, непочтительности многих его текстов Пригов верит в иерархию Вселенной — не забывая эту иерархию критиковать. Порой кажется, что в его текстах, связанных с религиозными идеями, под привычной маской наивного критика проступает лицо смиренного, но твёрдого в поиске истины спорщика. Преисподняя Пригова — не только обитель зубовного скрежета и не только демонология: адское ощутимо и в монотонности рутины, и, например, в московской подземке — которой географически положено быть ближе к аду:

Заметил я, как тяжело народ в метро спит
Как-то тупо и бессодержательно, хотя бывают и молодые на вид

Может быть жизнь такая, а может глубина выше человеческих сил
Ведь это же всё на уровне могил

И в диалоге с классиками, например Гоголем, чутким к чертовщине: в одном стихотворении мальчик Гоголь встречает в реке инфернального «неземного рака», в другом героиня слышит (подобно персонажу «Старосветских помещиков»), как кто-то её «Вдруг тихим голосом позвал / Посмертным именем: Азвал!». Это, кстати, характерный приговский приём: только что произнесённое осмысленное слово повторяется почти идентичным сочетанием букв, смысл которому назначает уже сам поэт, а не словарь.

Прошлое. Как Пригов говорит об истории? Значительные персонажи, сыгравшие роль в судьбах мира, — это люди, которых можно попытаться понять. Вступая в контакт с королями, дамами, валетами и тузами прошлого, Пригов становится джокером: он надевает такую маску, что с его визави маски — бронзовые, посмертные — слетают. Это схоже с тем приёмом, который Виктор Шкловский назвал остранением (когда мы смотрим на, казалось бы, знакомый предмет как будто впервые в жизни). Галерея «школьных» исторических персонажей, от Дмитрия Донского до Хрущёва, укладывается в одно миропонимание, во многом завязанное на этике: умученный Петром Первым «сыночечек» через двести лет мстит поколению отцов «Павликом Морозовым». Одновременно Пригову важно показать личную связь с прошлым — перемахнуть бездну между ничтожным частным и всемирно-героическим:

Люблю я Пепси-колу
И Фанту я люблю
Когда ходил я в школу
Их не было тогда
Была же газ-вода
Её солдаты пили
И генералы тоже
А ведь всё это были
Войны герои — Боже!

Преступление. Нарушение границ связано с идеей преступления, природа которого Пригова бесконечно занимала. В постсоветское время, когда криминал стал предметом публичного обсуждения и горячим фактом повседневности, Пригов создал несколько сборников «По материалам прессы» — в них его фирменный «как бы изумлённый тон» скомбинирован с приемами found poetry, «найденной поэзии». Пригов приводит и тут же комментирует шокирующие газетные заголовки:

Запредельный цинизм
Проявили
Два тридцатилетние убийцы
Они прежде ногами забили
Свою жертву
А после ножом
Кухонным
Мясо срезали и бросали в унитаз
Спускали
Унитаз и засорился
Они — что за бредятина! —
Вызвали слесаря
Тут всё и обнаружилось
Уж и не знаешь, по поводу чего
Тут изумляться

Позже с материалами такого рода, наследуя Пригову, будут работать другие поэты, например Алексей Колчев. В других текстах Пригов пытается проникнуть в психологию преступника. Появляется здесь, конечно, и любимый герой Пригова, гроза преступников и страж мирового порядка — Милицанер.

Природа. Природа для Пригова — среда, медиум, в котором ад может встретиться с раем, а обыденные существа («Сотрудники леса — лиса и медведь») обернуться демонами — или, вернее, заставить сомневаться в своей обыденности. Интересно, что именно в этих текстах фигура говорящего, трудноопределимое приговское «я», явственно отделена от описываемого мира. «Против меня живущая природа» — этот мир остаётся непредсказуемым и принципиально непознаваемым, а то и враждебным, вновь напоминая нам о Данте, который стоит в сумрачном лесу:

Себя я просто вычел из природы
И вот она отдельная стоит
Доступная словам любой породы
И осмысляема на всякий вид

Пол. Некоторые стихи Пригова можно было бы назвать эротическими — если бы его целью была только передача чувственности. В этих текстах важнее всего представление о сексуальном партнёре как о Другом; в каком-то смысле подход к телу и телесности — как к языку, который необходимо освоить и, разумеется, подвергнуть критике. Как правило, речь здесь идёт о теле и поведении женщины; Пригов критикует/пародирует не только Другую/Другого, но и типичное поведение «я» в эротической ситуации, поведение влюблённого или возбуждённого субъекта, которого всё происходящее не перестаёт удивлять. Здесь возможны неожиданные проекции:

А что, и мумия ведь
Была когда-то молодая
Обладая мягким обольстительным мясом
Ног, живота, груди
В Беляево и поныне так
Выходят женщины под вечер в зону отдыха
Встречают меня
В приветствии наклоняют гибкие
Всё ещё лебединые шеи

Письмо. Пригов часто обращается к проблемам собственно ремесла поэта — технике письма (от выбора бумаги до употребления ругательств), его автоматизму, психологическим состояниям, которые ему сопутствуют. Здесь возможны и нарочито «голые» тексты:

Я устал уже на первой строчке
Первого четверостишья
Вот дотащился до третьей строчки
А вот до четвёртой дотащился.

Текст ссылается сам на себя, поэт пишет текст о том, как он пишет текст, — и мы наблюдаем типично приговское «двойное дно». Вроде бы стихотворение — о том, как мало удовольствия в его написании; но, думается, легко вообразить себе действительное удовольствие Пригова, когда он писал этот текст.

Рутина. О Пригове часто говорили как о певце рутины — в том числе он сам. В самом деле, обыденное, повседневное, даже демонстративно скучное в его стихах — постоянный повод для размышлений. Обращаясь к мытью посуды и сопоставляя его со «сложением возвышенных стихов», Пригов как бы разрушает «четвёртую стену» между поэтом и читателем. Он не просто отыскивает поэтичное в повседневном — это делалось и до него, — но утверждает, что повседневное и есть поэзия, а человек, приобретающий в кулинарии «килограмм салата рыбного» или устраивающий постирушку, и есть поэт. Подобно риторическим ходам, никакое бытовое поведение для него не запретно; больше того, бытовой комфорт может восприниматься как привилегия, которого «поэт, гордость России» заслуживает больше, чем «какая-то старая …», выволакивающая из-за прилавка «огромный кусок незаконного мяса». Здесь не стоит спешить упрекать Пригова в снобизме. Перед нами сложная ироническая конструкция, в которой «возвышенность» поэтического ремесла грубо гасится реальностью советской очереди и советского блата, а поэту недвусмысленно указано его место внутри, так сказать, коллективного тела. Лучшая стратегия, чем возмущение, — анализ этого самого коллективного тела, его функций и инфраструктуры — постоянно, надо сказать, ломающейся.

Ужас весь цивилизацьи
Эта тёплая вода
Отключают вот когда —
Некуда куда деваться

Помимо прочего, «рутинные» стихи Пригова — ещё и ценное антропологическое и историческое свидетельство о позднесоветской эпохе. И, конечно, Пригов находит способы «взломать» это свидетельство, вплести в разговор о серой норме — аномалию, например заговорив об обычной жизни вроде бы исключительных людей (скажем, лётчиков, которые в советское время были окружены романтическим флёром) или о быте убийц и маньяков, который они делят с законопослушными обывателями.

Рай. Если есть преисподняя, есть и рай — но приговский рай, разумеется, проблематичен. В него трудно попасть (и не факт, что надо; и вообще, для этого нужно сначала умереть). Встреча со старой любовью в раю может быть неприятной: «Узнаем вдруг и отшатнёмся / Опознавши друг друга» (вопреки Гейне и Лермонтову). И всё же это пространство особое, важное, желанное — в том числе как место, где кончается антропология, вообще человеческое. И при желании можно вообразить себе персональный рай, уже существующий вокруг тебя. Таким амбивалентным раем (здесь хорошо, но здесь и убивают) для Пригова стал его родной московский район Беляево. Сравним два стихотворения:

Хорошо иметь много денег
Купишь себе всё Беляево
Посмотришь по сторонам —
И не найдёшь себе нигде места
Кроме как
В небесном Беляево
А оно — вот оно

Рок. Говоря о судьбе, Пригов часто прибегает к интонациям, которые вводят в искушение заподозрить здесь «настоящую», а не сконструированную специально искренность (см. ниже, «Искренность» и «Искушение»). Это и патетика разговора о всепожирающем времени («О, время — сумчатый злодей!»), и горечь перед лицом смерти другого человека, и макабрический ужас, когда смерть появляется в стихах как персонаж (Grim Reaper), и даже злорадство. Но судьба у Пригова — необязательно неизбежность. Не всегда это банальный конец, который всех ожидает, не всегда рок связан с другой «приговской» стихией, Рутиной: судьба может быть необычна, фантастична, непредсказуема.

Родина. Патриотический пафос исключительно питателен для концептуалиста: здесь пародировать не перепародировать, осмыслять не осмыслить. Родина, страна для Пригова — и повод поговорить о власти, и некая коллективно-единая сущность, вбирающая в себя все приметы пространства и времени, как в большом тексте-каталоге «Широка страна моя родная», из которого мы узнаём, что никто «лучше нас» не умеет

любить людей, животных, насекомых, птиц, рыб, микробов, вирусов, фагов, клетки, гены, ДНК, РНК, китов, тюленей, стрикозавров, динозавров, коров, собак, кур, индюшек, бекон, вырезку, филе, рыбное филе, морковного зайца, природу, еду, питьё, закуски, сладкое, морс, лимонад, Кока-колу, Пепси-колу, Оранжад, Байкал, томатный сок, виноградный сок, персиковый сок, тоник, музыку, театр, изобразительное искусство, прикладное искусство, реализм, натурализм, классицизм, романтизм, реакционный романтизм, сюрреализм, кубизм, лучизм, фовизм, имперессионизм, экспрессионизм, дада, неореализм, абстракционизм, футуризм, минимализм, поп-арт, оп-арт, концептуализм, мовизм, кич, маринизм, пленеризм, планеризм, альпинизм, скалолазание, подводное плавание, Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Горького

и так далее. Эта сущность, как к ней ни относись, остаётся определяющей и для жизни, и для текста. Присутствие карнавального врага — Рейгана ли, Картера ли — придаёт ей «самость», субъектность. Пригов, впрочем, способен вообразить разные России, которым в будущем придётся между собой договариваться — или расходиться в непонимании. Не отсюда ли растут корни «Теллурии» Сорокина, которого с Приговым объединяет не только дружба, но и метод?

Разум. Работая с положениями философии и логики, Пригов создаёт самые абстрактные свои тексты, демонстрирующие, однако, «фирменные», псевдонаивные логические сдвиги. Пригов часто рассматривает (разумеется, иронически) фигуру интеллектуала, а ещё — сам процесс мышления: «Всякая вещь определяется по точности явлению / и условно угадываемой сути / Лошадиная морда, например, проглянувшая / во тьме, по явлению есть / неожиданность и недолжность, / а по сути — чёрт-те что». В этих стихах выясняется, что от метафизики до физиологии один шаг — но, по счастью, и наоборот: от физиологии до метафизики. Возможность этого шага-сдвига всегда волновала Пригова.

Искренность. Идея искренности проблематизировалась гораздо раньше, чем дебютировал Пригов. В оттепельной критике поднимался вопрос «об искренности в литературе», что вызвало панику у литературного начальства. Уже в 1980-е заговорили о «новой искренности» — и, конечно, Пригов, чуткий к любым новым веяниям, поучаствовал в этом разговоре, создав одноимённый сборник. Тем не менее говорить об «искренней» авторской позиции Пригова невозможно, даже когда он произносит знаменитое «Я лежал — Пригов Дмитрий Александрович!». Какой бы тонкой ни казалась маска, отделяющая в приговском случае автора от лирического субъекта; как бы ни «влипал» автор в эту маску — невозможно ни избавиться от неё, ни принять её как имманентное свойство автора. Все риторические приёмы Пригова приходится считывать с поправкой на маску — и помнить, что таких масок может быть много. Это, однако, не означает ограничения. «Замена «искреннего» творчества на перформанс… парадоксальным образом указывает у Пригова на возможность (только возможность!) анархической свободы от власти языка, культурной традиции, авторитетных дискурсов», — пишет Марк Липовецкий 1 ⁠. В каком-то смысле это свобода актёра, шута — но она заведомо больше, чем свобода того, кто внутри этих дискурсов закрепощён.

Липовецкий вспоминает приговскую формулу «искренность на договорных началах». Договор этот, опять же, театрального свойства: нам предлагают посмотреть спектакль об искренности, рассмотреть её не как жизнь, но как жизнеподобие. Это не искренность, а «как бы искренность». Стихи из сборника «Новая искренность» Пригов в авторском предуведомлении называет «знаками ситуации искренности». В предуведомлении к «Графикам пересечений имён и дат» он издевательски подсчитывает, что в этом сборнике «искренности (истинной, нерефлексирующей, онтологической, так сказать) процентов на 88». Громкие возмущения, чистые порывы («О, как мне хочется её расцеловать / И вместе с нею плакать беспричинно»), задушевные исповеди, отсылки к друзьям и знакомым, перечисления подлинных мест работы и путешествий, даже нарочито энигматические, саморазоблачительные конструкции («Капелька крови на клюве голубя / Искренность партийного работника») — всё это в исполнении Пригова заставляет в первую очередь приглядеться: кто сейчас с нами говорит? Пригов как теоретик совершенно не доверял наивности, часто отождествлял её с невменяемостью. Пригов как практик видел в наивности неиссякаемый источник для исследования, для постоянной имитации — задолго до эпохи нейросетей.

Искусство. Это ещё одна из магистральных тем Пригова: ипостаси художника и перформера для него были не менее важны, чем ипостась поэта. Его стихи на эту тему — рефлексия об искусстве, не только изобразительном, но и, так сказать, Искусстве с большой буквы (с непременной поправкой на проблематичность всякой большой буквы в приговской оптике). Можно рассмотреть одно из самых известных стихотворений Пригова:

В буфете Дома Литераторов
Пьёт пиво Милиционер
Пьёт на обычный свой манер
Не видя даже литераторов

Они же смотрят на него
Вокруг него светло и пусто
И все их разные искусства
При нём не значат ничего

Он представляет собой Жизнь
Явившуюся в форме Долга
Жизнь кратка, а искусство долго
И в схватке побеждает жизнь

«Жизнь, явившаяся в форме Долга» — это, опять-таки, та самая искренность/наивность, для которой не существует двойного дна высказывания. С другой стороны, будучи человеком искусства, Пригов не может не отдавать должного его гипнотическому воздействию: отсюда вчуже восхищённые стихи о Данте или об опере «Тангейзер». Вообще музыка, свободная от множества обременений текстуальных и визуальных искусств, кажется, больше всего приближает Пригова к разговору о «чистом искусстве». Попытки его иронического остранения, в свою очередь, тоже остраняются:

Оратория идёт
Хор вздыхает и поёт
Он поёт, что ему тяжко
Он вздыхает тяжко так
И я вслух шепчу: Бедняжки!
Ты в ответ шепнешь: Дурак!
Это просто текст и музыка такая
На самом деле им совсем не тяжко
Конечно надо поработать, но им за это и хорошо платят!
Тебе бы так платили! —
Да? я не знал! ну, тогда нормально! однако же всё равно им тяжко!

Появление мотива денег, которые художники-романтики именовали презренным металлом, неслучайно: искусство для Пригова — поле столкновения ценностей. Можно поставить рядом стихи о скульпторах, к чьим великим творениям вдруг подползает «жижа» из лопнувшей канализации, и о художниках, которые осознают, что в связи с подорожанием кистей и красок их творения теперь стоят дороже. Классическое сравнение денег и дерьма подчёркивает приговское желание столкнуть «низкий» и «высокий» миры. Можно сказать, что Пригов, заставляя взаимодействовать «высокую» и «низкую» топику, делает свой поэтический мир универсальным.

Искушение. Многие стихи об искушении у Пригова связаны с эротикой: «Какая стройная мамаша! / Какой назойливый сынок! / Ну что за жизнь такая наша! — / Уединиться б на часок». Но искушения в мире Пригова — отнюдь не только сексуальные: наряду с либидо тут активно действует деструдо ⁠, причём часто одно от другого неотделимо. Пригов играет с традиционными образами искусителей, вплоть до знаменитого библейского — «если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки её и брось от себя», вплотную подступаясь к теме Героизма (см. ниже).

Иные. Галерея существ, с которыми взаимодействует герой Пригова, впечатляюще обширна: от вполне земных болезнетворных бактерий до аллегорических зверей (так, коростель, ради рифмы опустившийся на приговскую постель, — это Плотинов Нус ⁠), неумерших мертвецов и непроявленных духов, которых Пригов так и называет: «иные». Мир Иных принципиально синкретичен, они способны к трансформациям — по крайней мере в глазах смотрящего:

Крыса с огромным голубым
Хвостом, как будто спиртовым
Прозрачным пламенем объятым
Ползёт по серой половице
К нам приближаяся — Ребята! —
Шепчу я — Она — Царь-Девицу
Мне
Напоминает

Иным может стать и человек сам для себя — оказавшись в чужеродном пространстве («Я брёл по берегу моря / Всё время себя вспоминая…») или даже распавшись на части, на отдельные сущности:

Стой! ты кто! —
Я — твоё тело! —
Да? А я как-то по-другому себя представлял

Здесь есть и ещё одно, возможно непредвиденное, проявление «искренности»: в приговских описаниях встреч с Иными ощутим явственный ужас — и желание этот ужас передать, в том числе протискивая через ироническую рамку. Пригов хочет подступиться к тому, «что не может быть концептуализировано» 2 ⁠. В отношениях с Иным могут быть разные стратегии, например принятие. В одном из своих сборников Пригов создаёт Сверхкатегорию — «Махроть всея Руси». Это «великий зверь» и одновременно некая всепоглощающая субстанция, нечто среднее между сологубовской Недотыкомкой и тем, что сейчас называется хтонью («Махроть» даже фонетически похоже на «хтонь»). Возможно, шагом в сторону от этого ужаса становится принципиальное разграничение между собой и Иными — как в знаменитом стихотворении «Вот избран новый президент…», где интерес к президенту другой страны вытекает из полнейшей его, президента, внеположности говорящему. Как и большинство приговских жестов, этот — амбивалентен: с тем же успехом стихотворение можно прочитать как манифест обывательского равнодушия, недалёкости (и в таком качестве оно будет включено в раздел «Обыватель»). Но когда перед лицом Махроти всея Руси понимаешь, что у тебя есть несколько вариантов поведения, это уже неплохо. Например, в одном из диалогов, включённых нами в собрание, персонаж по имени Пригов перехватывает инициативу и расправляется с персонажем по имени Сталин, ещё одним Иным из числа приговских — и, конечно, не только приговских — демонов.

Государство. XX век задал отношениям поэта и государства исключительно мрачный тон. Несмотря на это, для поэта-концептуалиста отношения с государством, претендующим на главенство в дискурсивной среде, продуктивны. И язык государства, и его модели взаимодействия с гражданами предоставляют огромный материал для поэтического переосмысления — и присвоения:

Как я понимаю — при плановой системе перевыполнение плана есть вредительство
Скажем, шнурочная фабрика в пять раз перевыполнила шнурков количество

А обувная фабрика только в два раза перевыполнила план
Куда же сверх того перевыполненные шнурки девать нам

И выходит, что это есть растрачивание народных средств
и опорачивание благородных дел

За это у нас полагается расстрел

Здесь нужно отметить две вещи. Во-первых, ироническому отношению способствует временная дистанция. В то же время она не гарантирует безопасности: известно, что позднесоветский эксперимент Пригова с расклеиванием «обращений к гражданам» — то есть вылазка на территорию государства, вызов его монопольному праву обращаться к людям — окончился принудительным водворением поэта в психиатрическую лечебницу. Во-вторых, «Государство», строго по классической дихотомии, не тождественно «Родине», что формулирует и сам Пригов, на фрейдистский манер сравнивая Государство с отцом, а Родину с матерью. Пригов постоянно размышляет об административном, бюрократическом и дидактическом языках советского государства, о его символике. Государства постсоветского здесь меньше: его язык интересует Пригова скорее как свидетельство его хаотического становления. «Так я страдал над государством / Пытаясь честно полюбить» — в этом признании «мерцающего» героя приговской поэзии чувствуется и отношение художника к своему материалу.

Гражданин. Слово «граждане» — непременный зачин приговских «обращений». «Понятно, что поэт, литератор, производитель стихов, будучи, естественно, рождённым, проживающим и внедрённым в социальный контекст эпохи, политические события и каждодневную окружающую жизнь, является по сути своей существом социально-гражданственным, что и проявляется в его поступках, оценках, говорении и, в разной степени редуцированности, в его писаниях», — писал Пригов в постсоветском эссе «Если в пищу — то да (Гражданская лирика)». «Он рассказывает о тех временах / Когда положить партийный билет на стол / Считалось гражданской смертью / А порой и просто прямой смертью и оканчивалось»: исторический контекст сам подсказывает Пригову предмет для исследования. Может ли гражданство стать сущностной характеристикой человека — и что произойдёт, если эту характеристику изъять? В позднесоветские годы, когда лишение гражданства было одной из карательных мер — а в символическом плане предполагалось как мера наиболее суровая, — это были как минимум любопытные вопросы. Любопытно и само слово «гражданин»: сакрализованное благодаря образцам «гражданской» лирики, от «Поэта и гражданина» Некрасова до «Братской ГЭС» Евтушенко, оно становится максимально стёртым в повседневном употреблении. Слово «гражданин» постоянно не равно человеку, человек прикрыт им как маской («Гулял я в виде скромного / Простого гражданина») или из него выламывается. Показательно, что любимый приговский герой Милицанер, будучи образцом гражданской доблести, гражданам противопоставлен.

Господь. Тема Бога, божественного для Пригова важна в первую очередь в соположении с проблемой творчества. С одной стороны, Господь — демиург, the ultimate creator, и Творение похоже на любезную концептуалистскому сердцу игру:

Вот всех я по местам расставил
Вот этих справа я поставил
Вот этих слева я поставил
Всех прочих на потом оставил
Поляков на потом оставил
Французов на потом оставил
И немцев на потом оставил
Вот ангелов своих наставил
И сверху воронов поставил
И прочих птиц вверху поставил
А снизу поле предоставил
Для битвы поле предоставил

С другой, одна из приговских масок — маска избранного поэта, Гения, — предполагает прямой контакт с небом. Господь вступает с Поэтом в диалог — «божеский разговор», оценивает его творения, направляет его. Поэт может Его бояться, а может быть с Ним на дружеской ноге и даже имитировать Его голос. Что, собственно, входило в поэтические программы до всякого концептуализма: с одной стороны, торжественные «Потерянный рай» Мильтона и «Пророк» Пушкина (пародируемый Приговым в одном из стихотворений про Милицанера), с другой — кощунственная «Война богов» Парни. Пригов, как обычно, удалён от обоих полюсов: и рассуждения в духе «Наш Господь от ихнего Господя / Отличается как день от преисподня», и подступы к теодицее ⁠ подражают прежде всего наивным представлениям о божественном — «святой простоте».

Гений. Приговская поэтология предполагает деконструкцию образа поэта как Избранного. Делается это через повторение ad nauseam ⁠. Исключительность поэта и поэзии Пригов подвергает своей фирменной критике-через-принятие. Уникальность и сверхценность поэтического слова («Это прекрасно потому, / Что это сказал поэт») противостоит у Пригова установке на поточную, конвейерную продуктивность; выспренней позе — программное косноязычие. Подспорьем здесь становится стратегия, которую в начале XX века манифестировали футуристы, прежде всего Игорь Северянин («Я, гений…»), но не только он. Как и футуристы, Пригов заворожён фигурой Пушкина, со времён «Пощечины общественному вкусу» и «Юбилейного» ещё больше забронзовевшей, превратившейся в символ символа:

Внимательно коль приглядеться сегодня
Увидишь, что Пушкин, который певец
Пожалуй скорее что бог плодородья
И стад охранитель, и народам отец

Во всех деревнях, в уголках ничтожных
Я бюсты везде бы поставил ему
А вот бы стихи я его уничтожил
Ведь образ они принижают его

Пригов постоянно работает с пушкинским мифом и мотивами пушкинской поэзии. Его отождествление с Пушкиным («я тот самый Пушкин и есть») — жест двойного назначения. Как мы знаем, графомания — ещё один постоянный предмет приговской рефлексии — особенно любит рядиться в пушкинские одежды (см. статью Ходасевича «Ниже нуля» с примерами текстов графоманов, которые буквально утверждали, что в них вселился дух Пушкина или они являются его реинкарнациями). С другой стороны, фигура Пушкина неизбежно наводит на размышления о «вакансии поэта» — универсального сочинителя, способного описать и объяснить мир «понятным нашим общим языком». В отрыве от мифологии такая фигура обозначает социально-литературную функцию, роль — и Пригов, при всех оговорках, на такую роль претендовал.

Героизм. К фигуре Гения близка фигура Героя — но характерно, что Пригов редко назначает на эту роль себя: ведь Гению пристало петь Героя, посвящать ему оды. Разумеется, оды эти — пародические, остранённые: героика (в том числе советский героический пантеон: Будённый, Дзержинский, Павлик Морозов…) интересует Пригова как феномен, вчуже. Здесь вновь происходит размежевание с романтическим мифом. Такой топос, как борение с природой, решается в сниженно-рациональном ключе:

Вдоль кипящего прибоя
Бледный юноша ходил
Еле слышно говорил:
Мы поборемся с тобою!
Чем окончился их бой
Уж не ведаю — прибой
Впоследствии
Я встречал неоднократно
А юношу — нет, больше не встречал.

Гибель. Гибелью часто оканчивается путь героя. В стихах Пригова о насильственной смерти (см. выше, «Рок»), о внезапном конце, о смерти как процессе и переживании, пожалуй, больше всего проявляется его близость к обэриутам (близость, которую Пригов в частных разговорах отрицал). Их тоже завораживала в смерти дихотомия физиологического и метафизического: достаточно сравнить многочисленные немотивированные исчезновения в стихах и прозе Хармса — и его же тягу к описанию насилия.

Дяденька, дяденька, у тебя не из кармана,
А из спины торчит ножик и крови — просто жуть!
Я не знаю, где здесь больница,
Но всё равно уже поздно. Ты сейчас помрёшь.

Город. Декорацией событий у Пригова часто становится город — в первую очередь любимая им Москва и втройне любимое, «родное» Беляево. «Думаешь блаженно — / Совсем, как Беляево / Так это и есть — Беляево»: это совсем не того же рода тождество, что «я тот самый Пушкин и есть». Несмотря на утопическое начало стихотворения — «много денег в огромном дворце», — перед нами один из редких случаев, когда А = А. Беляево в частности и Москва в целом — пространства любви и полноты жизни, микрокосмы, подобные макрокосму. «Эту, эту бы мне Влтаву / В жёны б мне — да уж женатый» — неслучайная аллюзия на «Я хотел бы жить и умереть в Париже, / Если б не было такой земли — Москва». Вместе с тем абстрактный город для Пригова — сложно устроенное пространство ловушек и каверз: в нём возможна встреча с чудовищем, с вражескими армиями, с внезапно исчезающими людьми. И, конечно, есть возможность исчезнуть самому.

Обыватель. Обыватель — он же и обитатель, насельник Рутины. Кажется, что он противоположен Гению, но на самом деле в приговском космосе он зачастую помещён с ним в одни условия — и эти условия вызывают одинаковые реакции. Собственно, валоризация ⁠ обыденной, обывательской речи, восходящая как минимум к опытам лианозовцев/конкретистов (при желании можно двинуться дальше, от Вс. Некрасова к Н. Некрасову, попутно кланяясь Зощенко), — один из основных инструментов Пригова. Она позволяет ему исследовать, «влипая» в обывательские маски, коллективное сознание и коллективное бессознательное в момент взаимодействия с миром. Например, стихотворение «Вот избран новый президент…» можно прочитать как стенографированный — или снятый с экспозицией в несколько секунд — фрагмент потока сознания человека, сидящего перед телевизором и смотрящего выпуск новостей.

Вот избран новый Президент
Соединённых Штатов
Поруган старый Президент
Соединённых Штатов

А нам-то что — ну, Президент
Ну, Съединённых Штатов
А интересно всё ж — Прездент
Соединённых Штатов

Если Высоцкий пытался смоделировать телезрительский кругозор в «Диалоге у телевизора», то концептуалисты сочли более продуктивным диалог с самим телевизором — одновременно откровенный и банальный, а порой обсценный (см. пьесу Владимира Сорокина «С Новым Годом»). Телевизор — говорящий, но пассивный Другой, которому можно высказать своё мнение — а у приговского Обывателя готовое мнение есть по любому поводу. Калейдоскопические обрывки виденного и слышанного по телевизору возникают в голове, побуждая продолжать этот диалог: «Пусть они там, иностранцы / В белых там воротничках / Ходят на люди на танцы / Ну а мы простые люди». Занятия «простых людей» составляют важную часть философии Обывателя. Глажка, стирка, мытьё посуды — всё это помогает упорядочивать мир и не переходить на сторону зла: «Если бы не этот / Скромный жизненный путь — / Быть бы мне убийцей / Иль вовсе кем-нибудь». Ещё один способ познания и осмысления мира — своеобразное фланирование: на улице Обывателю встречаются люди (и животные), которые либо подтверждают его заранее составленные суждения, либо становятся предметами гипертрофированных озарений.

Общество. Обыватель — часть гомогенного Общества, по крайней мере так он себя воспринимает. Чтобы обнаружить в обществе различия, вообще как-то изучить его, эта маска не годится — необходимо отстранение. Отсюда расположенные во втором разделе тексты о наблюдателе, который может столкнуться с агрессией социума — и даже предупреждает себя: «Не прыгай Пригов супротив / Всеобщего прыжка». Наблюдателю приличествуют и опыты на животных: звери, птицы и насекомые у Пригова иногда выступают в аллегорической роли. Часто Пригов пишет об «обществе вообще», часто — о конкретном, советском или постсоветском: так, стихотворение «Вот хожу я с животом…» пародирует известный дискурс разрешения личных проблем при помощи руководящих партийных органов (см., например, песню Александра Галича «Красный треугольник»). В этих стихах осмысляются типичные мыслительные механизмы общества: в частности, тяга к подражанию («Когда большая крокодила / По улицам слона водила / То следом всякая мудила / Через неделю уж водила / Своего слоника») и миф о золотом веке, заставляющий коллективно вздыхать о прошедшем. «Разве плохо было в пионерах?» — спрашивает приговский герой, чтобы через несколько строк деконструировать идиллию у пионерского костра, связать её с колониальным топосом жестокой индейской войны: «По ночам играли у костров / Выпуклыми честными глазами / Честно вынутыми у врагов / Из их страшных глазниц».

Осмысление. Осмысление, или, скорее, моделирование осмысления, — может быть, главная приговская задача. У Пригова мы постоянно встречаем стихи, посвящённые самому зарождению мысли — будь то на философском диспуте, во время мытья посуды или при поедании шашлыка. Любая, самая пустячная дедукция может стать поводом для рефлексии («Лишь записка там: Товарища Нусинова / Просим заглянуть к нам двадцать пятого / А сегодня тридцать первое — понятно, он / Уже заглянул»). Любое мелкое происшествие — причиной для глобального обобщения: так народная мудрость имеет на каждый случай подходящую пословицу. Это обилие мыслей и выводов само по себе пробуждает желание их упорядочить — так появляются каталоги: «Что меня поразило за всю мою жизнь», «Какие идеи приходили мне в голову».

Отец. Фигуру отца Пригов трактует, с одной стороны, в подчёркнуто частном, домашнем ключе. В стихах Пригова появляется квазидневниковый образ отца-добытчика, отца-кормильца, почти что отца-матери.

Килограмм салата рыбного
В кулинарьи приобрёл
В этом ничего обидного —
Приобрёл и приобрёл
Сам немножечко поел
Сына единоутробного
Этим делом накормил

Здесь эта хозяйственная двойственность подчёркивается абсурдной на первый взгляд строкой «сына единоутробного». Видя на руках у «глупой мамаши» плачущего ребёнка, приговский герой предлагает накормить его собственной грудью: «Я это умею». С другой стороны, эта роль гипертрофируется: если отец приобретает для сына рыбный салат, то целый килограмм, а если он возвращается домой с авоськой яиц, то ему, как античному герою, противостоят злые монстры. От этого бытового героизма легко перекинуть мост к более традиционному образу Отца с прописной буквы, Отца Отечества, Бога Отца — все эти фигуры возникают в приговской поэзии (см. ниже, «Власть»).

Опыт. Тексты, где Пригов говорит о переживании, событии, эксцессе, — это часто нарративы. Их герой рассказывает о пережитом («Я видел рыжих муравьев», «Я видел крыс в различном виде») — и уподобляется сказителю или мудрецу. Опыт сообщает говорящему авторитет, в стихах этого раздела Пригов примеряет маски старца или старицы: им есть что вспомнить, они обладают правом поучать молодых и фамильярничать со смертью, — впрочем, тут же эта авторитетность подрывается, потому что тем же тоном нам рассказывают об опыте выковыривания козявок. Но и пафос, и антипафос — вещи общечеловеческие: Пригов вновь близко подходит к «просто высказыванию», если оно вообще возможно.

Власть. Тема власти — одна из ключевых для концептуализма, потому что понимать концепцию власти можно очень широко — в том числе и как власть художника над произведением и над зрителями, которые на это произведение смотрят. Притом художник может допустить любую вольность толкования — «Пригов сам неоднократно говорил, что разные читатели могут выбирать в его тексте любой уровень значения» 4 ⁠, — но и на это можно посмотреть как на назначающий, разрешительный акт. У Пригова есть стихи о власти божественной, демиургической (том, что Фаулз называл Godgame; например, стихотворение «Куликово поле» выглядит как рассказ об игре в солдатики: «Вот этих справа я поставил / Вот этих слева я поставил…»); о власти государственной — алогичной и карающей или, напротив, мудрой и милостивой, в зависимости от угла зрения; о власти языка и мышления, навязывающих человеку свои пути и структуры. А есть и о самой концепции власти — и тех парадоксов, которые с нею связаны: «Сама идея власти / Тоже отчасти — власть». Здесь и стихи о Милицанере — самом известном приговском герое, который виден отовсюду и «не скрывается», будучи манифестацией власти и исходящей от неё идеи порядка (см. ниже, «Высокое»). Конкретные случаи, описываемые в стихах, — иллюстрации к различным властным моделям. Можно говорить о традиционной пирамидальной иерархии, в которую подставляются разные значения («Убитого топором назначить премьер-министром / Убитого ножом — первым заместителем / Убитого пулей — министром без портфеля»), — а можно и о разветвлённой структуре аналогий, всё равно приходящих к патернализму (см. также «Отец»):

Вот к генералу КеГеБе
Под утро деточки подходят
И он их по головке гладит
И говорит: бу-бу-бе-бе
Играясь с ними и к себе
Потом он на работу едет
И нас всех по головке гладит
И говорит: бу-бу бе-бе
Играясь с нами

Но, может статься, модель нужно усложнить. На карикатуре Херлуфа Бидструпа выволочки и выговоры спускаются от высшего начальства к подчинённым, пока наконец дело не доходит до несчастной собаки, получающей пинка. Но на последнем «кадре» собака вгрызается в зад самого большого босса, с которого и началось действие. Казалось бы, среди уроков, которые постигает герой Пригова, — тот, что земная власть в конце концов не вечна и не тотальна. Обстоятельства позволяют ускользнуть от неё и даже позлорадствовать: «Художник подпольный Василий / Такой андерграундный мэтр / Его уж за город селили / За сорок второй километр / При советской власти / А нынче, гляди-ка — в Париже / И всех зарубежных не ниже — / Свобода!» Однако есть и другое стихотворение с тем же финалом «Свобода!»: история «молодого кегебешника», который при советской власти «вовсю диссидентов дрочил», а нынче «уже генерал и ревизор / большого региона». Проблема власти, таким образом, не снимается каким-то конкретным случаем — на него всегда найдётся контрпример.

Война. Говоря о войне, Пригов и опосредует личный опыт — знакомство с воевавшими людьми, и суммирует советские идеи жертвенности и героики, и проговаривает общественные неврозы, связанные с атомным оружием, китайской и американской угрозой, «звёздными войнами» и т. п. Есть у него и тексты, пародирующие сюрреалистскую отвлечённость в обращении с военной тематикой. «Война (пишу я по-азербайджански) / Есть (я пишу опять по-азербайджански) / Кофеварка (и это пишу по-французски) / На столе (это я пишу по-армянски) / Аллаха (это я опять пишу по-азербайджански)»: через обозначение языков здесь называются реальные противники/комбатанты, а «французское» вкрапление, возможно, как раз указывает на объект пародии.

Высокое. С одной стороны, Пригов часто говорит о Боге, Духе, Гении. С другой стороны, он ходит вокруг мысли о том, что окончательно подлинный разговор на эти темы невозможен: искренность попыток как бы подтверждается стратегией ускользания от дурного пафоса. Раздел культурных новостей на старой «Ленте.ру» некогда назывался «О высоком», — вероятно, предполагался ироничный штамп, но вышла неразрешимая неловкость. Это чувство неловкости, может быть, главный концептуалистский страх, преодолеваемый разве что в поздних картотеках Льва Рубинштейна, которые достигают нормализации сентиментальности, её искупления. Пригов, беря узнаваемые, классические цитаты «о высоком», прибегает к своему излюбленному приёму — нагнетанию аффекта, его усилению ad absurdum:

Склонясь у гробового входа
Не то, что мните вы — язык
Не слепок, не бездушный лик
В нём есть душа, в нём есть свобода
В нём есть любовь, в нём есть язык
Гады!

Высокое — это ещё и физическое понятие высоты, взмывание в небеса. Пригов не раз обыгрывает и этот романтический топос, который продолжает его волновать скорее в обэриутском изводе: стихотворение про старца, который «вдруг как взрывчаткой / В небеса взнесён», отсылает к хармсовским мотивам спонтанного полёта или исчезновения («Молодой человек, удививший сторожа»). По словам Бродского, Ахматова говорила, что только Хармс мог описать такое: шёл человек по улице и вдруг полетел. Вполне возможно, что Пригов обращается в стихах о полётах к хармсовской категории чуда, которое не требует риторических обоснований. Воплощением этого чуда (человек действительно взял и полетел!) становится, в частности, Юрий Гагарин — один из приговских персонажей.

Стихограмма Дмитрия Александровича Пригова «АЯ» на торце дома по Профсоюзной улице, Беляево. Фотография Маргариты Чистовой Вопросы. То и дело задавая вопросы, Пригов почти всегда указывает на недостаточность этого инструмента познания — или по крайней мере на то, как сложно сформулировать правильный вопрос: «Думаешь, смерти нет? / Не думаю! — / Так ты же философ! — / Вот почему и не думаю». «Надо просто не понимать» — одна из максим беляевской философии: как ни странно, за вопросами, которые ещё Сократ полагал лучшим способом постижения истины, у Пригова нередко стоит тупик — безответность.

Вина. Категория вины у Пригова неожиданно обширна — а виновным в многочисленных прегрешениях и катастрофах то и дело оказывается сам говорящий, причём вина его может нарастать как снежный ком, в духе опять-таки хармсовской «Связи»:

Трудно жить на свете порой
Так пхнёшь в сердцах кошку ногой

А рядом девочка заплачет горько
А её мать работает в Парке культуры и отдыха имени Горького

Где одна посетительница знала сестру генерала Брусилова жены
Вот и выходит, что ты виновник Первой мировой войны

Объявляя себя виноватым то в неустройствах всего мира, то в детской жестокости, Пригов экспериментирует с категориями жертвенности и исповедальности. Можно вспомнить один из его перформансов 1990-х — выступление в телепередаче «Знак качества», где Пригов повинился перед телезрителями в том, что в детстве «жестоко, до крови избил мальчика Сашу», и попросил у этого Саши прощения. Но этим дело не кончилось: «А ещё я хочу повиниться за все обиды, принесённые тебе другими людьми. И ещё хочу повиниться за всех обиженных перед всеми обиженными. И вообще в нашей жизни очень, очень не хватает покаяния!»

Ясное дело, что тот, кто берёт на себя вину за всё вообще, оказывается в выигрышной — и опять-таки возвышенной — позиции. Идея покаяния, индивидуального и коллективного, — весомая часть политического и антропологического дискурса по крайней мере с окончания Второй мировой войны; так до конца и не случившееся, не оформленное политическое покаяние — больная тема российского демократического движения начиная с перестройки. В «Знаке качества», где он обращается «к городу и миру», или в стихах про избитого приятеля, где он фиксирует свою внутреннюю речь, Пригов, пусть ёрничая, показывает пример, ролевую модель и создаёт ещё одну фигуру — фигуру Виноватого.

Визуальное. Для Пригова роль художника была не менее важна, чем роль поэта. Существует область, где эти роли объединяются: это визуальная поэзия, стихограммы, созданные с помощью пишущей машинки. Советская машинопись — своеобразный визуальный артефакт, который можно понимать как вынужденную демонстрацию бедности (ср. с выставкой «Русское бедное», чьё название стало нарицательным) — или сознательную демонстрацию аскетизма. Это сочетается в приговских стихограммах с сериальностью, принципом повтора, который придаёт тексту тотальность и в то же время позволяет высветить в нём разные грани смысла. Стихограммы могут оказывать почти гипнотическое воздействие — особенно в большом масштабе: в 2020 году завершилась успехом (хочется верить, что в самом деле) борьба за сохранение гигантского мурала на Профсоюзной улице в Москве, воспроизводящего стихограмму «АЯ» на стене панельного дома.