купить

Распад ауры

Чацкий: Нет! Недоволен я Москвой.

Хлёстова: Москва, вишь, виновата.

Фамусов: Подальше от него.

Александр Грибоедов. «Горе от ума»

 

Есть… вопросы, которые поднимай, про которые толкуй и спорь хоть двадцать лет, а ни до какого разрешения не дойдешь. Встречаются умы, которые любят охотиться за подобными вопросами, благо есть время, есть свора резвых и прытких собак: почему же не пуститься, в веселой компании, в бесконечное отъезжее поле? Есть ли там зверь, будет ли пожива, о том наши бескорыстные охотники не заботятся.

Петр Вяземский

 

В прошлом году я боролся с искушением напомнить читателям о столетнем юбилее одной очень скромной, но исключительно интересной книжки, однако, в конце концов, пришел к выводу, что лучше этого не делать – и без того прошлое поминают сегодня, либо преследуя чисто прагматические цели, либо в связи с юбилейными датами, на предмет поставить медийную или бюрократическую галочку. Ни первой, ни второй задачи у меня нет, так что, намеренно пропустив столетие книги, я решил именно сейчас сделать ее отправной точкой для рассуждения на историко-культурную и историко-социальную тему. Впрочем, от юбилеев не уйдешь: в этом году исполнилось 90 лет со смерти автора упомянутой книги.

И еще одно предуведомление. Рубрика, в которой данный текст публикуется, называется «Старосветские хроники». Обычно под этим названием редакция «Неприкосновенного запаса» подразумевает «Хроники Старого Света», то есть Европы. В нашем же случае слово «старосветский» будет иметь еще одно значение. Да, перед нами Европа, ее восточная часть, Россия. Но не только. «Старосветский», «привычный», даже «уютный» – именно так (в каком-то смысле) можно описать мир одной исключительно важной для прошлого и настоящего России социальной группы, мир, о котором ниже пойдет речь. Собственно, я попытаюсь дать очерк падения, деградации этого «уюта», смеси ощущения собственной значимости, приятной нефатальной ненужности, социального высокомерия пополам с сознательным уничижением. Кстати, человек, о котором пойдет речь в первых абзацах данного эссе, одним из первых беспощадно описал составные элементы ауры ментального старосветского уюта русской интеллигенции.

В 1914 году, когда старый мир начинал рушиться, в Москве, в издательстве Сабашниковых вышла книга Михаила Осиповича Гершензона «Грибоедовская Москва». Жанр книги, как определил его сам автор, – «опыт исторической иллюстрации к “Горе от ума”». Думаю, Гершензону было исключительно приятно ее сочинять – он любил Москву. Напомню, Михаил Гершензон, будучи уроженцем Кишинева, в юности чудом поступил в Московский университет, да так и прожил в этом городе до самой смерти. В распоряжении Гершензона, когда он сочинял «Грибоедовскую Москву», был огромный материал, и не только чисто архивный. О духе «фамусовской Москвы» много писал Петр Андреевич Вяземский, на самом деле не одобрявший грибоедовского «шельмования» приличных московских фамилий. Для князя Петра Андреевича Москва была безусловно милым, теплым и сердечным местом, гораздо лучше холодного, чопорного, чиновного Петербурга; мнение тогда распространенное в определенных кругах, вспомним хотя бы Пушкина. Чацкому Москва не нравится, потому что он истерик, не связанный со здешней социальной и культурной почвой, он, уж извините, лишний человек, а в этом городе лишних не бывало, всех приголубливали, всех укутывали в медвежьи шубы знаменитого гостеприимства. Чацкий – интеллигент, точнее – протоинтеллигент, а в Москве интеллигентов тогда не водилось. Вот и в книге о грибоедовской Москве нет ни одного интеллигента. Гершензон в ней подробно излагает труды и дни знаменитой в александровское и николаевское царствование московской барыни Марии Ивановны Римской-Корсаковой. Такова Москва, которой недоволен Чацкий.

Самое любопытное, что через несколько лет после несчастного визита в Москву нашего умного горемыки, там действительно стала зарождаться интеллигенция. В среду молодых выпускников Московского университета, не имеющих определенного рода занятий, добавили бродильный элемент. Элемент этот – Чаадаев. Публикация его знаменитого «Философического письма» в московском журнале «Телескоп» вызвала не только унизительное для русской власти преследование автора и издателя. «Философическое письмо» произвело знаменитый раскол во мнениях по поводу прошлого, настоящего и будущего России, раскол, в карикатурном виде существующий до сегодняшнего дня. В Москве – именно здесь, а не в Петербурге или Самаре – появились «западники» и «славянофилы». Содержание их споров известно, отметим только, что подобного рода дискуссии могут вести лишь те, кто принадлежит к социальной группе под названием «интеллигенция». До Чаадаева (который не был интеллигентом, конечно) в России встречались интеллигенты, но не существовало интеллигенции. С Хомякова, Самарина, Грановского, Герцена и других в России рождается интеллигенция именно как социальная группа. И эта интеллигенция московская. Другой тогда не было. В иных местах она появилась позже – уже после смерти Николая I.

«Грибоедовская Москва» сочинена с точки зрения истинного московского интеллигента. Перед нами описание одной социальной группы представителем другой, совершенно ей чуждой. Описание, невероятно трогательное, любовное, ностальгическое. Казалось бы, зачем Гершензону, замечательному писателю, еврею, который сам сделал себя в исключительно враждебных – к таким, как он, – обстоятельствах Российской империи, все эти хлопотливые, хлебосольные рабовладельцы баснословных времен, жирный мир чепчиков, аксельбантов и фраков? Ответ прост. Грибоедовская (а точнее – фамусовская) Москва столь любезна Гершензону из-за ее чуждости, если угодно «другости» – но только для него это «другость» все равно «своя». Это то, что Вальтер Беньямин называл «аурой», описывая ее как скольжение взгляда во время приятного летнего отдыха по линии гор, возвышающихся на горизонте. Тут важна граница – горы далеко, но они как бы «здесь». Знай Гершензон английский в совершенстве, даже поселись на несколько лет в Британии, книги о диккенсовском Лондоне он писать бы не стал. Отметим это очень важное качество московского интеллигента – любить чужое, которое окончательно все-таки не является таковым, иметь эмоциональное и интеллектуальное отношение к вещам, пусть далеким, но находящимся внутри определенных границ, границ жестко социально-ограниченной ауры. Эти вещи можно апроприировать, включить в свой обиход. Других как бы не существует. Отсюда первая черта московской интеллигенции, чуть ли не определяющая, – ее знаменитая «уютность». Жизнь московской интеллигенции, при любых ужасных внешних обстоятельствах, уютна – по крайней мере так было до недавнего времени. Уютность эта исходила из твердой убежденности в том, что ментально и эмоционально этот мир принадлежит «нам». А все, что нам не принадлежит, вряд ли существует – как мир за горами для беньяминовского отпускника на прогулке. Скажем, московские баре – да, они есть, а, например, нерчинские чиновники – нет. «Народ» в целом, безусловно, существует, а отдельный самарский купец или астраханский рыбак – невидимка. Та же история в отношении заграницы. Уют ведь начинается там, где ты уверен в каждой мелочи, в каждом жесте, относящемся к определенному месту, в котором ты тоже уверен. Вещи здесь привычные, неожиданности милые, а рутина становится добродушной и даже желанной, вроде прослушивания «Радио Свобода» на ночных кухнях 1970-х или сегодня на дневных кухнях – «Эха Москвы». Ты заранее знаешь, что радио скажет тебе, – и оно, что самое удивительное, действительно именно это и говорит!

Михаил Гершензон, автор книги, которая символически определила место московской интеллигенции в отношении совершенно чужого ей класса, некогда обитавшего в столь знакомой Москве, был серьезным критиком этой интеллигенции. В каком-то смысле именно поэтому Гершензон смог сделать столь безошибочный социокультурный жест: он поставил под сомнение основания московской интеллигенции, рассказав о времени, когда в Москве даже духа ее не было. За пять лет до «Грибоедовской Москвы» именно Гершензон стал инициатором самого интеллигентского/антиинтеллигентского коллективного манифеста в русской истории – сборника «Вехи». Если остальные авторы сборника ругали интеллигентов и юных радикалов за примитивность мышления, неумение заниматься «нормальной» профессиональной деятельностью (то есть той, к которой этих людей готовили в университетах), даже обличали их скверную гигиену и жалкую сексуальную жизнь, то Гершензон говорил совсем другое. Семен Франк писал:

 

«Гершензону миросозерцание и интересы русской радикальной интеллигенции представлялись слишком сложными, утонченными, отравленными ненужной роскошью культуры, и он призывал к “опрощению”».

 

Подобного рода опрощение есть признак истинного эстета. Русский интеллигент эстетом не был никогда; оттого и Константин Леонтьев не интеллигент, и Иван Бунин не интеллигент, и Михаил Кузмин не интеллигент. Интеллигент ли на самом деле Гершензон? Оставим этот вопрос для другого рассуждения.

В 1914 году интеллигенций в России было несколько – после московской появилась петербургская, а затем и провинциальная. У орла на имперском гербе красовались две головы, которые в нашем разговоре могут означать Москву и Петербург. Что же до провинциальной интеллигенции, то ее можно вообразить в виде туловища геральдической птички. Туловище неустанно работало, производя жизнь в стране: доктора лечили, учителя учили, инженеры строили, а две головы пытались производить смыслы всего этого. Смыслы были разные, но с течением времени они сближались. Если для дворянина Пушкина Петербург – «наша прихожая», Москва – «девичья», а поместье – «рабочий кабинет», то в начале прошлого века все перемешалось. Холодный чиновный Петербург вдруг признали «красивым» (благодаря Бенуа и прочим мирискусникам) и даже веселым (тут потрудился Кузмин); Москва же, благодаря усилиям новой буржуазии, становилась современной, теряя свои деревенские черты. Разница оставалась, но перед нами – две разновидности одного и того же; это примерно как сравнить мировоззрение профессорского сына Александра Блока с мировоззрением профессорского сына Андрея Белого. Или символистский журнал «Весы» (Москва) с символистским журналом «Золотое руно» (Петербург).

Русская интеллигенция появилась в Москве потому, что за сто с лишним лет до того царем был Петр I. Он начал насильственное просвещение – и так возник слой работников этого просвещения. Он построил новую столицу, лишив Москву присутствия власти. За сто лет после Петра работники просвещения получили вольную и уже совсем необязательно числились госчиновниками. Интеллигент, пусть даже имеющий постоянную работу, ощущал себя вольным человеком, отдельным от государства. Во второй половине XIX века подобное ощущение было естественным только в одном городе русской части империи – в Москве. Поэтому здесь и только здесь возникла интеллигенция. Чаадаев не мог приехать из-за границы и поселиться в Петербурге. Салонные споры о том, хорош или плох Петр I, немыслимы в непосредственной близи от построенного Петром Адмиралтейства. Уменьшение роли государства и двора в жизни России, ее, как ни странно, дебюрократизация, деэтатизация сделали возможным перенос интеллигентского образа мысли и жизни за пределы Москвы. В этом еще одна причина несколько ностальгической интонации «Грибоедовской Москвы» – та эпоха к 1914 году закончилась дважды: в 1830–1840-х и в конце XIX века. Чего Гершензон не знал, так это того, что через четыре года все опять поменяется. И как поменяется!

В дореформенном Петербурге интеллигенции не было, потому что тогда там обитали и функционировали другие: двор, чиновники, военные, мещане. В 1918 году новая власть переехала в старую Москву, где уже довольно давно обитала и функционировала интеллигенция. Так начался следующий период истории русской интеллигенции, покончивший с конвергенцией ее местных разновидностей. С 1920-х годов в стране существуют как минимум три очень разные интеллигенции, но, в отличие от предыдущего периода, среди них есть одна самая главная – московская. Ее позиция обусловливается близостью к власти, с которой она вступает в очень близкие отношения. Этот крепкий союз в той или иной степени продлился до сегодняшнего дня – и на наших глазах он подходит к концу. Но сначала о долгом браке – о разводе потом.

Союз сложился естественно и продлился долго исключительно по той самой причине, что создает крепкие семьи, которые зиждутся вовсе не на любви. Эта причина – насущная потребность друг в друге. Советской власти нужна была интеллигенция, а высшему, столичному эшелону этой власти нужна была московская интеллигенция. Прежде всего не забудем, что многие руководящие большевики – интеллигенты, пусть и не петербургско-московские. Интеллигентское сознание было им отчасти присуще, а некоторыми даже преодолено. Во-вторых, проводить тотальный модернизационный проект, который затеяли большевики, невозможно без интеллигентов, ведь речь идет о диковатой стране с минимальной грамотностью – но в то же время о стране с развитой, даже переразвитой, культурной элитой. Уцелевшая в гражданской войне и не эмигрировавшая часть интеллигенции принимается за работу: она просвещает, учит, строит, лечит, сочиняет книги, ставит спектакли, снимает кино – и, самое главное, готовит себе смену. Именно последнее поколение дореволюционной интеллигенции, промежуточное, поколение Маяковского, Пастернака, Бабеля, заключило союз с советской властью, а нерушимым этот союз сделало уже первое поколение новой советской московской интеллигенции. До революции, в пореформенный период, интеллигенция, за некоторым исключением, особых отношений с властью не имела. Перед нами история, уже чисто советская. В 1930-х – начале 1950-х близость обернулась трагедией, но любой брак жесток, и за все надо платить.

Если первое поколение московской интеллигенции заключило контракт с властью в 1920-е на одних условиях – совместного строительства светлого будущего – и этот контракт, пусть и содержавший низменные прагматические пункты, в основном отвечал возвышенным стремлениям обеих сторон, то уже в 1930-е все изменилось. В новой сословной империи Сталина только столичные бюрократия и интеллигенция получили разрешение на внутреннее воспроизводство и создание своего рода каст – при тотальной лояльности режиму, конечно. Сталин не коммунизм строил – он создавал систему идеальной власти, в которой интеллигенции, как производителю идеологических смыслов, было отдано особое место – оттого ей разрешили воспроизводить себя, порождая новых производителей тех же смыслов. Отбор был беспощадно строгим, вспомним, хотя бы, знаменитую кампанию конца 1940-х, в ходе которой уже второе поколение советской интеллигенции по распоряжению власти пожирало своих учителей, выросших в 1920–1930-е. Хронологически-первые были детьми революции и участниками проекта большевистской модернизации, из хронологически-вторых формировали уже настоящую касту, на манер Древнего Китая. За лояльность отлично платили; Лидия Гинзбург в начале 1950-х отмечает в записных книжках имущественную пропасть между пристроенным к делу интеллигентом и рабочим.

Самое интересное, конечно, случилось позже. Превратившись в эпоху позднего сталинизма в государственное сословие, московская интеллигенция несколько отделилось от власти, оставаясь тем не менее в близких отношениях с ней. И она стала осознавать свои собственные, сословные интересы, которые не всегда идеально совпадали с интересами власти, иногда даже противоречили им, но – и тут всегда соблюдался тончайший баланс – никогда не выходили за определенные пределы. Внутри этого пространства, при желании, можно было метаться между полюсами тотального лоялизма и серьезного несогласия; однако несогласие касалось деталей, пусть важных, но не самогó установленного порядка вещей. Вся история так называемых «шестидесятников» описывается этой моделью – а это самая важная глава в истории московской интеллигенции. В отличие от Сталина – и отчасти от Хрущева, – Брежнев и его Политбюро нуждались не только в научно-технической интеллигенции, у власти уже в середине 1960-х возникла серьезная потребность в «специалистах по словам», которые должны были убедительно описать текущий исторический момент – время, когда про коммунизм следовало забыть, про Сталина, по возможности, не вспоминать (или делать это мельком, не акцентируя), иными словами, когда ни про будущее, ни про недавнее прошлое особенно распространяться не рекомендовалось. Оставалось настоящее и далекое прошлое – а для того, чтобы найти слог и слова для их описания, требуются совсем иные навыки, нежели у пропагандистов сталинской закалки. Идеальным языком описания стала сконструированная преимущественно московской интеллигенцией позднесоветская культура – единственный действительно великий продукт брежневской эпохи. Фактически был создан огромный мир, в нем на чердаке можно было послушать Аверинцева, чуть пониже – почитать Трифонова, еще чуть ниже – посмотреть «Москва слезам не верит», «Гараж» и «Афоню», а уж на цокольном этаже и вовсе не протолкнуться от всевозможных кобзонов и хазановых. Эта вселенная, составленная из чувств и простейших реакций позднесоветского интеллигента, параллельная официозной идеологии, оказалась идеальной подпоркой власти. Более того, когда власть рухнула, подпорка не только осталась – она оказалась точкой сборки постсоветского человека, единственным реальным объектом его патентованной «ностальгии», орудием формирования псевдоидеологии нынешнего российского режима.

Об этом написано очень много, я перечисляю здесь очевидные вещи, банальности – но кто-то же должен выстроить их в ряд. Московская интеллигенция действительно определила позднесоветский мир: она была главным идейным разработчиком осторожных брежневских идеологем (вроде «Курса на совершенствование развитого социализма») – и она же породила наиболее мощные группы диссидентского движения. Это был ее наивысший взлет, акмэ. Из идеологической и культурной обслуги власти московская интеллигенция превратилась в самостоятельную силу – настолько самостоятельную, чтобы покончить с СССР, похоронить тот порядок вещей, который ее в нынешнем виде породил. «Шестидесятники» придумали перестройку, они же ее довели до конца, когда перестраивать было уже нечего.

С вершины есть только одна дорожка – вниз. Этот путь начался в 1991 году, когда именно московская интеллигенция, по большей части, остановила путч и поддержала Ельцина. Сложно сказать, чего здесь было больше: усталости от двусмысленного положения в предыдущие десятилетия (за прослушивание Высоцкого можно загреметь известно куда, в то время как тот же певец поет по дачам членов ЦК), или надежды на настоящий прорыв в светлое будущее (которое почти однозначно представлялось в виде славного прошлого до 1917 года), или расчета занять еще более приличествующее своим способностям положение в социальной и политической структуре. Ничего этого не произошло: «шоковая терапия», устроенная «молодыми реформаторами» – этими типичными представителями московской интеллигенции, – пощады не знала. С 1992 года для обычного представителя московской интеллигенции оставались три способа выжить: (а) эмигрировать, (б) героически перебиваться с хлеба на воду, (в) доказать уже новым хозяевам жизни свою необходимость. Все варианты были популярными – и уезжали, и бедствовали, и пристраивались к новому порядку вещей. Насчет первого и второго все ясно. Третье требует небольшого пояснения.

Доказать свою нужность можно было несколькими путями. Прежде всего сыграть в великого гуманиста, ищущего своего мецената. Во-вторых, сменить профессию, социальный статус, занявшись, к примеру, бизнесом, или уйти в политики – но, используя в новой деятельности старый культурный багаж, обширные столичные связи и, что немаловажно, образ интеллигента. Наконец, сконструировать и предложить новым хозяевам жизни сферу применения своих способностей, внушив власти и обществу, что без этой сферы в нынешние времена никак. Так возникли политтехнологи, политэксперты, политаналитики – все они вербовалась в основном из историков, философов, филологов и прочих гуманитариев. В начале 2000-х политтехнологи стали постепенно превращаться в пропагандистов; сегодня этот процесс завершен. Иногда кажется, что сейчас все вернулось во времена Брежнева – но на самом деле наоборот. В 1970-е московский интеллигент-гуманитарий был нужен власти, чтобы описывать реальность в не враждебных власти словах, описание это служило не только «оправданием» эпохи застоя, оно сделало эту эпоху единственно возможным миром. В 2015 году власти никакого описания реальности не требуется – как не требуется ей и сама реальность. Для производства пропаганды и конструирования сияющего образа мощной державы, которая процветает под присмотром мудрого президента, интеллигенция не нужна – со времен Хрущева она в силу своей двойственной природы не способна на прямую ложь. Оттого ее отодвинули. На интеллигенцию, даже московскую, почти не обращают внимания, а когда обращают, обращаются с ней чуть ли не брезгливо. Все это совпало со стремительной деградацией всего общества, его институтов, с упадком научных учреждений, а также с общим экономическим ничтожеством постсоветской России. Русский интеллигент, особенно московский интеллигент, стремительно остается не при деле. Ему негде работать; скоро ему станет не на что жить; он стремительно теряет влияние в обществе. Он хихикает в своем фейсбуке над нелепым языком власти и так называемого «народа», но это чуть ли не последнее его утешение. Невозможно даже вернуться назад, в блаженные 1970-е, и гордо удалиться в башню из слоновой кости, чтобы тихо изучать суахили или историю древней Финикии. В 1970-е можно было прожить, появляясь в своем НИИ два раза в неделю или даже просто подметая улицу по утрам. Сейчас – нет. Беспощадность новой жизни в России заключена именно в этом безразличии – к знанию, к культуре, к рефлексии, к людям, причастным ко всему вышеперечисленному. Чаадаева сегодня затравили бы Интернет-тролли, Грановского бы просто не заметили, а бедного пьяного Блока забили бы до смерти в полицейском участке. Впрочем, это еще неплохой вариант, бывает хуже. Андрей Макаревич, этот герой прогрессивных инженеров за пятьдесят, сегодня поет на юбилее олигарха в компании с блатным певцом Григорием Лепсом. Можно, как автор этих строк, не любить Высоцкого или Окуджаву, но на одной сцене с Кобзоном они замечены никогда не были.

Очарование улетучилось, уют разрушен, московская интеллигенция осталась одна на холодном ветру в ледяной безразличной пустыне нового мира, который уже даже сложно назвать «постсоветским». Это мир совершенно чужой; в нем, чтобы спастись, нужно выстраивать горизонтальные социальные связи совсем иного типа, нежели прежде, связи, в которых о прошлом интеллигенту напоминает разве что необходимость выказывать солидарность к сотоварищам по сообществу. С этой – и никакой иной – точки возможен отсчет уже совсем иного мира, лучшего, нежели нынешний «русский мир».