11.07.18

«В детстве я либо шлялся по болотам, либо читал». Интервью с Андреем Родионовым («Горький»)

Издательство «Новое литературное обозрение» недавно выпустило «Поэтический дневник, начатый в день смерти Юрия Мамлеева 25 октября 2015» — очередную книгу стихов Андрея Родионова, одного из самых ярких современных русских поэтов. В честь этого события мы сделали с Андреем большое интервью: обсудили его читательскую и творческую биографию. Публикуем первую часть, в которой пойдет речь о том, чем Шекспир похож на тяжелые наркотики, как начинающий поэт стал красильщиком тканей и чему учили на книговедческом факультете в конце 1980-х.



Я воспел почти что каждое число
Целый год вел поэтический дневник
Напечатали его в НЛО
Но рассказ наш не об этом, старик

Но рассказ наш не об этом, парень
А про красилку, где я работал 17 лет
И о том, что я певец городских окраин
Хоть красилки и окраин уже больше нет

Мне, как и всякому другому человеку, трудно рассказывать про свою жизнь, ведь, чтобы получилось правдиво, надо немножечко выдумывать. Выдумывать трудно, это знает каждый рассказчик. Поэтому давным-давно я придумал историю про красильный цех, в котором так долго проработал мастером-красильщиком. А также историю про суровый подмосковный город Мытищи, где прошла моя юность. Сейчас эти истории мне надоели. Я живу в центре, окраин и вообще ничего больше не воспеваю. Работаю по-прежнему в театре, но как драматург и поэт. Печально утратить образ маргинального люмпена, но он уже не для меня: я дал это интервью, чтобы покончить с ним. То, что вы прочитаете дальше, не про мою нынешнюю жизнь. Это рассказ о том, как она создавалась.

Расскажите, пожалуйста, о своей семье и ранних читательских впечатлениях.

Я родился в интеллигентной семье. Мама работала вплоть до последнего времени в НИИ Генплана Москвы, проектировала метро, недавно вышла на пенсию. Отец, как раз когда я родился, на некоторое время уехал работать в ГДР (кажется, что-то связанное с бухгалтерией, его первым образованием), а потом вернулся, ударился в богемную жизнь и работал уже то дворником, то администратором у Ролана Быкова. А читать меня мама научила рано, где-то в пять лет: первые мои книжки были про Захарово, усадьбу бабушки Пушкина, и про Суворова.

То есть не стишки вроде «Идет бычок качается»?

Дело в том, что мама очень любила и любит поэзию шестидесятников (тогда она была студенткой, это сильное впечатление производило, Политехнический и все такое), поэтому она с самых ранних лет не колыбельные мне пела, а читала стихи. Я до сих пор помню некоторые из тех стихов наизусть — Константина Симонова, например, «Жди меня, и я вернусь».

Поэтому когда вы научились читать, были уже достаточно подготовлены к книгам про усадьбу бабушки Пушкина?

Нет, это мне ни о чем не говорило. Я просто читал. Был такой мальчик, Пушкин, его папа, мама, дядя Василий Львович, бабушка.

И вас это сразу захватило?

Меня захватил сам способ общения с миром: можно прочитать книгу и во время чтения куда-то унестись.

И что было дальше, расхотелось гулять?

Можно и так сказать. Я примерно первые три класса школы был ужасным сорвиголовой, но при этом что-то почитывал, а уже где-то в классе четвертом я просто лежал и читал, и так до десятого класса. Хотя гулять я тоже ходил, конечно.

Где вы тогда жили?

В Перловке, это микрорайон Мытищ. Родители развелись, и мама переехала туда, когда мне было шесть лет.

Судя по вашей поэзии, места там мрачноватые.

Не более мрачные, чем другие окраинные районы. При этом Перловка как бывший дачный поселок, дореволюционный, тогда еще сохраняла очень много деревянных домиков самых причудливых форм, с башенками, модернистскими окошками, в псевдорусском стиле. Теперь уже все почти разрушено, везде новостройки, но даже сейчас кое-где можно встретить такие дома. Тогда долина Яузы еще не была застроена и за рекой тянулись совершенно необъятные поля. Вдалеке виднелись село Тайницкое и церковь Благовещения, а теперь понастроили домов, и уже ничего не видно.

А как формировались ваши книжные предпочтения? Как вы открывали для себя новые произведения, новых авторов?

Инстинктивно. В детстве я либо шлялся по болотам, либо читал. Вдоль Яузы было огромное количество болот, заросших кустарником, мы с друзьями бродили по ним и зимой, и летом, как какие-нибудь путешественники на Северный полюс. Потом я приходил домой и читал. Чтение уносило меня в другой мир. Когда я записался в Перловскую библиотеку, прочитал там все книги — не могу даже назвать это чтение систематизированным, просто читал ради удовольствия.

И стихи, и прозу?

Нет, стихи я начал читать позднее, после одной книжки. Мама купила в институте книгу Владислава Холшевникова «Мысль, вооруженная рифмами», чудесную антологию русской поэзии — от Кантемира до, кажется, Евтушенко и Вознесенского — с подробнейшим разбором поэтики (то есть серьезный научный труд, причем блестяще сделанный). Я прочитал там много чего, но, конечно, больше всего меня тронула поэзия Серебряного века. Стихами я заинтересовался после чтения Бальмонта, Блока, Гумилева.

В той же антологии я нашел Сашу Черного, и он произвел на меня очень сильное впечатление — наверное, самое большое из всех поэтов Серебряного века. Понимать их я стал позже, а сначала увидел, какие прекрасные у них ритмы и образы, и, видимо, это нашло во мне отклик, может быть, из-за моего характера. Характер у меня двуликий: я, с одной стороны, социофоб (вот сейчас пять дней провел на даче с женой, и так бы дальше и жил там); с другой стороны, я агрессивный человек, мне необходимо появляться на людях, что-то им говорить — это такая литературная, поэтическая черта.

Подумал сейчас: если бы спросили, с чем у меня ваша поэзия ассоциируется, я вспомнил бы Блока, как это ни удивительно. Связь непрямая, конечно, но словно бы какие-то внутренние переклички есть, схожий характер лиризма.

Есть, и ритмика похожая, хотя немного разные интонации. Конечно, Блок — мой поэт.

Вообще, сейчас Брюсов и Бальмонт считаются чуть ли не маргиналами, а Сологуба часто рассматривают как автора одного романа. Мол, поэзия у них вычурная, изломанная и поэтому второстепенная, хотя у них, как мне кажется, просто был свой язык, своя система условностей.

Может быть, как раз вычурность, изломанность и привлекают в юном возрасте гораздо больше, чем сила меткого слова или сложные смысловые конструкции. Русские символисты, понятно, во многом вторичны по отношению к французским. Ну и что, все равно никакой перевод французов не сравнится с нашими русскими символистами.

А в каком возрасте вы всем этим увлеклись?

В восьмом классе. Правда, восьмой — это как сейчас девятый, тогда же десятилетка была. В то же время я прочитал пьесы Шекспира по школьной программе. У нас дома были «Гамлет» и исторические хроники. Я подсел на Шекспира, как наркоман на сильный наркотик, и первое мое собственное произведение было сочинено на мотив «Гамлета». Я написал несколько сцен про своих школьных товарищей, немного изменил имена, придал им латинские окончания и поместил их в действие. Получилось довольно простенько, но я довел сюжет до конца. Совсем недавно я понял: первое, что я написал, была пьеса, а не стихи — точнее, пьеса в стихах. А последние несколько лет мы с Екатериной Троепольской, моей женой, занимаемся именно написанием пьес в стихах для театра.

Возвращение к истокам?

Да, удивительное и неосознанное, я буквально недавно это понял.

А школьные товарищи, о которых шла речь в пьесе, они сами читали что-то, обменивались книжками, впечатлениями?

Да, при том что мои товарищи были сорвиголовы. Вообще наш «А» класс считался классом веселых бесшабашных людей, хулиганов, с приводами в милицию, драками, а «Б» класс считался хорошим, ученики из него должны были потом идти в престижные институты. Однако все мои одноклассники читали — некоторые, правда, только до определенного возраста, до десятого класса.

Читали фантастику какую-нибудь?

Нет-нет, много чего читали. Во второй половине восьмидесятых начали появляться книги, которые прежде невозможно было достать. Помню, в седьмом или в шестом классе мамина подруга принесла мне ксерокс «Хоббита». Он мне очень понравился, хотя все-таки это немного ограниченная и довольно прямолинейная книга. Не могу назвать ее глубокой литературой, но она произвела на меня очень хорошее впечатление, точно так же, как роман «Мастер и Маргарита». Это такие седативы для воспаленного юношеского мозга, как бы говорящие тебе, что где-то есть и счастье, и покой, и воля, что всегда приятно услышать.

Но вы говорите, что к последнему классу школы с чтением уже стало сложнее, появились другие интересы?

Да, мы вошли в пору изменения интересов к миру, девушки и алкоголь появились. Появились новые возможности, больше свободы, поскольку мы стали взрослее, внимания на нас уже никто особо не обращал. И потом, надо отдать дань тому времени — постепенно все большее и большее количество информации прорывалось в Советский Союз в 1986–1987-м. Помню отлично разгромную статью в «Московском комсомольце», напечатанную в 1987 году, когда Бродскому дали Нобелевскую премию. Там писали, какой это ужасный автор, бежавший из СССР, и стихи у него отвратительные, помню даже цитату из статьи:

Мелькает белая жилетная подкладка.
Мулатка тает от любви, как шоколадка,
В мужском объятии посапывая сладко.
Где надо — гладко, где надо — шерсть.

В общем, после этой статьи я еще и Бродским заинтересовался.

Куда вы пошли после школы?

Поскольку вся моя жизнь была сосредоточена на книгах, если не считать всяких детских шалостей, я пошел поступать в Полиграфический институт на факультет книговедения. Должен оговориться, что пытался еще поступить во ВГИК на сценарный, но, во-первых, написал слабую заявку, а во-вторых, тогда были разнарядки, кого из каких республик брать в этот год, поэтому в тот год там брали, условно говоря, только Белоруссию, Казахстан и Молдавию. Но я бы все равно туда не попал из-за слабой заявки, поэтому пошел на книговедение.

На что это похоже?

Книговедение? На этом факультете обучают тех людей, которые в книжных магазинах отвечают за репертуар и в перспективе руководят всей работой.

А почему не на филологический?

Не знаю. Филология, да и вообще русский язык, в школе не были предметом моего пристального внимания, я позднее стал русским языком немного интересоваться. Учить правила для меня было сущей мукой, всякую филологию я именно так себе и представлял тогда, и поэтому о ней для меня и речи не быть могло. Я думал, что это такой же ужас, как и математика. В школе я любил только два предмета: геометрию и географию. Геометрия мне нравилась из-за системы доказательств, иногда довольно хитрой, а географию я любил в силу романтического характера, данного мне с рождения.

Литературу в школе хорошо преподавали?

У нас была чудесная преподавательница Татьяна Сергеевна Степанова. Параллельно она работала начальником детской комнаты милиции, то есть она весь наш класс, за исключением, пожалуй, меня, знала еще и как посетителей этой комнаты. Прекрасный человек, ходим до сих пор к ней на могилу, прошлой осенью ходили с ребятами.

А на книговедении изучали литературу?

Да, наш курс был последним гуманитарным, Полиграф тогда менялся. Истории русской и зарубежной литературы отводилось довольно много времени. Диплом я там написал на тему «Философские издания издательства „Мысль”». Постепенно от простых вещей я переходил к более сложным, стал интересоваться французами — Аполлинером, Морисом Бланшо. Верхарн мне очень нравился. В институте я читал в основном поэзию — в то время уже выходили один за другим три тома Бродского, первое его более-менее полное собрание сочинений, и я с одной книжкой ездил год в метро и проговаривал про себя каждое стихотворение, потом с другой, потом с третьей. Зарубежную поэзию я скупал у букинистов всю, какую только мог, и жадно читал, просто как фанат какого-нибудь музыкального направления скупает все диски.

В итоге вы устроились на работу по профессии?

Во время учебы в институте я начал работать в книжном рядом с кинотеатром «Новороссийск», проработал там месяц, и мне сказали, что я им не подхожу. Тогда я устроился в книжный магазин «Москва» грузчиком на склад, потом работал там экспедитором, какое-то время был даже начальником склада. Я проворовался в этом книжном магазине, потому что у меня уже появились девушки, им нужно было покупать мороженое и так далее. Время от времени что-то таскал, скорее даже не за счет магазина — просто неразберихи много было. Иногда я покупал книги и продавал их, иногда тырил. В какой-то момент очередные кооператоры приехали, я им крикнул, что одной пачки не хватает, дайте еще одну, а они пошли и сообщили директору, ну и слава богу.

Почему?

Потому что иначе моя карьера могла сложиться по-другому. Вот я оканчиваю книговедческий, вот я уже практически начальник склада в 21 год, вот гигантский книжный магазин «Москва», книжный бизнес бешено развивается, все прекрасно. И вдруг я на полгода остался безработным, закончил институт и вышел на Тверскую, чтобы найти себе хоть какую-нибудь работу. Смотрю, на театре Станиславского висит объявление: «Требуется разнорабочий». Я туда зашел, а мне говорят: «Слушай, у нас тут маляры уволились». У серьезных театров очень большие чердаки с мастерскими для декораторов. Там расстилаются громадные задники на опилках, метров двадцать на пятнадцать, прибиваются гвоздями, проклеиваются специальной водой с клеем, чтобы они немножко сели как холсты, а потом расчерчиваются на квадраты. Это все делает маляр. Потом маляр берет эскиз художника и разводит в больших ведрах краски, сначала краску для подмалевки, потом краску для глубокой проработки, и потом только приходит художник и пишет. Это очень большой и уважаемый труд. У меня был друг на Арбате, где я тогда тусовался, Иван, по прозвищу Джон Воронежский. Я взял его с собой, он казался хорошим надежным парнем, и мы десять лет работали в декорационной мастерской (вообще я семнадцать лет проработал в театре Станиславского). Через десять лет Иван умер от наркотиков, а я продолжал работать.

А чем эта работа была хороша, почему вы столько времени ей занимались?

В какой-то момент внизу в театре оборудовали довольно большую комнату для красильщиков. В ней стояли огромные чаны, в чанах кипела вода, туда бросали половниками краску, ткани, красили, мешали. Я совершенно ничего в этом не понимал, но решил взяться, поскольку можно было пользоваться огромной комнатой в центре Москвы. Когда тебе двадцать лет, у тебя куча знакомых и вам некуда пойти, оно того стоит. Ради этого мы с Иваном научились красить ткани, поставили там ударную установку, колонки, играли, иногда выступали. У нас была панк-группа «Братья-короли».

А какие-нибудь записи остались с тех времен? На что вы ориентировались?

Нет, ничего не осталось, ориентировались на The Stooges. Cочинял все Ваня, и тексты, и песни, а я играл на басу.

Но сами вы продолжали стихи писать?

Да, я как начал со школы, так и писал все время — возможно, стихи для меня были своего рода уходом от реальности. Когда я вырос, самым сложным было, конечно, кому-нибудь их прочитать. Это реально слом: в школе читал друзьям, потом обменивался поэтическими опытами с товарищами, и вдруг какой-то мой знакомый говорит про меня году в 1994-м бородатому хиппарю на Арбате: «Он вот поэт». А я говорю: «Можно я вам почитаю?» — «Ну давай, приезжай ко мне, почитай». Приехал, не помню куда, там какая-то жизнь кипит, филологички бегают, шведки и австриячки. Хиппарь был занят все время, я посидел у него, а потом он подошел и говорит: «Ну ты, наверное, сам уже все понял про свои стихи». Я ответил: «Да», — и уехал. Помню, потом в начале нулевых я выступал как-то раз и он подошел ко мне что-то сказать, но я от него просто отвернулся.

То есть дорогу в поэзии приходилось искать на ощупь?

Да, и ранние стихи у меня были совершенно отвратительные. Можно такую метафору привести: ребенок, когда рисует что-то тщательно, каждую линию по четыре раза обводит ручкой, чуть ли не до дыр протирает бумагу. Знаете такое? Хорошо видно, сколько он приложил усердия. Вот и с моими стихами поначалу было так же.

Был ли у вас идеальный образ поэта и того, как должны выглядеть плоды его трудов?

Нет, я класса с восьмого до 2000 года руководствовался только интуицией. Что-то нащупаешь путем проб и ошибок — и хорошо. А настоящее мое творчество началось уже в красилке: я понял литературу благодаря друзьям, принимавшим тяжелые наркотики. Все они в какой-то момент стали ими увлекаться, а любимое развлечение у людей в таком состоянии — что-нибудь кому-нибудь рассказывать. Я слушал-слушал их истории и наконец начал понимать, что для литературы важно. Я понял, что необходима некая отстраненность от того, что происходит лично с тобой, и начал придумывать истории на основе их историй. А поскольку мне лучше всего подходила роль поэта, я стал эти истории рифмовать. Мне страшно было показывать людям свои опыты — и я записывал сочиненное на магнитофон, когда мои собутыльники выходили из красилки (это случалось, как правило, по утрам). А когда все бухали и были под другими делами, в приподнятом настроении, я включал им записи и в конце концов понял, что у меня получается.

То есть ваша поэтика сформировалась благодаря такому окружению?

Нет, конечно. Окружение стало, по всей видимости, последней каплей. А теперь эта манера рассказывать истории перекочевала в мои пьесы, больше историй в стихах я стараюсь не рассказывать. Думаю, где-то к 2007 году я слегка исписался — автор, как правило, всегда это чувствует последним, когда читатели уже все поняли. Я даже замолчал на какое-то время, потому что мне надо было это осмыслить. И потом, году в 2011-м, мне пришло в голову, что не все так страшно: нужно начинать писать пьесы, тем более я уже был к тому времени в театральной среде, да и моя жена, Екатерина Троепольская, не лишена литературного таланта, и мы вместе стали придумывать: я отвечал за стихи, Катя за сюжет, как-то так мы и стали взаимодействовать.

А тяжелые наркотики, о которых вы говорите, это героин?

Ну конечно.

Насколько я понял, работа у вас в красилке была тяжелая, как она сочеталась со злоупотреблением такими вещами?

Я сам не злоупотреблял, но тяжелая работа вполне сочетается с тяжелыми наркотиками и крепким алкоголем.

Хорошо поработал — хорошо отдохнул?

Да-да. Там была очень тяжелая физическая работа. Когда ты стоишь по колено в кипятке, а вокруг бурлят огромные котлы, реально страшно, потому что если долбанет током, то не 220, а гораздо серьезнее, насмерть. Кругом вода, пар, и самое страшное даже не это, а то, что ты должен постоянно думать, как попасть в цвет: ведь тебе дали образец, клочок бумаги определенного цвета, и ты должен покрасить ткань не в индиго и не в серо-синий цвет, а именно в такой, какой на бумажке. Будь любезен, покрась двадцать метров широченной тяжеленной кирзы вот в этот цвет, говорит художник.

Как же можно добиться требуемого оттенка?

Сначала просто варишь ткань, потом добавляешь чуть-чуть синего, варишь ткань дальше, потом, если тебе нужен слабый оттенок, сыплешь порошка, чтобы окраска шла равномерно, а потом начинаешь догонять уже до требуемого цвета: добавляешь немного черного, немного других красителей, может быть, немного соли — если надо, чтобы цвет был поинтенсивнее. Настоящий дуализм: ты вроде должен и ужасно серьезную интеллектуальную работу внутри головы проводить, чтобы правильный цвет высчитать, и при этом занимаешься тяжелейшим физическим трудом, ведь двадцать метров мокрой ткани, а то и больше, физически невозможно поднять в одиночку. У нас были палки для этого, черенки от лопат. Некоторые куски ткани и вдвоем-то не поднимешь, такая тяжелая работа.

Давайте вернемся к чтению. В вашем рассказе почти не возникает авторов, которых можно было бы назвать вашими личными героями, они все идут будто бы через запятую — Бальмонт, Бродский и так далее. Но ведь за годы к каким-то конкретным фигурам у вас наверняка сформировалось особое отношение? Например, название вашей новой книжки неслучайно звучит так: «Поэтический дневник, начатый в день смерти Юрия Мамлеева 25 октября 2015».

У меня есть хороший друг по прозвищу Софроний, с которым мы теперь очень редко видимся. В какой-то момент он появился в красилке, видимо, в районе 2000 года: богемная наркоманская театральная тусовка располагала к новым знакомствам — можно было прийти к нам и тусоваться в центре города, на Большой Дмитровке. Следом за ним стали появляться поэты, некоторые из них до сих пор живы, им немало лет, а там я их видел совсем юными. Я с ними выступил разок-другой, и у меня стали появляться товарищи вроде Софрония, которые приносили мне книжки поумнее. Не будем обманываться, самостоятельно человек вряд ли способен получить приличное образование — ему всегда нужно советовать. Такова обязанность более опытных людей: если видишь, что человек хочет развиваться, покажи ему эту книжку, и эту, и эту. Софроний советовал мне в том числе и Мамлеева — сперва ранние рассказы, потом роман «Шатуны», так что я люблю его еще с тех пор.

Читал я многое, но что-то меня трогало особенно сильно. В двадцатилетнем возрасте я прочитал «Тропик Рака», он очень сильное на меня впечатление произвел, как и роман «Это я, Эдичка» (хотя по-настоящему новаторская книга, конечно, только «Тропик Рака»), — прежде таких произведений в Советском Союзе я не встречал. Потом вышел «Голый завтрак» Берроуза, и я целый год возил его с собой в сумке. Ох, как я его любил! Просто не могу. Потом в «Птюче» или еще каком-то модном журнале я прочитал один рассказ Буковски (больше тогда ничего еще не было напечатано на русском) и как раз тогда же, в 1996 году, уехал на месяц в Ирландию, у меня был бзик: я думал, что выучу английский язык и останусь там. Первое, что я сделал в Ирландии, — зашел в книжный магазин и купил там «Post Office», роман Буковски про почту, самый первый и самый известный. Нам говорили на уроках английского, что надо просто читать литературу в оригинале: даже если вы не понимаете ничего — просто читайте, в итоге поймете. И я стал читать Буковски. Да боже мой, я процентов девяносто не мог перевести, но как мне это нравилось! Его короткие точные фразы я чувствовал нутром даже там, где совершенно не понимал, о чем идет речь, а к концу книги действительно стал уже более-менее понимать. Любовь к Чарльзу Буковски, которой тоже немало лет, не то чтобы иссякла теперь, просто я его всего прочитал и он мне уже как родной.

Я до сих пор, до 47 лет, сохранил довольно детский характер, до сих пор радуюсь открытиям и последние несколько лет читаю запоями, как алкоголик. Начинается запой — читаю, потом он в какой-то момент прекращается. Какое-то время назад я стал читать русскую классику. В молодости, конечно, было прочитано немало, но тут я решил восполнить все пробелы — и то, что по школьной программе читал давясь, только начало и конец, теперь уже прочитал сознательно. Сейчас с удовольствием перечитываю и читаю Чехова. До этого читал Куприна, а сейчас у меня с собой стихотворения Веневитинова, прелестного поэта начала XIX века. Он умер совсем юным, в 22 года.

После того, как начали получаться стихи, которые вас устраивали, вы сразу принялись выступать?

Меня, что называется, стало переть, и я понял, что должен выступать. А сейчас меня, кстати, перестало от этого переть. И я перестал выступать.

Известная запись 2003 года, где вы выступаете в бункере НБП с Лимоновым, относится к тому моменту, когда начало переть?

Вот-вот, тогда был самый расцвет. Выступления были каждую неделю, Мирослав Маратович Немиров организовывал их то там то сям. Не знаешь, где что произойдет: там он штаны стянет — покажет зрителям задницу, там произойдет какая-то драка, в третьем месте еще что-то, клевые времена были.

Как вы с познакомились с Немировым и его компанией?

Приехал я как-то раз к Софронию, чтобы выпить, мы выпили, а утром он говорит: «Пойдем еще выпьем, похмелимся», опохмелились, «а теперь поехали к Немирову». Немиров жил черт-те где, в Королеве Московской области, за Мытищами, и мы отправились туда. Насколько мы были пьяные, не помню; как мы туда добрались, не помню. Помню только, что мы вошли и там был Немиров. Потом несколько раз в течение года мы встречались с ним, а затем уже меня как-то приняли в «ОсумБез», поэтическую организацию «Осумасшедшевшие Безумцы», и теперь уже мероприятия с участием Немирова и компании стали систематически проходить: встречи, выступления, поездки в Питер, Ростов-на-Дону, еще куда-то. [О возникновении и деятельности «ОсумБеза» «Горькому» рассказывал  поэт Всеволод Емелин, товарищ Андрея Родионова. — Прим. ред.]

Что из себя представлял «ОсумБез» и насколько он был эффективен, на ваш взгляд? Что он вам дал?

На тот момент он был крайне эффективен, потом стал неэффективным, поскольку, понятное дело, у каждого поэта свой путь. В начале нулевых нас никто не знал, причем, что самое страшное, мы были уже немолоды. Мне уже перевалило за тридцать, Емелину за сорок — в общем, уже не юный Моцарт. Я писал стихи и выступал, Емелин писал стихи и даже где-то печатался. Немиров был известен в Тюмени и Ростове-на-Дону, в Москве его хуже знали, хотя он, конечно, был самым известным, о нем снимали фильм, его печатали в Италии и здесь у нас в журналах. Еще у нас был четвертый товарищ, Дмитрий Данилов, известный сейчас писатель. А мой дорогой товарищ Софроний нас умело и лукаво собрал вместе: Мирослав Немиров, конечно, был хорошим организатором, но резким человеком, а Софроний как-то все это сглаживал. Присоединялись к нам и другие люди. Что касается нашего успеха, нам помогла немировская дружба с митьками: мы выступили в Питере, и поэт Михаил Сапего, руководитель издательства «Красный матрос», издал наши с Емелиным первые книжки.

Как называлась ваша первая книга стихов?

Даже не помню, она была толстенькая такая, карманного формата, с моим портретом на обложке, смешная. Михаилу Сапеге я по-прежнему очень благодарен, он настоящий подвижник.

«Пельмени устриц» вышли позднее?

Позднее, и это был не «Красный матрос». Их издал дизайнер Андрей Дмитриев, ему просто требовались выходные данные какого-нибудь издательства, и мы попросили их у Сапеги. А потом появилось замечательное издательство «Ракета», которым заведовал наш товарищ Владимир Бурунов по прозвищу «Нескажу», и оно выпускало книжки осумбезовцев.

Когда в ваших рядах начался разлад?

В какой-то момент Мирослав Маратович решил, что он нам как отец, что он знает лучше, где нам выступать и что нам делать. Первым, конечно, Всеволод Олегович стал задаваться вопросом: а почему мы, собственно, должны выступать там, где скажет Немиров?

Как бы то ни было, на те годы пришелся пик моей известности, которая к концу нулевых, как мне кажется, сошла на нет. Я стал тогда даже за границу с выступлениями ездить, в Германию, Францию, Америку, США, при этом уже понимал, что мои истории несколько себя исчерпали, надо придумывать что-то другое. Именно в тот момент, когда я начал разочаровываться в своем формате бесконечных городских баллад, я и начал ездить за границу. Так всегда бывает.

Не понимаю, как вышло, что в нулевых была мощная поэтическая волна, новые имена, книжки, чтения, а потом вдруг все сошло на нет.

На самом деле по сравнению с сегодняшним днем это жалкие крохи: если сравнить количество поэтических акций тех времен и нынешних, то сегодня в неделю можно уложить то, что тогда происходило за год. При этом в те годы действительно был какой-то всплеск (впрочем, не исключено, что наши рассуждения попахивают старперством). Но тогда же появился и Федор Сваровский, и Мария Степанова, и многие другие… В какой-то момент, когда я играл с электронной группой «Елочные игрушки», у нас вообще были полные залы.

На мой взгляд, ваша запись с «Елочными игрушками» вышла крайне удачной. С группой «Окраина» тоже, конечно, хорошая, но «Елочные игрушки» необыкновенные, особенно мне нравится композиция «Синий эльф», да и «Девятиэтажки» отличные.

Саша Зайцев и Илья Барамия из «Елочных игрушек» удивительно талантливые люди, они в то же время работали со Стасом Барецким и с 2H Company, постоянно привлекали каких-то молодых музыкантов в Питере, да и сейчас продолжают работать.

Вы просто познакомились и решили что-то такое сделать вместе?

Я выступал на «Пикнике Афиши», году в 2006-м, читал стихи. Они подошли и предложили поиграть.

А «Окраина» того же времени проект?

Может, даже чуть более поздний, но это все вторая половина нулевых. «Окраина» была сложным проектом, внутренним и, как мне кажется, не особо предназначенным для публики. Нам нравилось встречаться, играть, иногда выпивать после наших встреч, но, конечно, на «Окраину» не собралось бы и десятой части народа, который приходил на «Елочные игрушки».

В «Окраине» ведь Игорь «Джефф» Жевтун играл, который много лет был в составе «Гражданской обороны».

Ну это было круто, но не для всех — для меня и еще для десяти человек.

Несмотря на такие вкусы и эстетику, у вас ведь в итоге сложились очень хорошие отношения с литературным истеблишментом?

Да, потому что я, во-первых, человек добрый, а во-вторых, мало-мальски образованный. Не скажу, что я систематически образован, но что-то читал, могу разговор поддержать.

Вы часто с теплотой отзываетесь о литераторах, которых принято недолюбливать за попсовость, — о Вере Полозковой, например.

Я с полгода назад, кажется, читал у Дмитрия Кузьмина, что Вера Полозкова вполне имеет право на существование. И он объясняет почему: есть научные издания, а есть научно-популярные издания, и пользы от научно-популярных порой не меньше, чем от научных, потому что те и другие выполняют свои задачи. Тот же Лев Оборин, довольно серьезный критик, поддерживает Веру Полозкову, ну а я с ней просто дружу.

Следует добавить, что я ведь еще и культурный менеджер, причем занимаюсь этим довольно давно, лет пятнадцать. И вот этот менеджер во мне в какой-то момент включается: я, как куратор нескольких поэтических фестивалей, понимаю, какой поэт интересен народу, а какой нет. У меня есть интуиция, пускай и не абсолютная, есть выработанный за годы вкус, а также простое циничное понимание, выработанное опытным путем, — на кого ходят слушатели, а на кого не ходят.

То есть вы постепенно пришли к такой всеприемлющей позиции?

Да, потому что я редко бываю поэтом: только в одиночестве или, если уж приходится выступать, на сцене. А между одиночеством и выступлениями я не поэт, поэтому я и сейчас говорю больше как театральный менеджер. Как поэт я все это переварю, и если у меня возникнет какая-то мысль, то я ее выскажу в стихотворении или включу в пьесу. К сожалению, я слишком испорчен культурной деятельностью, я часто не различаю, где я говорю как культурный менеджер, тем более что в последние годы постоянные лекции о современной поэзии приучили меня трещать языком или, точнее, просто все время находить для аудитории что-то интересное.

Больше техники, чем чувства?

Не без этого, надо относиться к себе критично. Но все же бывают прекрасные мгновения, когда я — поэт, и только.

У вас есть замечательное стихотворение о том, как на дне рождения книжного магазина «Фаланстер» ваших друзей, рабочих из Мытищ, побили интеллигенты. Судя по всему, вас с «Фаланстером» многое связывает?

«Фаланстер» — моя отдельная большая любовь. Помню, много лет назад я как-то раз там оказался, зашел куда-то между стеллажей, упал лбом на штырь и заснул на нем. Борис Куприянов нашел меня в луже крови и разбудил: череп я не разбил, только разорвал на нем кожу. Я был тогда очень смешной.

Источник: Горький, 11.07.2018; Горький, 13.07.2018