купить

Демо(но)кратия

[стр. 10 – 27 бумажной версии номера]

 

Игорь Павлович Смирнов (р. 1941) – автор многочисленных статей и книг гуманитарного профиля, основной научный интерес сосредоточен на теории истории. Живет в Констанце (Германия) и Санкт-Петербурге.

 

Сбились мы. Что делать нам!

Александр Пушкин. «Бесы»

 

Вот и вышел гражданин,

достающий из штанин.

Иосиф Бродский. «Представление»

 

Мы называем ХХ век «прошлым», доверяясь календарю, а не правде истории. Наше столетие не более чем продолжает предшествующее – оно не возвещает наступления новой эры. Точнее сказать, оно небывало бывалое: проблемы, которые казались прежде преодолимыми, остаются на повестке дня, но обнаруживают свою фатальную неразрешимость. Если мы и движемся вперед, то, словно в фитнес-центре, ступив на ленту тренажера, бегущую вспять.

 

1.

Напряжения, в которых пребывает человек, имеют всегда одну и ту же природу. Они растут из расхождения между его общеопределенностью и особостью, если угодно – между интеллектом и психикой. Этот конфликт отчасти снимается в групповом способе жизни, однако же не устраним в полной мере, потому что малый социокосмос ввязывается в своем наружном проявлении в соперничество с соседями за право на антропологическую репрезентативность, а во внутреннем устройстве раскалывает поведение индивидов на публичное и интимное. Социальность изменчива, то есть проникнута политикой, будучи таким примирением обще- и частнозначимого в нас, которое половинчато, не абсолютно. Социальность в состоянии подавить раздирающее нас противоречие, если мы готовы к соглашательству с ней, но не в силах освободить от него – оно сохраняется в глубине самости в той мере, в какой человек не может быть окончательно деперсонализирован. Выбор друга и врага, взятый Карлом Шмиттом за антропологическую константу политики, вторичен, первична здесь неудовлетворенность общества самим собой. Zoon politikon надеется усовершенствовать социальный порядок таким образом, чтобы оптимизировать его хозяйственное обеспечение и его иерархическую организацию. В какие бы формы ни отливалась политика (им нет числа), она стремится увековечить себя, сделаться автоматической, доказать свою приложимость к превозмоганию разных критических для общества ситуаций. Такого рода автоматизм достижим (разумеется, в идеале, не на практике) только при том условии, что стратегия, которой руководствуется общество, окажется безвыборной, явно превосходящей альтернативные политические проекты.

Воистину внеконкурентная политика обязана раздвигать свой масштаб до мирового. В конце ХХ века хозяйствованию, совершающему планетарную экспансию, было дано имя – «глобализм». В книге «Во внутримировом пространстве капитала» Петер Слотердайк датировал первые подступы к глобализации экономики XVI веком и постарался убедить читателей в том, что этот процесс составляет «судьбу» человечества[1]. Вдохновившись слотердайковской методой, можно было бы усмотреть зачатки дальнобойной экономической политики куда раньше эпохи великих географических открытий – уже в архаическом обмене материальными ценностями, сопрягавшем, к удивлению этнологов, регионы, которые находились на весьма большом расстоянии друг от друга. Где бы ни располагалась исходная точка, от которой следует отсчитывать глобализм, ясно, что он стал набирать силу издавна, свидетельствуя тем самым о некоем постоянстве политики, гнущей свою линию, пытающейся выйти за пределы отдельных обществ, но застревающей в рамках социальности как таковой, поскольку не предлагает иной нейтрализации разрыва между всечеловеческим и персональным, кроме послушной работы большинства на обогащение тех меньшинств, что правят капиталом. Сосредоточенность доходов в руках немногих получила сейчас невиданный размах (в США 1% населения владеет 40% собственности) во многом по той причине, что глобализация драматически увеличила прибыльность капитала, расширив рынки сбыта и вместе с ними контингент тех, кто жертвует личной предприимчивостью ради потребления и труда по заданию. Коротко говоря: политика – это псевдотрансцендирование социальности, подменяющей собой антропологическую реальность, где все «я» равны, а не переходящей в нее.

Слотердайк объявляет в своем сочинении, что из универсализировавшегося хозяйствования исчезает «l'homme monde», что оно означает закат индивидуальностей[2]. Близкую к этому положению идею до Слотердайка сформулировали в нашумевшей «Империи» Майкл Хардт и Антонио Негри: по их мнению, планетарная экономика не резервирует никакого места для субъективности вне себя[3] и вообще расстраивает ее «производство»[4]. Дано ли и впрямь социальности, пусть все более и более покушающейся на всемогущество, заставить человека мутировать так, чтобы он расстался с конституирующей его способностью быть сторонним самому себе, наблюдать за своим «я»? Слотердайк аполoгетизировал победу капитала, пообещав ему всегдашний устойчивый рост; Хардт и Негри, напротив, предвидели революционное преобразование капиталистической империи в единоцелостное массово-гражданское общество. Но, несмотря на это вопиющее разногласие, в обоих случаях перед нами одно и то же подведение эмпирической базы под бывшую сугубой спекуляцией мысль раннего постмодернизма о смерти субъекта – того существа, которое выдает свою уникальность за мирообъемлющий взгляд. Справедлив или нет подобный тезис (скорее нет, чем да), он мешает Слотердайку отдать себе отчет в том, что финансово-индустриальная глобализация, когда бы она ни родилась, была отрефлексирована лишь на рубеже ХХ века, став в эту пору не просто объективно наличествующей в хозяйствовании тенденцией, а полем, на котором вступили в схватку противонаправленные, субъективно окрашенные оценки и концепции таковой. «L'homme monde» (читай: субъект) выбрасывается Слотердайком из новейшей игры производственных отношений, но по заданной отсюда инерции оказывается и вовсе не слишком важным для них.

В революционизировавшейся России начала ХХ века взаимоисключающие подходы к экономике, перешагнувшей границы национальных государств, приобрели особенно радикальный характер.

С точки зрения Сергея Булгакова («Философия хозяйства», 1912), промышленная деятельность людей всегда была планетарной, являя собой одинаковое в разных частях Земли «очеловечивание природы»[5] в ходе борьбы за жизнь. Этот перенос умозрительного плотиновского «всеединства» в сферу производственной практики был предпринят Булгаковым ради того, чтобы представить ее сразу и полной, достигшей максимума, и ущербной, в каком-то смысле минималистической: в сравнении с демиургическим актом человеческая созидательность не умеет творить жизнь и оттого «метафизически не оригинальна»[6]. Хозяйствование не допускает, стало быть, никаких поступательных переделок – оно уже охватило собой мир, но никогда не поднимается до уровня Божьего чуда.

Если у Булгакова упование на коммунизм в качестве горизонта социальных ожиданий теряет релевантность, то Ленин искал в «Империализме как высшей стадии капитализма» (1916) дополнительные к Марксовым доводы, доказывающие неизбежность приближения общества к бесклассовому состоянию. Опираясь на исследования ученых из Великобритании и Германии и полемизируя с Карлом Каутским, он обрисовал положение дел в экономике развитых стран, в сущности, как и Булгаков, но без свойственного тому метафизического антиисторизма, в виде исчерпавшего возможности дальнейшего становления по ранее взятому курсу. На империалистической ступени капитализм лишается динамики, завершив раздел мира между монополиями, сформировав всемирный рынок и задушив свободную конкуренцию. В теории перманентной революции (изложенной наиболее полным образом в 1929 году) Лев Троцкий использовал ленинскую схему, чтобы обосновать такую стратегию переустройства буржуазного общества, которая не ограничивалась бы национальными территориями, соответствуя предпосылке, заложенной империализмом с его преобладанием власти капитала над государственным суверенитетом.

Конфронтирующие позиции Булгакова и Ленина напоминают – mutatis mutandis – те, что были обозначены много лет спустя в книгах «Во внутримировом пространстве капитала» и «Империя». Слотердайк, как некогда и Булгаков (понятно, ничего не зная о его политэкономической концепции), полагает, что в хозяйствовании существует тот порог (его как раз и достиг глобализм), за которым более не случится никаких качественных сдвигов. Вслед за Лениным, писавшим об «умирании» капитализма, перешедшего в империализм, Хардт и Негри считают, что на своем пике глобализировавшемуся хозяйственному порядку не остается ничего иного, кроме упадка или революционного обновления.

Как видно, и на заре ХХ века, и на вступительных тактах нашей современности учреждение хозяйствования на просторах всего Земного шара принималось за проблему, которая уже решена либо окончательно, либо временно – так, что в ее развязку могут и должны быть внесены доподлинно финальные коррективы. В промежутке между названными пунктами идейной истории, образовавшемся после двух великих войн, революционный ответ на империализм был подвергнут сомнению. Имея в виду экспансионизм тоталитарных режимов, их претензию на политическое и экономическое мировое господство, Ханна Арендт («Об империализме», 1945/1946) вывела их содержание из союза, заключенного капиталом с плебсом, с деклассированными низами. В таком освещении империализм отнюдь не подготавливает революцию, как того хотелось бы Ленину и Троцкому, а оборачивается ее следствием – обусловливается рессентиментным восстанием обделенной благами части общества, назначающей себе по собственной воле цену, по которой она покупается его привилегированным, зажиточным слоем. Посттоталитарное глобалистское мышление новейшего типа ушло в сторону от этого скепсиса применительно к преобразовательному потенциалу надрегиональных хозяйственных начинаний, усмотрев их революционность не в сфере производительных сил, а в управленческой области. Обеспеченный телекоммуникациями, глобализм сегодняшнего дня предстает в модели Люка Болтански и Эв Кьяпелло продуктом инновативного менеджмента, ставшего сетевым[7].

Оптимистические уже здесь и сейчас или футурологически гасящие сомнения середины предыдущего столетия по поводу общественно здоровой реализуемости трансрегиональных хозяйственных проектов, современные теории глобализма выглядят анахронизмом, несмотря на еще совсем юный возраст. Выдвинутые до кризиса 2008 года, не слишком далеко ушедшие от идейного наследия, скопленного накануне и во время Первой мировой войны, они не выдерживают проверки, учиненной им текущим положением дел. Нельзя сказать, что теории, о которых идет речь, были вовсе головными. В какой-то степени они соответствовали фактическим обстоятельствам – победоносному шествию капитала поверх национальных экономик и в обход моноцентричных государственных интересов. Этим концептуальным построениям не хватило, однако, диагностирующей мощи. Они не учитывали того, что капитал, чем более он завоевывает планету, тем менее позволяет социальности превратиться в собственное Другое. Раз инаковость обманна, ей противодействует свойственное нам от рождения. Глобализм не столько топчется на месте, стагнируя (как предрекали Хардт и Негри, мотивируя революционный пафос своего труда), сколько совершает откатное движение, обрушиваясь вовнутрь себя под напором суженно-групповой, местнической и изоляционистской, народной энергии. Инволюция в сторону доимпериалистической политики основана на фобиях как в своих отдельных актах, так и в целом – в отвлеченности от них. В конечном счете народные страхи провоцируются тем, что утрата в условиях глобализма локально-этнической идентичности не возмещается приобретением никакой органически иной, ибо социальность как таковая предоставляет индивиду всегда отчужденный от его происхождения, от его самости образ, в котором нельзя разместиться по-домашнему, который принципиально un-heimlich. Так верность предкам, стимулированная самым властным из всех аффектов – страхом, пересиливает установку на развитие производительного общества по восходящей линии.

Сопротивление глобализации многообразно. Великобритания выходит из Европейского союза в ущерб и себе как мировому финансовому центру, и союзникам. Подписание трансатлантического торгового соглашения наталкивается, похоже, на неустранимые трудности, поскольку европейцы не готовы поступиться более строгими, чем в США, требованиями, предъявляемыми к продукции сельского хозяйства и пищевой индустрии. Рынки дешевой рабочей силы, делавшие выгодным перемещение производства в слаборазвитые страны, становятся все более дорогими ввиду происходящего там роста народного благосостояния и вытекающего отсюда нежелания этих стран быть только эксплуатируемой периферией глобального мира, что вызывает отток капитала на его исходные позиции. Призывы к протекционистской государственной политике, долженствующей защищать национальную экономику от чужеземной конкуренции, входят в моду и используются для мобилизации электората в предвыборных кампаниях. Эмбарго вырывают то одну, то другую страну (Иран, Северную Корею, Россию) из глобального технологического и денежного оборота. Насаждение в России политики импортозамещения, пусть полноценно и неосуществимого, усугубляет ее провинциализацию в роли индустриальной державы. Трудовая миграция, одно из важных условий для успешного функционирования мирового рынка, приветствуется предпринимателями, но встречает отпор у населения тех районов, куда она устремляется. Телекоммуникации служат не только на пользу универсализующемуся хозяйствованию, но и во вред ему, будучи инструментализованы в целях промышленного шпионажа или, к примеру, для выведения из строя центрифуг, запущенных Ираном, чтобы реализовать свой атомный проект. Вывоз капитала оттуда, где он был добыт, слишком часто отнюдь не поддерживает распространение производства по свету, являя собой бегство от налогообложения. Усложнившийся в результате глобализации менеджмент должен быть сейчас расчетливым, как никогда прежде, оставляя далеко позади себя тот капиталистический рационализм, который казался Георгу Лукачу уже в 1922 году («История и классовое сознание») сказавшим свое последнее слово. Не тут-то было. В калькулируемость делового поведения вмешивается слепой иррационализм – вроде того, что породил экономическую войну России и Украины, ведущуюся Москвой с явным намерением разорить непокорного соседа, однако без учета обратной связи, которой аукнется для большей страны ослабление меньшей, бывшей ее промышленным партнером. Вопреки пророчествам Хардта и Негри и философской пропаганде Алена Бадью и Славоя Жижека революционный переход власти от капитала к трудящимся выглядит не более чем пустой грезой на фоне куда более актуального, нежели движение «Occupy Wall Street», восстания, опричиненного религиозным фундаментализмом. В лице исламистов-фанатиков глобализму противостоит равнозначный (хотя и не равновеликий) соперник, жаждущий установления вселенского халифата и тянущий человечество в средневековое прошлое. Не будь мир в конце ХХ столетия одержим всеобщей гонкой за материальными выгодами и удобствами, с его окраин не поднялся бы консервативно-духовный протест против этих ценностей. Исламизм – катастрофическое следствие глобализма, эдипальная реакция на него, утверждающая в царстве Духа сразу убийственный и самоубийственный террор, который не щадит ничьих тел. Если сейчас что-либо и глобально, то это развал глобализма.

Неразрешимость одной из главных проблем, которые были поставлены ХХ столетием, так или иначе стремившимся антропологизировать хозяйствование, плодит умственную растерянность, теоретическое капитулянтство. Оно выражается среди прочего в нарастающей критике капиталистического рынка, ничего не предлагающей, как правило, взамен него, но лишь пугающей молодежь грядущим ухудшением ее экономического положения. В лучшем варианте критически настроенные аналитики (среди них и Тома Пикетти, автор бестселлера «Капитал в XXI веке» (2013)) советуют ужесточить налогообложение богачей. Но что толку в этом рецепте, исполнение которого накажет бизнес, не подняв планку доходов от труда?

Не справляющийся с формулированием экономических перспектив интеллект впадает и в кризис более общего плана, побежденный соперничающим с ним психизмом – самодержавием отдельных волеизъявлений, мало считающихся с контекстом. Принесение ума с его универсализмом в жертву частнозначимому желанию безнравственно. Мы переживаем времена бесчестия. Достоинство особи составляет собственность, неотчуждаемая от рода, к которому принадлежит это существо. В случае человека такой неотъемлемой родовой чертой выступает его мыслительная способность. Впадая в безыдейность (увлекаясь культурой зрелищ, ставя превыше всего прагматизм, отказываясь вырабатывать большие планы на будущее), мы перестаем заботиться о наших репутациях. Манипулирует ли «Фольксваген» показаниями выпускаемых высокочтимой фирмой дизельных автомобилей; запирают ли восточноевропейские страны, добившиеся кое-какого достатка, свои границы для беженцев, гонимых войной, под предлогом неприятия иноверчества; обливают ли друг друга несмываемой грязью кандидаты в американские президенты; разворовывают ли российские чиновники, вплоть до высшего руководства, бюджеты госкомпаний – за этими и многими иными фактами скандального бесчестия проступает помрачение ума, побуждающее лица и коллективы к охоте за краткосрочным выигрышем вразрез с установкой на длительное признание, каковое есть статусная награда, воздаваемая нам родом, называемым homo sapiens. История не просто отбрасывает прочь прошлое, но и разоблачает его темные стороны, где прячется бесчестие, потому что она не что иное, как накопительница интеллекта, нашего всечеловеческого достояния.

 

2.

Как и капитализм, представительная демократия виделась к началу ХХ века вполне определившимся способом социоустройства, если и допускающим соревнование с иными формами общественной жизни, то не с теми, что были уже опробованы (парламентаризм превзошел их), а с еще не практиковавшимися. В восприятии талантливейшего Алексиса де Токвиля, демократия, будучи производной от общенационального революционного подъема и сохраняя его в себе, предоставляет людям, как никакая другая организация общества, максимум возможностей для реализации их дальнейших самовластно-творческих инициатив («О демократии в Америке», 1835; 1840). Там, где в Европе, охваченной Первой мировой войной, не было демократических режимов, целью революций (разразившихся в феврале 1917 года в России и в ноябре 1918-го в Германии) служило их установление.

При всем восхищении от знакомства с American way of life де Токвиль предупреждал сторонников демократии о том, что ей сопутствует опасность приостановки свободной мыслительной активности, иссякающей в тех обстоятельствах, в которых существует тирания большинства. В ХХ веке ультимативное политическое сознание посвятило себя проектированию общества, не дающего повода для разлада между большинством и меньшинством его граждан, и сопроводило создание подобных моделей критикой парламентского строя.

Для Ленина («Государство и революция», 1917) любое представительное учреждение – даже такие органы народного самоуправления, как Советы депутатов трудящихся, подменяет дело словом, маскируя тот факт, что в своей доподлинности политика творится за кулисами «говорилен». Традиционная демократия не способствует магически-перформативному совпадению знака и действия. Обществу, по Ленину, надлежит стать сугубо производственным коллективом – единосущностным настолько, что исключения обратятся здесь во включения: управленческий аппарат будет наниматься на работу имущим власть пролетариатом.

Если политическое воображение Ленина рисовало социореальность без меньшинств, то анархизм, боровшийся, как и марксизм, с репрезентацией одного через другое, уповал на возникновение такого общества без большинства, в котором сами собой сложатся по договору на ограниченный срок свободные трудовые ассоциации (как утверждается среди прочего в «Современной науке и анархии» (1892) Петра Кропоткина). В ХХ веке анархизм размывает свои контуры, оказывая влияние на мыслителей самого разного характера, к примеру, на Николая Бердяева, обвинявшего «демократическую культуру» в вульгарности и ратовавшего за «персонологический социализм», которому предстоит воплотиться в самодеятельных общинах, объединяющихся в федерацию («О рабстве и свободе человека», 1939). Все та же идея анархистской коммуны наложила печать и на ожидания и рекомендации Жана-Франсуа Лиотара – по его сценарию постмодернистский социум, демифологизировавшись, должен быть скомпонован игрой, ведущейся множеством автономных субкультур («Состояние постмодерна», 1979).

Предполагающая сменяемость власти и поощряющая всяческую конкуренцию, либеральная демократия соответствует в своей сопластичности истории более, чем прочие традиционные виды правления (скажем, наследственного), удерживающие в себе ритуализм. И напротив того: сверхдемократический социальный порядок, обходится ли он без меньшинств или без большинства, рассчитан на то, чтобы подытожить историю, разбив ее лишь на локально значимые события либо сделав ненужными дальнейшие преобразования уже достигнутого ею. Модели, оспаривавшие парламентаризм, явились на свет, однако в историческом времени, в котором они не убереглись от переиначивания. С тотальностью производящего материальные ценности социального тела, маячившей перед Лениным и во многом перед, как и он, ненавидевшим буржуазию Эрнстом Юнгером («Рабочий», 1932), в фашизме вступает в состязание расовая и этническая тотальность, которая подразумевает произведенность тел, имеющих общих предков. Социум, который мыслился в «Государстве и революции» формирующимся операциональным путем (за счет принуждения всех его членов к труду), натурализуется и онтологизируется фашистской идеологией. Анархистское и параанархистское непризнание за большинством права господствовать над меньшинствами получило в период между двумя мировыми войнами внутреннюю альтернативу у тех теоретиков, которые, подобно Пьеру Дриё ла Рошелю («Фашистский социализм», 1934), опознали в массовых движениях националистического и коммунистического толка выход на передний план элитных образований. Эта «новая аристократия» была понята не как противостоящая народу, а как берущая на себя ответственность за его мобилизацию, как побуждающая его к «прямому действию», не опосредованному (вполне в духе анархизма, предпочитавшего action directe) выборными учреждениями.

Здесь не место прослеживать за тем, как альтернативы представительной демократии функционировали на практике, теряя невинность, присущую головным схемам. Применительно к политической действительности стоит, однако, отметить, что в условиях «холодной войны» сами либеральные демократии ощутимо утратили терпимость к инакомыслию. Разочаровавший Ханну Арендт маккартизм подтолкнул ее к пессимистической оценке усилий Нового времени по налаживанию демократического порядка. Только в античном полисе политическое пространство, отделенное от семейной сферы труда, было занято, как рассуждала Арендт в «Vita activa» (1958), народом, распоряжающимся собой, предпринимающим res gestae в согласии с коллективной рефлексией. В той мере, в какой труд перестает быть домашним и в какой в социокультуре воцаряется изготовитель вещей, homo faber, он замещает естественное искусственным и кладет конец народовластию в его неотчужденном от себя виде.

Отправленная в своем идеальном состоянии в далекое прошлое, попавшая под влияние тоталитаризма, втянутая в состязание с разноликими попытками воздвигнуть общество последних времен, не знающее выбора и, соответственно, не нуждающееся в выборных органах, либеральная демократия могла бы стать тупиковым путем политической истории, если бы не случился распад советской империи и если бы требования евроамериканской молодежной революции 1968 года, анархистской по сути, не были в той или иной степени интегрированы в социокультуре западных стран. При всей чрезвычайной наивности и зависимости от тоталитарного эсхатологизма высказанные впервые в 1989 году соображения Фрэнсиса Фукуямы о бесповоротном и безостаточном триумфе демократии западного образца верно отражали пусть и не эмпирию, но все же возобладавшую в ней направленность политического развития.

Основоположный принцип демократии, в которой большинство и меньшинство равны каждое себе, – сделка, гарантирующая проигравшим борьбу за верховенство, дальнейшую политическую релевантность в обмен на признание с их стороны победы, одержанной конкурентами. Те, кому не удалось добиться доминантности в обществе, сохраняют за собой право на административную независимость от получивших первенство в нем, чем демократия разительно отличается от тоталитаризма, подменяющего внутреннюю политику бюрократической раздачей приказов или обращенными к массам призывами императивного характера. Главные в демократии, специфичные именно для нее действующие лица – это коллективы, терпящие поражение и тем не менее не покидающие социальную сцену. Демократия учит нас мириться с безвластием, каковое в ее случае вовсе не ничтожно, и принимать временность власти, убывающей в цене по причине своей относительности. Если в первой из этих ситуаций обретается навык пребывать в кризисе, сопротивляясь ему, намечая выход из него, то вторая предполагает ожидание кризиса и готовность предупредить его возникновение, защититься от него. Таким образом демократический режим предоставляет обществу возможность быть самотождественным, устойчивым, несмотря на то, что оно в целом – и в слабой, и в сильной позициях, открытых в нем, – находится во всегдашнем переходном состоянии. В таком транзитивном обществе любой индивид, хоть сколько-нибудь сопричастный политике, не просто сосуществует с Другим, но несет инаковость в себе, обязывается быть трансцендентальным субъектом даже и против своей воли (приглашенный на выборы – к принятию сознательного решения о том, что есть будущее). В старании усовершенствовать демократический порядок тоталитарный человек доводит трансцендентальность до такой крайности, что вовсе теряет самость, бытийствует Другим, а не с Другим внутри и вовне себя, сеет террор, направленный против тех, кто уже перестал командовать социальной машиной (против «бывших» – будь те недобитым остатком правившего класса или застрельщиками революции, пошедшей на закат), испытывает страх перед слабой позицией, с которым способно справиться лишь сознание, диалектически сочетающее в себе «я» и «не-я», то есть самосознание.

Поиск средств как по преодолению, так и по предотвращению кризиса требует от демократического общества инициативности, захватывает его авангард творческим порывом, повышающим значимость будущего. Изобретательный homo faber не могильщик демократии, а ее неотвязный, родственный ей попутчик так же, как и предприниматель, отваживающийся производить на взятый кредит товары для вероломно-своенравного рынка. В противоположность этому тоталитарный строй, не допускающий импровизаций, превращающий граждан едва ли не сплошь в исполнителей поручений, черпает свою энергию из подражания историческим прецедентам, простирающимся от Парижской коммуны, заворожившей Ленина, в глубь веков вплоть до Римской империи (идеала итальянского фашизма), и даже до «первобытного коммунизма» (восхитившего Фридриха Энгельса и Фердинанда Тенниса) и правопорядка древних германцев, по которому тосковал гитлеризм. Тоталитаризму, застывающему в образце, грозит отставание от мирового исторического процесса (что продемонстрировал коллапс Советского Союза). Уязвима и демократия. Одержимая неофилией, она создает излишки, каковые лишь мнимо повышают надежность общества, ибо, чем обильнее его резервы, тем они дисфункциональней, тем более они ввергают его в ирреальность желаний, не вызванных нуждой: будь то страсть к роскоши, покупки ради покупок, денежные вложения в биржевые пузыри, неоправданно раздувающие фактическую ценность индустрии, делание банками денег из денег, срывающееся в финансовый авантюризм, или, наконец, нынешняя жизнь в виртуальном электронном пространстве, переполненном мнениями, которые во взаимно агрессивном разнобое доксального недержания речи не соединимы в консенсусе. Демократия, дающая оппозиции шанс взять власть, избыточна как в своем политическом основании, так и на культурно-хозяйственном уровне и укоренена в религиозном двумирии, которое она обмирщает. Демократическое общество сразу бытийно и инобытийно помимо веры в сверхъестественные события. Неспроста оно было апологетизировано Спинозой в «Богословско-политическом трактате» (1670), отрицавшем чудеса.

Перепроизводство регулярно бросает вызов либеральной демократии, испытывая на пробу ее экономику, обнаруживая фиктивность хозяйственного роста, становящегося самоцелью, оборачиваясь крахом вложенного в этот рост капитала и обнищанием трудящихся. Сколь бы ни были опасны для общества такого рода потрясения, они не обязательно несут с собой гибель демократии (в результате депрессии конца 1920-х годов Германия ринулась навстречу гитлеризму, но США совладали с финансовыми и хозяйственными трудностями, не соблазнившись тоталитаризмом). Отвечая истории, на служение которой призван человек, навсегда вписывая переходность и кризисность в политическую повестку дня, демократический режим предрасположен – в принципе – к оказанию эффективного отпора им же порожденным рискам. То, что сейчас происходит с ним, не похоже на его хронический недуг, от которого он умел спасаться. Надолго, казалось бы, восторжествовавшая в 1990-х годах вместе с глобализмом, повергшая своих врагов демократия избывает в наши дни сама себя, подтачивается губительным внутренним противоречием. Оно заключается в том, что нарастающая часть населения в самых разных странах жаждет вернуть status quo ante, зачастую не ставя при этом под сомнение демократических институций и свободомыслия. Общество продолжает быть открытым, но не в будущее, что конститутивно для либеральной демократии, а в прошлое. В такой ориентации общественного сознания как будто различимы следы усвоения демократией тоталитарного опыта, легитимировавшего себя отсылками к уже бывшему в истории. Отголоски тоталитаризма отчетливее всего там, где он, как, например, в России, ближайшим образом предшествовал новоиспеченной демократии. Но можно ли без оговорок утверждать, что в путинской России или в Турции Реджепа Тайипа Эрдогана возродилась тоталитарная государственность? Скорее следует говорить в этих случаях о том, что и авторитарное правление не в состоянии в наши дни вовсе попрать представительную демократию, пусть оболванивая массы бесчестно-лживой телепропагандой, прикидывающейся свободой интерпретации, как в России, или эксплуатируя ради собственной выгоды их религиозность, как в Турции. Даже Китай, законсервировавший однопартийную систему и беспощадно преследующий диссидентов, ввел в твердую норму ротацию высшего руководства, не говоря уж о впечатляющих успехах частного предпринимательства в этой стране.

Имеем ли мы дело с классическими демократиями или с теми, что прониклись авторитаризмом, и там и здесь массы, то в большем, то в меньшем объеме, выказывают недовольство изменениями, протекающими в бывшей привычной для них обстановке. Тоталитаризм возводил себя к прецедентам с тем, чтобы, эсхатологически оппонируя истории, упразднить ее линейность в ретроактивности – за счет второго пришествия, совершавшегося в ней. Нашу же современность гонит вспять паника, вызываемая неуверенностью в том, что демократии достанет сил избежать хаоса, разрухи, гибельного конца. Бесстрашный финализм тоталитарных экспериментов уступил место отходу назад с линии, на которой демократия увидела себя исчерпано-завершаемой, не могущей контролировать ход событий. Нежелание демократии выпасть из исторического процесса органично для нее – противна ее природе подстановка неофобии в позицию неофилии. Это замещение нельзя путать со стратегией консервативных партий, предлагающих в условиях демократического выбора между расходящимися – в зависимости от партийных предпочтений – образами будущего удержание в нем проверенных временем ценностей. Для демона, овладевшего сейчас людскими множествами, будущее уже наступило или вот-вот грянет и его необходимо отменить как предвещающее благоустроенному обществу летальный исход. Знаменательно в этой связи то смятение в консервативной Республиканской партии, которое было спровоцировано популизмом ее собственного кандидата в президенты Дональда Трампа, пообещавшего оградить американское общество от того, чем оно было сформировано: от пополнения его рядов эмигрантами, если и не всякими, то все же особенно многочисленными в последнее время – мусульманами и мексиканцами.

Ненависть к чужеродному – один из главных источников дегенерации, угрожающей сегодня демократии, взять ли программы Национального фронта во Франции, основанной Найджелом Фаражем Независимой партии в Великобритании; нидерландской Партии свободы, возглавляемой Гертом Вилдерсом; Венгерской гражданской партии Виктора Орбана, Датской народной партии, Австрийской партии свободы или недавно возникшей «Альтернативы для Германии». Все эти движения хотят завоевать голоса избирателей, изымая из демократического обихода Другого в его наиболее очевидном проявлении – чаще всего мусульманина, но непрошеным чужаком оказывается и поляк, нашедший работу где-нибудь в Южной Англии. Демократия захлестывает себя мертвой петлей, отказываясь быть политикой трансцендентального субъекта, признающего Другого рядом с собой и овнутривающего инаковость. Партийная демагогия пугает коренное население Европы тем, что оно может потерять свою культурную идентичность и рабочие места, то есть попасть в ту слабую позицию, каковую демократия ранее рассматривала в качестве обязательно допускаемой, уважаемой не менее, чем сильная. Социальный человек извечно наделял пришельцев и незнакомцев символическим содержанием – смыслом, превосходящим фактическое значение, которое дается простым наблюдением Другого. Ибо Другой не только видится нами, но и видит нас, и мы не знаем точно – как именно, вынужденные гипотетически реконструировать его взгляд. Подрывая собственные устои, сегодняшняя больная демократия идет и вразрез с антропологически константным символическим восприятием Другого: она примитивно овнешнивает его, не приемля хиджабы и буркини, запрещая строительство минаретов или сопровождая народным уличным протестом формальное узаконивание однополых браков. Формализованный Другой перестает быть предметом понимания и пугает отрешившихся от смысла невежд, как все, что не поддается интерпретации, подразумевающей эмпатию. В интрасоциальном плане патриархальная культура истолковала Другое как женское, Другого как Другую. Бывший устраненным от власти в обществе пол придал демократии в ХХ веке своей, начатой суфражистками, борьбой за равные с мужчинами избирательные и прочие права полноту, действительную и неоспоримую (всетелесную) представительность. Вряд ли должен удивлять тот факт, что в наши дни, когда демократия занята отступлением с достигнутых рубежей, именно продвинувшие ее вперед женщины в обратном порядке лидируют среди нетерпимых к инаковости – Сара Пэйлин в США, Марин Ле Пен во Франции, Фрауке Петри в Германии, Беата Шидло в Польше или, скажем, депутаты российской Думы Ирина Яровая и Елена Мизулина, превзошедшие своих коллег-законодателей по части абсурдного запретительства.

Теснимый реакцией либерализм еще властвует в Западной Европе вопреки тому, что возобновляется «холодная война» и выворачивается наизнанку деколонизация, которая перевоплотилась в восстание граждан, населяющих бывшие метрополии, против мигрантов и беженцев из бывших колоний. Но выживет ли это господство в мире, принимающем назад, где зеркально искажается то, что нужно поставить в заслугу политике здравомыслия, отпраздновавшей свой триумф в 1989 году демонтажем Берлинской стены? Планы по улучшению испытанной демократии, выдвигаемые в роковой момент, когда она переживает упадок, химеричны, страдают недомыслием. Будь она дополнена выращиванием элит (Слотердайк), ей пришлось бы лишь повторить попытку, опробованную в 1930-х годах и затем забытую историей, которая обесправила вслед за старой аристократией новую – тоталитарную номенклатуру. Рекомендуемое иногда введение вместо представительной демократии прямой, выражающей себя посредством плебисцитов, отдало бы власть в распоряжение как раз тех, уставших от партийных компромиссов, народных масс, что тоскуют по славным добрым временам, ныне миновавшим; по уюту, еще не потревоженному притоком беженцев. И уж совсем экзотичен отбрасывающий нас к архаическим гаданиям о судьбе совет бельгийского историка Давида Ван Рейбрука заменить выборы народных депутатов, склоняющие профессиональных политиков к дешевому популизму, на назначение законодателей по жребию.

Что до России, то она с ранних шагов к государственности была регионом, в котором свое растворилось в чужом – поначалу варяжского, затем византийского, татаро-монгольского, при Петре и его преемниках западноевропейского происхождения. Тоталитаризм потому и взял старт в России, дав импульс прочим странам, что инаковость здесь подавляла самость с многократной настойчивостью – судьбоносно. Раз суверенность индивида сходит на нет, он мыслит себя вне отчетливых границ, в максимальном – вселенском – объеме. В XVI веке старец Филофей писал:

 

«Все христианская царства придоша в конец и снидошася во едино царство нашего государя [...], то есть росеское царство: два убо Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти. Многажды и апостолъ Павел поминает Рим в посланиях, в толкованиях глаголет: “Рим – весь мир”».

 

Не суть важно, насколько Послание о злых днях и часах повлияло на политику русских монархов. Оно манифестировало формульно, как и политические акции – институционально, то, что романтики именовали «Духом нации» и что точнее было бы определить как ее, обусловленный возвращающейся травмой, психический склад. Возвышение партикулярного до универсального двусмысленно – оно влечет за собой колебание осуществляющих эту умственную операцию между взаимоисключающими намерениями – то ли преподнести мессианский урок всему миру, то ли замкнуться на себе, помыслить себя – в захолустном мракобесии – эквивалентом мирового целого, противостоящим ему, его игнорирующим (обе эти тенденции слились воедино в позднем сталинизме). Выступившая когда-то зачинательницей тоталитаризма, Россия стала первой в нашем столетии и по доведению либеральной демократии до самоотрицания. Кто там стыдится быть русским? Людмила Улицкая и иже с ней отщепенцы из редеющей «пятой колонны»? Гордиться нужно родиной приоритетов! Для тех, кто бытует в инаковости, не какой-то конкретный, а любой Другой враждебен и опасен: и исламист, и украинский патриот, и западный космополит, особенно если тот родом из США, а также свой брат соотечественник – разбогатевший предприниматель, еще не опомнившийся от патологического заблуждения либерал или рачитель местного самоуправления. Чем ощутимее отклонения от огосударствленной доксы, тем строже они должны караться: что у них, на Западе, порицание за недостаточную политкорректность, то у нас срок за экстремизм. Россия восхищена Трампом, состоит в альянсе с Китаем и видит себя главой нового интернационала, сплачивающего все те ксенофобские партии в Европе, которые были названы выше. «Управляемая демократия», бывшая в России на своей вступительной стадии экспериментально-манипулятивной, запущенной в ход сверху, созрела настолько, что получила всенародную поддержку. Выборы в Думу, прошедшие в сентябре 2016 года, в общем, без наглого мошенничества, показали, пожалуй, единственный в истории демократии результат, сформировав многопартийный законодательный орган без оппозиции к президентской власти.

Роспуски Николаем II своенравной Думы, разгон большевиками Учредительного собрания, ельцинский штурм Белого дома – события, сложившиеся в национальную традицию, которой отныне не суждено воспроизводить себя. Не понятно только, как долго сможет просуществовать и в России, и в мире демократия, отрекшаяся от перспективирования, от ставки на будущее. Когда-то Жак Деррида определил в своей «Грамматологии» (1967) историю как неизменно откладывающую вынесение окончательных вердиктов, установление строго соблюдаемых в дальнейшем различий. История, по Деррида, вечно стремится к своему последнему порогу и столь же постоянно продолжается, как будто приблизившись к нему. Сегодня, наблюдая распад хозяйственного глобализма и деформацию представительной демократии, приходится констатировать, что история, найдя две свои кульминационные формы, в которых она могла бы удовлетвориться собой, войти в парадоксально динамический стазис, превратиться в постисторию, занялась их разрушением. Как выясняется, у истории есть край, за который ей не перешагнуть. Постистории не бывает. Есть только история, даже если она и поворачивает свое течение на 180 градусов, убивая время, делая его длительность неизвестной величиной.

 

P.S.

Эта статья была написана в сентябре 2016 года. Победа Дональда Трампа на президентских выборах в США казалась тогда возможной, но все же не неизбежной. После того, как она случилась, паче ожидания многих, ситуация в мире изменилась революционным образом в пользу демократии, размывающей собственное основание – терпимость к Другому. Агрессивная народная стихия дорвалась до власти в стране, которая считала себя гарантом гражданских свобод для остального человечества. Говоря на казарменном языке нынешнего американского президента, «быдло» торжествует, распространяя свои стандарты все дальше и дальше по планете, а интеллигенции, ведшей за собой историю, по меньшей мере начиная с христианства, придется, похоже, скоро вовсе «заткнуться» (если не считать той ее части, что обслуживает государство в качестве сообщества экспертов). Сменив тон речи на академический, можно сказать, что на американских выборах «одномерный человек» переиграл многомерного. Политическая динамика мира взяла в последнее время столь быстрый темп, что за ней не угонишься. Тем не менее мне нечего принципиально корректировать в статье, предупреждающей об опасностях, вызревших внутри демократического порядка. С приходом к власти в США Трампа они стали более явными. Но и до того их угроза не могла остаться незамеченной.

 

[1] Sloterdijk P. Im Weltinnenraum des Kapitals. Für eine philosophische Theorie der Globalisierung. Frankfurt am Main, 2005. S. 218 ff.

[2] Ibid. S. 241–242.

[3] Hardt M., Negri A. Empire. Cambridge, Mass.; London: Harvard University Press, 2000. P. 353.

[4] Ibid. P. 275 ff.

[5] Булгаков С.Н. Сочинения: В 2 т. М., 1993. Т. 1. С. 84.

[6] Там же. С. 159.

[7] Болтански Л., Кьяпелло Э. Новый дух капитализма. М.: Новое литературное обозрение, 2011.