купить

Рецензии

[стр. 249 – 277 бумажной версии номера]

 

 

Великое вырождение. Как разрушаются институты и гибнут государства

Ниал Фергюсон

М.: АСТ; CORPUS, 2016. – 192 с. – 3000 экз.

 

Известный британский историк, писатель и журналист, профессор Гарвардского университета Ниал Фергюсон, получивший широкую известность благодаря изысканиям на стыке истории и экономики, посвятил свою новую книгу институциональной истории. Открывая повествование, он сообщает читателю, что «с XVI века до конца 70-х годов ХХ века наблюдалось впечатляющее расхождение стандартов жизни: обитатели Запада стали гораздо богаче жителей всех остальных регионов» (с. 33). В итоге к 1978 году доход среднего американца превысил доход среднего китайца более, чем в двадцать раз. Эти впечатляющие цифры, полагает автор, есть лишь одна из множества иллюстраций длившегося столетиями глобального и фактически системного процесса «великой дивергенции», влияющей не только на экономику и уровень жизни, но и на умонастроения региональных социумов. Объясняя возникновение этого перепада, сопровождавшегося завоеванием западными странами социально-политического лидерства, многие исследователи, включая и самого автора, пришли к выводу, что он был обусловлен динамичными преобразованиями политической и экономической сферы. Направленность этим процессам с конца XVII века задавала Англия, которая «первой приобрела “инклюзивные” (“плюралистические”) политические институты взамен “экстрактивных”» (с. 38).

Важно иметь в виду, что, если при инклюзивных формах обеспечивается доступ все большей части населения к созданию национального богатства, то во втором случае преобладают различные формы концентрации экономических ресурсов в руках правящей элиты. Так, в ходе колонизации Северной и Южной Америки, последствия которой для двух частей континента, как известно, резко отличались, англичане насаждали в своих колониях открытые политические институты, а испанцы – закрытые. Были, впрочем, и исключения. Как подчеркивает автор, не последнюю роль в полученных эффектах играл и культурно-антропологический ландшафт того или иного социума, обусловивший ряд отклонений от общего правила:

 

«Как бы то ни было, культура устанавливает нормы, институты порождают инициативу. Британцы вели себя очень по-разному в зависимости от того, эмигрировали они в Новую Англию или отправлялись в Бенгалию работать на Ост-Индскую компанию. В первом случае наблюдалось утверждение инклюзивных институтов, а во втором – экстрактивных» (с. 38).

 

«Холодная война», начавшаяся после 1946 года, усугубила это грандиозное институциональное расхождение. Некоторые единые прежде народы были разобщены зонами влияния сверхдержав, и через несколько десятилетий контраст между ними стал разительным. Разброс крайне велик и по остальным странам мира, демонстрирующим неожиданные порой вариации. Автор приводит интересный пример африканской Ботсваны, которая после обретения независимости избежала, в отличие от своих соседей, внутренних потрясений и резкого роста коррупции, сумев построить инклюзивные политические институты. Другую крайность обнаруживает описанное в книге исследование трущоб Лимы, Порт-о-Пренса, Каира и Манилы. Согласно полученным данным, здешние бедняки, имея ничтожные доходы, располагают значительным объемом собственности, едва ли полностью признаваемой законом, поскольку юридически оформить право на дом или мастерскую в этих местах почти невозможно. В ходе полевого эксперимента, проводимого группой социологов в перуанской столице, местный житель пытался запустить маленькую швейную мастерскую на городской окраине. Результаты поразили социологов: на оформление документов у него ушли 289 дней, а на само разрешение построить объект на государственной земле – почти 7 лет. «Неработоспособные институты оставляют бедняков вне правового поля», – заключает автор (с. 41). А это влечет за собой застой не только в экономике, но и в политике.

«Билль о правах», принятый в 1689 году английским парламентом, стал отправной точкой исторического и важнейшего для всего мира многоступенчатого поворота к законодательному стимулированию развития экономики: от «славной революции» через подъем сельского хозяйства и империалистическую экспансию к промышленной революции. Вслед за Дугласом Нортом и Барри Вайнгастом автор утверждает, что подлинное значение «славной революции» 1688 года состояло в том доверии, которое она обеспечила английскому государству как суверенному заемщику. Начиная с 1689 года, парламент контролировал и совершенствовал налогообложение, следил за расходами королевского двора, защищал частную собственность и умело избегал государственного дефолта. Причем новый порядок был самоподдерживающимся, поскольку собственникам принадлежали почти все места в парламенте.

 

«В результате английское правительство могло занимать деньги в немыслимом доселе объеме: все прекрасно знали о королевской привычке не платить по долгам, произвольно устанавливать налоги и отбирать собственность, которая раньше очень ограничивала государственные заимствования» (с. 49).

 

В итоге государственный долг Англии после победы над Наполеоном в начале XIX века достиг 260% ВВП, заемный капитал создал мировую империю, прежде всего с помощью флота, финансируемого в долг, а земной шар оказался в руках англичан.

Но сегодня ситуация в мире радикально изменилась, высветив «удивительнейшую», как называет ее автор, тенденцию нашего времени: окончание продолжавшейся несколько веков «великой дивергенции» Запада и Востока и развертывание вместо нее их «великой конвергенции». «Почти нет сомнений, – пишет Фергюсон, – что Запад испытывает невиданный в последние 500 лет упадок». Не случайно сейчас средний американец богаче среднего китайца лишь в пять раз против двадцати раз полвека назад (с. 46). Состоявшееся в 1689 году обретение английским государством прав суверенного заемщика непосредственно повлияло на быстрое наращивание государственного долга и в других странах, ставшее сейчас системным явлением. Наиболее явным симптомом этого Фергюсон считает «огромные долги, которые мы умудрились сделать в прошедшее десятилетие и которые (в отличие от прежних) нельзя целиком объяснить военными расходами». Так, по данным МВФ на 2012 год, среди развитых стран по показателю задолженности лидировала Греция (153% ВВП), следом за которой шли Италия (123%), США (107%), Великобритания (88%). Абсолютным лидером среди должников была Япония, где государственный долг на тот период составлял 236% ВВП (с. 51–52). Проблема заключается в том, что неуклонный рост государственного долга уничтожает государственные доходы, из которых, собственно, и выплачиваются проценты, а также погашается основной долг. Тем самым создается ситуация, в которой нынешнее поколение избирателей получает возможность «жить за счет тех, кто слишком юн, чтобы голосовать, или вообще пока не появился на свет» (с. 53). Потомки в свою очередь унаследуют заметное повышение налогов или же значительное сокращение бюджетных расходов. Вместо нынешнего добротного жилья, им могут достаться одни руины, поскольку современная бюджетно-налоговая политика полностью исключает партнерство между поколениями. Именно это, по мнению автора, наиболее ярко свидетельствует о серьезном сбое в работе общественных институтов. С точки зрения Фергюсона, «сегодня важнейшая задача зрелых демократий – восстановить общественный договор между поколениями» (с. 55). Признавая, что сделать это крайне нелегко, он вместе с тем видит и некоторые проблески надежды: так, в Германии и некоторых американских штатах уже реализуются определенные рецепты, позволяющие подступиться к этой проблеме. В первую очередь они предполагают «предоставление центральным банкам полномочий по ограничению свободы законодателя в сфере денежно-кредитной политики» (с. 56).

Однако в настоящее время можно говорить только о полумерах. Долговая зависимость, типичная для современных экономик, продолжает оказывать крайне негативное влияние на состояние финансовой системы, как правило, непрозрачной для общества. Автор с разочарованием констатирует:

 

«Нынешняя система построена на обмане. Нет регулярно публикуемых, точных официальных балансовых отчетов. Огромные долги утаиваются. Нельзя верить даже текущим показателям доходов и расходов. Так невозможно вести легальный бизнес» (с. 58).

 

Отказ от полномасштабного реформирования государственных финансов и от продолжения текущей политики повлечет за собой масштабный кризис неплатежей вкупе с инфляцией. Разумеется, современное государство должно следить за тем, как функционирует рынок, и поэтому ему нельзя полностью запрещать брать деньги в долг. Но при этом правомерным, по мнению автора, остается вопрос: «Не является ли излишне сложное регулирование рынков болезнью, а не лекарством? У верховенства права – множество недругов, и среди опаснейших – авторы очень длинных и очень запутанных законов» (с. 60). Присоединясь к противникам классического кейнсианства, на волне нынешнего кризиса вновь набравшим силу, Фергюсон в своей книге пытается доказать, что освобождение экономической активности от избыточных административных пут представляет собой единственный способ избежать краха.

 

«Эра торжества финансового регулирование отнюдь не стала временем “впечатляющего экономического прогресса”. Напротив, в 1970-х годах грянул не только грандиозный банковский кризис, но и наступил крах фондового рынка. Кроме того, наблюдались “ипотечный пузырь” и инфляция, темпы которой выражались двузначными числами» (с. 66).

 

Избыток регулирования спровоцировал и недавний финансовый кризис, начавшийся 2007 году, в разжигании которого главная роль принадлежала западным банкам, довольно жестко регулируемым государственными властями.

Сопоставляя эволюцию современных финансовых систем с эволюцией живой природы, Фергюсон мыслит весьма образно. По его словам, как и в природной среде, в мире финансов двигателем развития выступают потрясения и катаклизмы.

 

«Различие в том, что гигантские астероиды прилетают из космоса, а финансовые кризисы зарождаются внутри самой системы. [...] В отличие от эволюции в безжалостной природе, финансовая эволюция ограничена законодательными рамками, в определении которых сыграл роль “разумный замысел”. Однако насколько разумен этот замысел?» (с. 79).

 

В мире денег, как и в экосистеме, даже слабый импульс способен вызвать спорадичные изменения, причем чаще всего с нелинейными причинно-следственными связями. Современные же государства, обращаясь к регулированию, снабжают экономику весьма мощными импульсами, а «сочетание централизации, межбанковского кредитования, новшеств в финансовой сфере и ускорения научно-технического прогресса делает эту систему особенно уязвимой» (с. 81). В противовес природе, где регулирование может быть лишь предельно ограниченным, в сфере финансов оно используется очень часто, будучи призванным снизить частоту и масштабы финансовых потрясений. «Но, увы, нынешнее регулирование ведет к противоположному результату из-за собственной сложности – и нередко из-за противоречивости целей», – сетует Фергюсон (с. 83).

В книге настойчиво проводится мысль о том, что государство не в состоянии избавить мир от кризисов в столь сложной системе, как глобальные финансы, ибо «в нашем арсенале лишь полумеры» (с. 88). Особое беспокойство автора вызывает фактическое бессилие уголовного права в сфере финансов; правоохранители работают здесь из рук вон плохо, почти как во времен Диккенса. Между тем мир финансов можно сделать менее уязвимым, если законодательное регулирование будет проще, а правоприменение строже. По мысли Фергюсона, поскольку современные монополии, препятствующие конкуренции, снижают экономическую эффективность, негосударственное исполнение обязательств, как правило, передается государству, а это требует защиты от его возможного вмешательства в отношения частной собственности. Для автора, стоящего на неолиберальных позициях, «имущественные права первичнее прав человека» (с. 102).

С верховенством права, однако, есть проблемы. Показательны данные по Соединенным Штатам Америки – стране, считающейся флагманом современного либерализма. В рейтинге свободы от коррупции они занимают 21 место, в простоте уплаты налогов 72-е, в легкости получения разрешения на строительство – 17-е, в регистрации прав на недвижимость – 16-е. В созвучии с этими данными Всемирный банк с 1996 года отмечает ухудшение работы государственных органов США. «Для всего мира США были воплощением верховенства права, – пишет Фергюсон. – Теперь мы наблюдаем нечто иное: “верховенство законников”. И не случайно почти сорок процентов сенаторов – юристы, а в палате представителей – их почти четверть» (с. 126). Плохо то, что подобные обыкновения пытаются копировать и развивающиеся государства, переносящие на свою почву превратные трактовки роли правового регулирования в экономике. Критикуя копирование западных правовых систем, профессор Пекинского университета Хэ Вэйфан говорит: «Один персонаж пьесы Шекспира “Сон в летнюю ночь” превратился в осла. Второй, увидев его, воскликнул: “Господь с тобой! Тебя преобразили!”. Это очень напоминает перенос западной системы в Китай» (с. 124). Но подобный абсурд, указывает автор, возможен только там, где государство избыточно вмешивается в экономику. Пути к исправлению ситуации очевидны: «Запрос на реформу (и там, где говорят по-английски, и там, где говорят по-китайски) должен исходить не из сферы общественных институтов, а от ассоциаций гражданского общества: от нас, граждан» (с. 126).

Более двух веков назад третий президент США Томас Джефферсон так сформулировал собственное отношение к гражданскому обществу: «Любое государство деградирует, если оно вверено лишь представителям народа. Только сам народ является надежным хранителем власти». С точки зрения Фергюсона, в XXI столетии лишь гражданское общество способно отстоять либеральные ценности. Чем активнее делается государство, тем заметнее убыль «социального капитала»; эту закономерность подтверждает опыт ведущих западных стран. «Не техника, а государство с его соблазнительной перспективой “защиты от колыбели до могилы” – вот кто настоящий враг гражданского общества», – утверждает автор (с. 141). Более того, активность государства не сокращает, а увеличивает разрыв между богатыми и бедными. Происходит это потому, что лечение социальных болезней западные демократии доверили не инициативе самих своих граждан, а вырождающимся политическим институтам:

 

«Недостаток демократии, регуляторная уязвимость, “верховенство законников” и негражданское общество – вот объяснения того, почему на Западе сейчас менее интенсивный, чем прежде, экономический рост и больше неравенства. То есть – почему Запад в состоянии застоя» (с. 157).

 

Автор вспоминает слова Адама Смита о том, что торможение развития страны влечет за собой упадок «законов и учреждений». В настоящее время странами Запада руководят элиты, ориентированные на извлечение ренты от нажитого ранее, а не на поиск новых путей и моделей прогресса. «Гражданское общество превращается в ничейную территорию, лежащую между интересами корпорации и вездесущим государством, – заключает автор. – Это я и называю Великим вырождением» (с. 171).

Рецензируемую книгу едва ли можно отнести к лучшим произведениям Ниала Фергюсона. Если сравнивать ее с уже переведенными на русский язык «Цивилизацией», «Империей» или «Восхождением денег», то работа кажется схематичной, беглой и поверхностной. Создается впечатление, что автору требовалось наскоро зафиксировать свою позицию в обострившемся после кризиса 2008 года споре сторонников усиления и ослабления государственного вмешательства в экономику. Свое место британский ученый, разумеется, обозначил, но вот с приращением научного знания в данном случае наблюдаются явные проблемы. Ну, что же, как говорил Конфуций, «не всякая стрела попадает в цель».

Александр Клинский

 

 

Поля крови. Религия и история насилия

Карен Армстронг

М.: Альпина нон-фикшн, 2016. – 538 с. – 2000 экз.

 

«На Западе ныне считают безусловным и самоочевидным, что религия по сути своей жестока», – этими словами знаменитая исследовательница религии открывает свою очередную книгу. На этот раз Армстронг предлагает читателю увлекательную хронику религиозных войн, охватывающую самые разные верования и конфессии. Занимаясь этим историческим сюжетом, она пытается выяснить, правомерно ли видеть в разнообразных представлениях о «сверхъестественном» главный источник конфликтов между человеческими общностями. Вопрос, как полагает автор, довольно важен, поскольку «негативный образ религиозной веры настолько въелся в секулярное сознание, что для нас в порядке вещей возлагать на “религию” ответственность за ужасы ХХ века и отсылать ее в политическую пустыню» (с. 9–10).

Подходя к заявленной теме исторически, Армстронг выделяет в своем исследовании три этапа. В первой части обосновывается позиция, согласно которой, системное насилие в человеческой истории обязано своим появлением аграрной цивилизации, постоянно нуждавшейся в земле и земледельцах, причем до Нового времени все цивилизации усваивали сформированную тогда систему угнетения, не видя ей альтернативы. Во второй части анализируется историческая нераздельность политики и религии, в основе которой лежало воспроизведение одного и того же тренда:

 

«Если правящая элита усваивала какую-то этическую традицию (скажем, буддизм, христианство или ислам), клирики обычно подстраивались так, чтобы их идеология поддерживала структурное насилие государства» (с. 21).

 

Наконец, в третьей части автор обращается к современной волне насилия, оправдывающей себя религиозными лозунгами и достигшей кульминации в начале XXI века. Неизменным фоном религиоведческого исследования остается изучение секулярных альтернатив религии, которые при всех своих многочисленных преимуществах отнюдь не всегда были миролюбивыми: по словам Армстронг, секуляризм не стал «венцом человеческой истории» (с. 23).

Первую часть книги («У истоков») составили четыре главы. В начальной из них («Земледельцы и пастухи») анализируется роль религиозной мифологии в реализации насилия в древних аграрных государствах. Начиная с Древнего Шумера религия была неразрывно связана с имперским принуждением; ее трудно было отделить от политических реалий, поддерживающих любое аграрное общество. Аграрные государства древности не выжили бы без регулярных военных кампаний, а их боги (alter ego правящего класса) воплощали жажду власти. Но, хотя религиозная мифология Древнего мира стабильно поддерживала структурное и военное принуждение, она же и регулярно ставила его под сомнение (с. 51). Это важнейшее противоречие, подчеркиваемое автором на протяжении всего повествования, отразилось, в частности, в зороастризме: на его примере Армстронг показывает, как, сталкиваясь с эскалацией насилия, люди превращают историю в противоборство двух непримиримых начал. Переложив все жестокости на Индру, Зороастр демонизировал насилие и наделил его однозначно негативными чертами. Впрочем, при жизни он с трудом находил последователей, поскольку ни одна община не выжила бы в степях без осужденной им агрессии.

Во второй главе («Индия: путь благородных») автор развивает тезис о двойственности мифологического сознания, на индийских примерах доказывая, что «рассказы, ритуалы и символы, которые учили войне, могут учить и миру» (с. 55). В религиозной традиции Индии путь ненасилия проповедовался так же активно, как и идея священности войны. Индийские арии разделяли веру Зороастра в то, что на небесах происходит жестокая битва между воинственными дэвами и миролюбивыми асурами, однако, в отличие от огнепоклонников, они принимали сторону благородных дэвов, которые «правят колесницами». Несмотря на это, любой воин, подобно Индре, изначально нес в себе скверну. Мифическая ущербность Индры усугублялась по мере того, как в ходе глубочайших изменений арийского общества в этом божестве (как и в боге огня Агни) переставали видеть адекватные образы божественного. По мнению Армстронг, то был «первый шаг в длинном процессе, который положит конец арийскому пристрастию к насилию» (с. 59). Опираясь на ритуалы, ориентированные на внутренний мир и более созвучные нашим представлениям о «религии», некоторые индийские аристократы к VII веку до нашей эры сумели создать альтернативную духовность, которая сурово и последовательно обличала агрессию. Позже тенденцию к преодолению насилия подхватил Будда.

Как демонстрируется в третьей главе («Китай: воины и благородные люди»), аналогичные сдвиги примерно в то же время переживали и китайцы. Изначально древнекитайские мифы, подобно древнеиндийским мифам, «давали понять, что без насилия цивилизации не выжить» (с. 88). Как и в Древней Индии, насилие в Китае было смыслом существования знати, и поэтому обществу приходилось разрабатывать меры по его ограничению: эту функцию выполнял аристократический кодекс, именуемый «ли». Война полагалась оправданной лишь в том случае, когда она восстанавливала Путь Небес, то есть отражала вторжение варваров или подавляла мятеж. Идеи сдерживания насилия проповедовались Конфуцием, важнейшей своей задачей считавшим общественное умиротворение. Однако, подчеркивает автор, конфуцианцам не в полной мере удалось превратить свою идеологию в политику: китайская империя возникла благодаря войнам, массовым убийствам и уничтожению государств, а могущество сохраняла благодаря военной экспансии и внутреннему угнетению.

Особое отношение к насилию сформировалось в Древнем Израиле, которому посвящена четвертая глава («Еврейская дилемма»). По словам Армстронг, дилемма, с которой столкнулся еврейский народ, заключалась в следующем: бог Яхве хотел, чтобы его народ отказался от аграрного государства, но жизнь снова и снова доказывала, что без такого государства евреям не выжить. В отличие от большинства религиозных традиций, ранний иудаизм принципиально отвергал структурное насилие, хотя на практике предлагаемые в его рамках альтернативы оказались нежизнеспособными. Попытки сузить зону применения насилия в конечном счете проваливались под давлением Realpolitik. Ведь главная задача еврейских царей заключалась в том, чтобы оберегать и расширять территорию – источник государственных доходов; таким образом, они находились в вечном конфликте с соседними монархами, которые имели сходные цели. В итоге «Израиль и Иудея оказались безвыходно вовлечены в паутину торговли, дипломатии и войны» (с. 126), а их аграрная экономика не могла обходиться без насилия. Угроза уничтожения, исходившая от могущественных соседей в лице Ассирии и других империй, постепенно усиливала религиозный радикализм. Иудейские реформаторы VI века до нашей эры, мечтавшие о независимости, но постоянно опасавшиеся внешней агрессии, начали наделять культ Яхве идеей принципиальной непримиримости. Переосмысленный ими Яхве не только запретил израильтянам поклоняться еще какому-либо богу, но и заповедал евреям истребить иные народы, проживавшие в земле обетованной. Это двухстороннее взаимодействие религии и политики в еврейском случае обернулось тем, что «Яхве, изначально заклятый враг насилия и имперской жестокости, стал мегаимпериалистом» (с. 139).

Вторую часть книги («Во имя мира») также составили четыре главы, концентрирующиеся на взаимоотношениях христианства и ислама. Пятая глава («Иисус: не от мира сего?») открывается авторским заявлением о том, что основатель христианства «родился в обществе, испытавшем травму насилия» (с. 149), и поэтому Евангелия с самого начала изображают учение Иисуса антитезой структурному насилию имперского господства. Бесы, изгоняемые Христом из одержимого, объявляют, что имя им «легион», тем самым отождествляя себя с римскими войсками, «раздражающим символом оккупации». Иисус же делает то, чего желали многие завоеванные народы: он загоняет этот «легион» в стадо свиней, самых нечистых животных, после чего те бросаются в морскую пучину. Таким образом, и в христианской интерпретации религия неразрывно смешивалась с политикой. Подобно ученикам Конфуция и Будды, христиане следовали идеалам доброжелательности и бескорыстия, что служило противовесом агрессии и самоутверждению воинской аристократии. Армстронг обращает особое внимание на феномен христианского мученичества как форму протеста бессильного меньшинства. Ранние христиане были убеждены, что принимают участие в эсхатологической битве и противостоят бесовским силам, олицетворением которых являются имперские власти, приближая тем самым пришествие Иисуса во всей его славе. Люди, добровольно заявлявшие о своей позиции властям, совершали тот жест, который впоследствии назовут «революционным самоубийством». Фактически, принуждая римское государство казнить себя, они обнажали насилие, скрывающееся за величественным фасадом Pax Romana, а «их страдания (как они и сами были убеждены) приближали конец Римской империи» (с. 166).

Впрочем, как демонстрируется в шестой главе («Византия: трагедия империи»), христианская традиция противостояния государственной агрессии не сумела сохранить этику основоположников христианства, связав себя с властью аристократов. В Византийской империи «эсхатологическую мечту спроецировали на далеко не идеальную политическую систему» (с. 169). В то время, как родоначальник церковной истории и богослов Евсевий Кесарийский надеялся, что христианские идеалы преодолеют милитаризм и насилие римлян, принявший крещение император Константин оставался прежде всего солдатом и свою новую веру понимал не до конца. Результатом стало нечто противоположное ожиданиям миротворцев: христианство примирилось с системным насилием, практикуемым государством, и благословило соответствующие государственные практики. Разумеется, процесс этот не был однозначным – напротив, параллельно развивались весьма заметные (хотя и периферийные) противоположные тенденции. Так, в противовес системе угнетения, характерной для Римского мира, возник институт монашества, культивировавший избавление человеческого сознания от гнева, принуждения и ненависти. Неудачная попытка реставрации язычества, состоявшаяся в правление Юлиана Отступника (361–363), лишь поспособствовала непримиримости христиан к иным верованиям, взглядам и доктринам. «Государственные репрессии […] могут превратить изначально миролюбивую концепцию в знамя насилия», – пишет Армстронг (с. 178). Действительно, без императора Юлиана трудно понять феномен Блаженного Августина, санкционировавшего крайнюю жестокость христианского государства. Предоставив власти «почти безграничные полномочия», Августин и его многочисленные последователи добились того, что вплоть до взятия Константинополя турками в 1453 году Pax Romana и Pax Christiana казались византийским христианам вполне совместимыми друг с другом: «Они восторженно приветствовали покровительство императора и никогда толком не критиковали ни роль и природу государства, ни его постоянное насилие и угнетение» (с. 190).

Парадоксальным образом молодой ислам, привычно рассматриваемый в качестве главной альтернативы христианству, переживал похожие процессы. В седьмой главе («Мусульманская дилемма») Армстронг утверждает, что Коран не содержал в себе заметных концептуальных новшеств, подобных, скажем, византийской догматике, но лишь предлагал своим приверженцам «жить по справедливости». Например, в нем утверждается, что надо заботиться не только о своих интересах, но делиться имуществом с бедными и беззащитными. Важно подчеркнуть, что в Коране отсутствует целостное учение о войне; воинственность и миролюбие в его тексте соседствуют. Противоречий в Коране немало, но главное все же в ином: принципиальна та историческая миссия, которой Коран наделяет мусульман: создать справедливое общество. «При таких условиях политика не отвлекает от духовности, а представляет собой таинство» (с. 207). Мусульмане осознавали, что Бог может действовать в политике и что политика позволяет осуществлять в мире его волю.

Связь религии и насилия, присущая авраамическим религиям, конкретизируется в восьмой главе («Крестовые походы и джихад»). По утверждению Армстронг, в христианском мире священнослужители не только поддерживали эксплуататорскую систему, но и во многом создавали ее, грубо попирая евангельские заповеди. Это порождало социальный протест, выливавшийся в еретические движения. Государственное насилие и негосударственное миролюбие в мире западного христианства постоянно сталкивались друг с другом. Попыткой примирить их стали реформы, задуманные монахами-бенедиктинцами из аббатства Клюни в Бургундии. Они попытались положить конец беззаконию силы, интерпретируя христианское рыцарство как духовное призвание и превращая рыцарское насилие в «служение Богу», приравниваемое к монашескому призванию. Папа Григорий VII, один из ведущих реформаторов эпохи, полагал, что рыцарство как священное призвание обосновано лишь в том случае, если защищает автономию церкви. Но из своей борьбы с императором Генрихом IV папа усвоил: у воинов исчезло желание посвящать этой борьбе свою жизнь. Попыткой обратить вооруженную силу христианского государства к достижению духовных целей стало инициированное католическим руководством движение крестоносцев: «Политическая борьба за власть между папами и императорами во многом будет стоять за насилием крестовых походов» (с. 225).

Первый крестовый поход был отмечен немыслимой жестокостью. Ворвавшись в Иерусалим, крестоносцы за три дня перебили около 30 тысяч человек, а затем, пресытившись бойней, отправились в храм Воскресения петь гимны. Мусульман потрясли зверства христианского воинства: идея джихада, до того момента остававшаяся на периферии мусульманского сознания, получила новый импульс. Причем, как подчеркивается в книге, порождала ее не фундаментальная воинственность ислама, но внешняя агрессия со стороны Запада. Более того, «в будущем любое западное вмешательство на Ближнем Востоке, сколь угодно секулярное по своим мотивам, будет вызывать в памяти фанатизм и насилие первого крестового похода» (с. 235). Однако в авантюрах крестоносцев можно усмотреть и другие смыслы: они способствовали зарождению в Англии и Франции сознания того типа, который позже будет отличать национальное государство: святость «перешла от крестового похода к нации и ее войнам» (с. 247).

Третья и последняя часть книги («Современность») включает в себя пять глав. В девятой главе («Появление “религии”») Армстронг исследует вопрос о том, в какой именно момент своей истории христианство окончательно утратило признаки миролюбия и превратилось в доктрину непримиримости. По утверждению автора, переломным в данном отношении стал 1480 год, когда на пике османской угрозы «христианнейшие» монархи Фердинанд и Изабелла учредили испанскую инквизицию. Деятельность этого института была направлена не столько на христианских еретиков, сколько на евреев, обратившихся в христианство, а затем, как считалось, вновь впавших в иудаизм. За первые двадцать лет своей активности испанская инквизиция сожгла 13 тысяч человек, отметив тем самым «трагический и болезненный разрыв с веками мирного сосуществования» (с. 258). Дух нетерпимости был привнесен испанцами и в европейские религиозные войны, увенчавшиеся кошмаром Тридцатилетней войны 1618–1648 годов. Европа получила тяжелый урок, и ее жители убедились в том, что насилие становится безграничным, как только политический конфликт перерастает в «священный», а все его участники преисполняются веры в то, что Бог на их стороне.

Именно из этих религиозных распрей вырос «миф о создании современного Запада», обосновывающий возникновение на континенте секулярного способа управления. В его трактовке богословские дискуссии, связанные с Реформацией, настолько воспламенили католиков и протестантов, что те начали уничтожать друг друга в бессмысленных войнах, пока насилию не положило конец возникновение либерального государства, которое решительно отделило религиозное от политического. В западном сознании постепенно оформляется жесткая смычка религии с насилием; как раз стремление минимизировать насилие и повлекло за собой «очищение» религиозных практик от социально-политических коннотаций и трактовку веры как дела, сугубо внутреннего. Но если раньше, иронично замечает Армстронг, работа с внутренним миром подвигала буддийских монахов трудиться «на благо народа», а конфуцианцев заниматься политикой ради преобразования общественной жизни, то «современная “религия” пытается изменить эту естественную динамику, направив духовные поиски исключительно на внутреннее пространство человека» (с. 280). Это сужение целей, как доказывается в книге, вредит не только самому христианству, но и «преодолевшему» его секуляризму.

Десятая глава («Торжество секуляризма») посвящена процессу создания секулярных государств. Отцы-основатели Соединенных Штатов Америки, желая навсегда избавить свое детище от религиозного принуждения, попытались создать государство нового типа, но, как полагает автор, не слишком преуспели в этом, поскольку секуляризованные США ничуть не меньше склонны к насилию, чем их религиозные предшественники. Более того, «великие религиозные пробуждения», регулярно случавшиеся в Америке за последние двести лет, показывают, что секуляризация не единственный путь к демократии и социальному прогрессу, а к идеалам Просвещения ведут не только светские, но и религиозные дороги. Американские евангелисты настолько основательно усвоили некоторые просвещенческие постулаты, что создали любопытный гибрид, который историки иногда называют «просвещенческим протестантизмом». Благодаря их деятельности в основы светского по сути государства были внедрены религиозные ценности. Иначе говоря, «американцы показали, как можно обустроить общество на более справедливой и рациональной основе», не отказываясь при этом от религиозного мировоззрения (с. 297).

Иной была ситуация в европейских странах. Например, Франция, в которой освобождение индивида было центральным лозунгом многочисленных революций, многое делала для полного искоренения религии. По идее, тезис о «религиозном насилии» влек за собой вывод о том, что отделение церкви от государства освободит общество от воинственности священников. Однако репрессии французского секулярного государства в отношении «сакрального» тоже выливались в прямое насилие. Как известно, участие в коллективной жестокости способно сплачивать людей и поэтому европейские гонения на религию вносили заметный вклад в возвышение нации и превращение ее в принципиальную ценность. Однако, хотя «национальная мифология поощряла сплоченность, солидарность и лояльность нации», в ней пока отсутствовала «забота обо всех и каждом», столь значимая для многих религиозных традиций (с. 315). Ни один национальный миф не побуждал граждан сострадать жителям других государств, любить странников, желать счастья всему живому, ощущать боль всего мира. Конечно, такого рода эмпатия и раньше редко влияла на воинственную аристократию, но она «как минимум оставалась альтернативой и постоянным вызовом» (с. 316). Рассуждая подобным образом, секуляризацию приходится признавать процессом по меньшей мере амбивалентным. Как только религию вытеснили в частную сферу, исчез универсалистский этос, способный сдерживать нарастающее структурное и военное насилие. Первая мировая война положила начало столетию массовых убийств и геноцида, обусловленных не религией, а «обновленным» понятием сакрального: люди прежде всего сражались за свою нацию.

Соответственно, реакцией на секулярное насилие стало возникновение религиозного фундаментализма, рассматриваемого в одиннадцатой главе («Религия наносит ответный удар»). По мнению автора, все виды христианского фундаментализма пропитаны страхом перед войнами. Так, многие евангельские христиане полагали, что страшная бойня Первой мировой стала воплощением ужасов, предсказанных в Апокалипсисе.

 

«Американский протестантский фундаментализм обычно не способствовал насилию, но отчасти был ответом на него – ответом на травму войны и агрессивное неприятие со стороны секулярного истеблишмента» (с. 328).

 

Фундаменталисты считали, что противостоят сатанинским силам, которые разрушают мир. Напротив, мусульманский фундаментализм часто, хотя и не всегда, был склонен к физической агрессии. И проблема не в том, что ислам агрессивнее протестантизма: просто у мусульман оказался более сложным процесс перехода в современность. На Ближнем Востоке были все основания отождествлять секулярное правление колонизаторов с военным и системным насилием. Более того, секуляризм не обеспечил свободу и после обретения независимости в ХХ веке: новые, теперь светские, правители терроризировали собственное население, разрушая традиционные институты. В частности исламская революция в Иране оказалась фундаментальной реакцией на эти процессы.

Двенадцатая глава («Священный террор») посвящена современным модификациям взаимосвязи религии и насилия. Отталкиваясь от трагедии 1978 года, когда более 900 американских граждан, состоявших в секте «Храм народов» и проживавших в Гайане, добровольно отравились цианидом, Армстронг настаивает на том, что даже подобного рода эксцессы не позволяют говорить о том, что «религия принесла больше смертей и страданий, чем любая другая человеческая деятельность» (с. 363–364). Этот сюжет, как и другие подобные истории, по словам автора, следует скорее трактовать в терминах «революционного самоубийства», выраженного в религиозных категориях. Проблема, однако, усугубляется тем, что, протестуя против общества и его установлений, активные верующие с конца XX века убивают не только себя, но и других людей. По мнению автора, терроризм неизменно и всегда имеет политический характер, даже если налицо имеются другие мотивы. С этим, однако, согласны далеко не все: люди, утверждающие, что такое насилие попросту «бессмысленно», винят в нем религию как воплощение иррациональности. Это чудовищное упрощение обусловлено непониманием как религии, так и терроризма; оно полностью игнорирует тот факт, что все великие религиозные традиции исходят из необходимости относиться к окружающим, как к себе самим. Действительно, зачастую религиозный мотив в терактах присутствует, но при этом нужно «не делать из религии козла отпущения, а попытаться понять, что происходит на самом деле» (с. 370).

В тринадцатой и заключительной главе («Всемирный джихад») Армстронг подводит итоги своего исследования:

 

«Древние религиозные мифы помогали людям возвысить голос против государственного насилия, а нынешние национальные идеологии закрывают глаза на реальность и ожесточают сердце» (с. 422).

 

Между тем мы живем в столь тесном мире, что все причастны к судьбам и трагедиям друг друга. Осуждать террористов, которые уничтожают невинных людей, необходимо – «однако мы должны также признать нашу ответственность за […] сотни тысяч мирных жителей, которые погибли или были искалечены лишь потому, что оказались в неправильном месте в неправильное время» (с. 423). По мнению автора, религиозное насилие составляет естественную часть нашей жизни. С древности религиозные движения, которые пытались решить проблему насилия, сами становились агрессивными. Но религия может обладать как разрушительным потенциалом, так и энергией миротворчества, а использование того или другого зависит целиком от контекста. Более того, необходимо учитывать все, что религия в своих лучших проявлениях делала веками: она формировала саму идею всемирного сообщества и брала на себя ответственность за страдания в мире. Все это требует самоотдачи, самоотверженности и сострадания, игравших в истории религии не менее важную роль, чем крестовые походы и джихад. Таким образом сакраментальная метафора, связанная с религией, приобретает новый смысл: «Ритуал с козлом отпущения был попыткой общины отделаться от мысли о своих грехах. Однако он не может быть выходом в наши дни» (с. 434).

Юлия Александрова

 

 

Iraqi Federalism and the Kurds: Learning to Live Together

Alex Danilovich

Farnham, England; Burlington, VT: Ashgate, 2014. – XI, 181 p.

 

Иракская федерация – самое молодое федеративное государство, появившееся на карте мира. Как ни странно, история ее рождения отсылает к проектам, которые были реализованы довольно далеко от Ближнего Востока: речь идет прежде всего о Германии, сменившей тоталитарный унитаризм на демократический федерализм после проигранной войны и по настоянию оккупировавших ее держав. В обоих случаях оккупантами были американцы, которые, желая на всякий случай удалить у поверженного дракона зубы, навязывали ему модель, максимально рассредоточивавшую власть. При разработке конституционных проектов в обеих странах широко использовался правовой опыт США, но на этом сходство и заканчивается. Если Федеративная Республика Германия сегодня представляет собой одну из самых стабильных федераций планеты, то современный Ирак, напротив, остается очень хрупким и неустойчивым союзом, на десятилетие застрявшим в политической неопределенности.

Почему так получилось? На этот вопрос подробно и всесторонне отвечает автор рецензируемой книги, изучавший новейшую историю Ирака не только в теории, но и на практике. Работая преподавателем политической науки в основанном в 2006 году Университете Курдистан-Хавлер (Эрбиль), он имел возможность для проведения полевых исследований того причудливого феномена, которым является иракский федерализм. По всей вероятности, именно это «погружение» и позволяет ему делать вывод, отличающийся от диагноза большинства специалистов: по мнению Алекса Данилóвича, стрессоустойчивость молодой арабской федерации недооценивается, а наличие в ней автономного сегмента, населенного курдами, не расшатывает, а напротив, цементирует ее – по крайней мере в среднесрочной перспективе.

В 2003 году коалиция западных государств во главе с США в ходе краткосрочной и почти бескровной войны уничтожила режим Саддама Хусейна. Размышляя о переустройстве разгромленного государства, победители остановились на федеративном проекте. Причиной тому выступал так называемый «курдский вопрос»: около 20% населения Ирака составляют курды, уникальный народ, который после Первой мировой войны в силу злополучных обстоятельств так и не смог реализовать своего права на национальное самоопределение. Будучи рассеянными по территориям нескольких государств, образовавшихся на развалинах Османской империи, курды почти везде рассматривались в качестве крайне неблагонадежных граждан, нуждающихся в особом государственном присмотре. Арабские диктатуры в Сирии, Ираке, Иордании, после 1945 года проводившие модернизацию под националистическими лозунгами, повсеместно видели в курдском меньшинстве балласт, опасное препятствие, требующее устранения. Та политика, которую по отношению к курдам проводил режим партии «Баас» в Ираке, вполне типична в данном плане. Апофеозом репрессий, обрушившихся на здешних курдов, стало применение против них в марте 1988 года химического оружия, в ходе которого в Халабдже погибли более пяти тысяч человек. В свою очередь курды сопротивлялись репрессиям и активно поддерживали противостоящую Саддаму коалицию во время первой и второй «войн в Заливе».

В марте 1991 года, после завершения операции «Буря в пустыне», по инициативе США и их союзников над территорией Иракского Курдистана была создана бесполетная зона. Предоставленные сами себе курды, наконец, смогли заняться государственным строительством; к моменту принятия в 2005 году новой иракской Конституции в Северном Ираке функционировало полноценное непризнанное государство. И вот тогда новые иракские власти, пришедшие на смену баасистам, столкнулись с феноменом, который в политической компаративистике называют «парадоксом федерализма»[1]. Дело в том, что отпустить курдов в «самостоятельное плавание» – то есть предоставить им независимость – в силу целого ряда причин не были готовы ни новое правительство, ни американская администрация. Более того, сами курдские элиты также не горели желанием стать полностью суверенными, опасаясь жесткой реакции со стороны Ирана и Турции. Следовательно, федерализм оказывался единственной опцией, которая устраивала всех заинтересованных акторов. Но специалистам известно, что, снижая межнациональную напряженность и ограничивая всевластие большинства, федеральное устройство одновременно создает предпосылки для сецессии, снабжая меньшинства всей государственной атрибутикой: органами власти, сводами законов, флагами и гимнами. Иначе говоря, этнический федерализм – это всегда риск, он хорош и плох одновременно.

В Ираке этот парадокс вылился в целый набор необычных политических конфигураций. Согласно Конституции, принятой на общенациональном референдуме в 2005 году, Ирак провозглашался исламским, демократическим, парламентским и федеральным государством. «Местные политические акторы видели в федерации средство, позволяющее смягчить непримиримую вражду между курдами и арабами» (p. 50). Как результат – современный Ирак состоит из двух частей: арабской, в состав которой входят пятнадцать провинций, и курдской, состоящей из трех провинций. Принципы федерализма распространяются лишь на второй, курдский, сегмент, пользующийся широкой политической автономией. Эта федерация асимметрична, поскольку у Иракского Курдистана есть такие права, о которых иные территории не могут и мечтать. Автор подробно рассматривает их.

Первой из таких эксклюзивных привилегий стало наличие у курдов собственной армии (ополчение «Пешмерга», в последнее время прославившееся в сражениях с запрещенным в России «исламским государством»), не подчиняющейся иракскому Министерству обороны. Принято считать, что «федерализация вооруженных сил противоречит базовым принципам федеративного дизайна» (p. 67), но, как считает автор, в отношении Ирака дело обстоит не совсем так. По его мнению, оценивая ту роль, которую формирования «Пешмерга» играют в курдском обществе, необходимо помнить, что собственные вооруженные силы появились у курдов не в ходе нынешней федерализации, а из-за прежнего стремления центральных властей подвергнуть курдское население насильственной арабизации. На протяжении десятилетий Багдад отрицал курдскую идентичность и настаивал на тотальной ассимиляции курдов. В 1960–1980-х годах Иракский Курдистан находился в перманентном конфликте с иракским правительством, в ходе которого курдское ополчение не раз отражало атаки Национальной гвардии Ирака и оказывало поддержку иностранным армиям, воевавшим с Саддамом. Несмотря на то, что современная ситуация принципиально иная, правительство Иракского Курдистана не мыслит себе автономии без гарантирующих ее вооруженных сил. Помимо взаимного недоверия между Багдадом и Эрбилем, сохранить собственные войска курдов побуждают еще два обстоятельства. Во-первых, силы «Пешмерга» не имеют единого командования, поскольку в Иракском Курдистане делят власть две могущественные курдские группировки – «Патриотический союз Курдистана» и «Демократическая партия Курдистана», – которые не так давно, во второй половине 1990-х, вели братоубийственную войну за право контролировать местные нефтепромыслы. (Помирить их в начале 2000-х удалось лишь американцам, остро нуждавшимся в союзниках для борьбы с Саддамом.) Внутреннее спокойствие сохраняется на протяжении без малого пятнадцати лет, но при этом ни одна из курдских партий пока не готова распустить своих бойцов. Во-вторых, суверенитет Иракского Курдистана (и, кстати, самого Ирака) регулярно нарушается недружественными соседними государствами в лице Ирана и Турции. И хотя противостоять бомбовым ударам по приграничным районам формирования «Пешмерга», обладающие только легким вооружением, не могут, они вполне в состоянии отражать наземные вторжения. Согласно неофициальным цифрам, в распоряжении правительства Иракского Курдистана находятся 190 тысяч регулярных бойцов и 90 тысяч резервистов – то есть вполне серьезная армия (p. 76). Это в свою очередь устраивает Багдад: ведь курдские ополченцы фактически выполняют работу иракской армии, прикрывая северные рубежи страны. Подобное положение вещей способствует сохранению нетривиальных федералистских установлений.

Другим фактором, отличающим Ирак от большинства федераций, выступает негласное право Иракского Курдистана вести самостоятельную внешнюю политику, реализуемое, кстати, вопреки положениям Конституции. Автор при этом полагает, что расширяющаяся дипломатическая активность курдского правительства направлена не столько на обособление от иракского государства, сколько на утверждение национальной самобытности курдского меньшинства. В качестве доказательства он ссылается на то, что иракская федерация не предусматривает конституционно санкционированного выхода из своего состава: это можно сделать только в ходе мятежа – со всеми вытекающими отсюда последствиями. Между тем регион просто вынужден вести дипломатическую работу, поскольку на протяжении 1960–1980-х годов ему не раз приходилось взаимодействовать с внешними акторами, конкурирующими с Багдадом. Желая дестабилизировать режим Саддама Хусейна, к курдам в разное время обращались Иран, США, Израиль; свою региональную игру с их участием вели также Турция и Сирия. Нынешняя курдская дипломатия перестала быть конфронтационной, но по-прежнему остается очень живой и разносторонней. После 2008 года в Эрбиле появились дипломатические учреждения Франции, России, Турции, некоторых других государств. Самостоятельной вовлеченности в международные отношения способствует и то обстоятельство, что Иракский Курдистан – регион, богатый углеводородами. К середине 2010-х его региональное правительство подписало более 40 нефтяных контрактов с компаниями из США, Австралии, Канады, Южной Кореи, Индии, Турции и России, а иностранные инвестиции достигли 15 миллиардов долларов (p. 100). При этом курдская управленческая элита, получившая образование, как правило, в западных университетах, всячески подчеркивает, что провозглашение независимости не входит в планы региональных властей: регион полностью устраивает нынешняя степень самостоятельности. «Федерализм заметно приглушил сепаратистские настроения, предложив курдам новые возможности», – отмечает в этой связи Данилович (p. 104). Более того, развивая внешние связи, Иракский Курдистан старается лишний раз не раздражать Багдад; консульства в Эрбиле открываются только после формального одобрения со стороны иракского МИДа, а в тех странах, которые не поддерживают дипломатических отношений с Ираком, курдских представительств вообще нет. Разумеется, Багдад относится к дипломатии Иракского Курдистана с подозрением, но в целом в сопоставлении с призраком сецессии она кажется меньшим злом, которое вполне можно терпеть.

Наконец, последним привлекательным моментом, убеждающим курдов в целесообразности федералистского решения, выступает политика нефтяных доходов. (Соответствующую главу в книге написал не ее автор, а приглашенный им специалист Фрэнсис Уотрэм.) Поскольку законодательство об иностранных инвестициях, действующее в Иракском Курдистане, более щедро и либерально, чем соответствующее законодательство федерации, иностранные инвесторы, пользуясь преимуществами, предоставляемыми автономией курдского региона, предпочитают работать с его властями напрямую. Интересно, что одной из важных составляющих федерального дизайна современного Ирака является то, что в стране нет закона о нефти и газе; это обстоятельство создает зону правовой неопределенности, наличием которой охотно пользуются как федеральные, так и региональные власти (p. 125). В Иракском Курдистане, однако, аналогичный закон есть – он был принят в 2007 году; опираясь на его положения, региональные власти ведут с Багдадом нескончаемую тяжбу о распределении нефтяных доходов. В настоящее время контракты с нефтяными фирмами подписываются как в Багдаде, так и в Эрбиле, и это порой создает путаницу. Но Иракский Курдистан не имеет выхода к морю, а добываемая на его территории нефть доставляется потребителю по нефтепроводам, находящимся под федеральным контролем или идущим через недружественные государства; это заметно ограничивает возможности политического шантажа, посредством которого курды теоретически могли бы давить на Багдад. Иначе говоря, независимость Иракского Курдистана не лучшим образом сказалась бы на благополучии его элит, поскольку свободная реализация углеводородов оказалась бы под большим вопросом. В итоге в настоящее время сформировалось неустойчивое равновесие, в котором заинтересованы обе стороны – Багдад и Эрбиль. Рамкой этого эквилибриума выступает федералистская Конституция 2005 года. Как утверждается в книге, «совпадение интересов международных нефтяных компаний, коррумпированной бюрократии и соседних стран будет и дальше поддерживать нынешнюю конструкцию иракской государственности» (p. 134). В частности, одним из «плюсов» нынешнего положения можно считать возможности для теневых поставок нефти в Турцию, осуществляемых под эгидой регионального правительства Иракского Курдистана (p. 128). Наращиванию торгового оборота между сторонами, достигшего к 2013 году 8 миллиардов долларов, не мешает даже то обстоятельство, что турецкие власти постоянно третируют собственных курдов. В мае 2012 года Турция, не заручившись одобрением Багдада, подписала с властями Эрбиля соглашение о строительстве нефтепровода, призванного доставлять нефть из Иракского Курдистана турецким потребителям.

В чем Данилович видит главные риски для молодого иракского федерализма? Прежде всего он обращает внимание на то, что в мусульманском обществе реализуется политическая концепция, зародившаяся в христианской культуре. Итогом этого стало базовое противоречие Конституции Ирака: она одновременно объявляет о приверженности государства демократическим и исламским ценностям. «Конституционный коктейль», как именует его автор, смешивающий Коран с Биллем о правах, политически не эффективен; в тех условиях, когда любые нормы законодательства должны соответствовать исламу, у федерализма не очень хорошие перспективы. Более того, учитывая тот факт, что курды не столь религиозны, как иракские мусульмане в целом, можно предсказать неминуемое возникновение противоречий в законодательстве федерации и ее курдского субъекта. Действительно, такие коллизии уже начали возникать: парламент Иракского Курдистана, например, принял законы, запрещающие полигамию и «убийства чести», допускаемые исламскими нормами и, следовательно, федеральным законодательством (p. 163). В будущем, вероятно, таких случаев будет все больше, а это чревато политическими осложнениями. Пока, впрочем, частичное совпадение политических и экономических интересов иракского руководства и его курдских партнеров позволяет не доводить «парадокс федерализма» до крайности.

Андрей Захаров

 

 

Реванш Петра Великого. Взятие Нарвы и Ивангорода русскими войсками в 1704 году

Борис Мегорский

М.; СПб.: Кордегардия, 2016. – 208 с. – 500 экз.

 

История военных предприятий Петра Великого обогатилась в последние 10–15 лет рядом сочинений, как бы «закрывающих» те или иные ее яркие эпизоды. Это книги, претендующие на статус базового чтения, достаточного всякому, кто хочет получить представление о сюжете, и необходимого для тех, кто этим общим представлением не намерен ограничиваться. Разумеется, в каждом случае точка не поставлена. По мере развития историографии данного вопроса какие-то моменты неизбежно станут уточняться, дополняться, оспариваться, но необходимость заново собирать материал в объемные монографии и переосмысливать его скорее всего не возникнет еще очень долго.

В этом ряду можно назвать книги Игоря Курукина о Персидском походе 1722–1723 годов[2], Якова Водарского о Прутском походе 1711 года[3], совсем свежее сочинение Владимира Великанова и Сергея Мехнева о Курляндской операции 1705–1706 годов[4] или, скажем, дополненное переиздание монографии Павла Кротова о сражении при Гангуте[5]. Вполне можно представить себе время, когда все сколько-нибудь значительные события двадцати семи военных лет, связанных с именем Петра Первого, окажутся отраженными в соответствующей литературе.

Пополнение к этой библиотеке – книга, посвященная осаде и взятию Нарвы в 1704 году, то есть так называемой «второй Нарвской осаде», успешной для русских, в отличие от катастрофы 1700 года. Эпизод, не особенно популярный, хотя по-своему значимый и уникальный: так, по всей видимости, это был единственный в ходе Северной войны случай взятия крепости прямым штурмом. Чаще всего крепость просто капитулировала на тех или иных условиях (вообще осады – главный способ ведения боевых действий в ту войну; крупные сражения были редки). Это, согласно тогдашним обычаям, по крайней мере давало оборонявшимся какую-то гарантию от неконтролируемой резни. Нарве (точнее, ее жителям) в этом смысле не повезло: в течение нескольких часов никто не удерживал ворвавшихся русских солдат; лишь чуть позже появившийся в крепости царь сумел остановить кровопролитие. Сюжет о том, как Петр, защищая обывателей, лично заколол кого-то из мародеров, хорошо известен и даже запечатлен на воспроизведенной в книге картине Николая Зауервейда из собрания Государственной Третьяковской галереи.

Наряду со взятием Дерпта захват Нарвы в тот год стал важнейшей операцией на «русском» театре Северной войны: по сути Нарва была главным опорным пунктом шведов в Ингерманландии, хотя и находилась на ее границе. С овладением крепостью захват этой провинции можно было считать завершенным в полной мере. А значит, строительство Санкт-Петербурга становилось менее рискованным. Кроме того, важна была эта операция и для духа русской армии. И дело тут не только в факте реванша, символически перечеркнувшего позор первого года войны, а в уровне «исполнительского мастерства» при решении весьма сложной военной задачи. Так, ради захвата Нарвы пришлось проводить целый ряд вспомогательных действий – включая две операции по нейтрализации силами сухопутных войск шведского флота на Чудском озере и в Финском заливе. Вообще же взятие Нарвы стало почти образцовым предприятием петровских войск – в этот раз русская армия действовала на высоте, и книга Мегорского убедительно свидетельствует об этом.

Серьезный исследователь обычно помещает в монографию преимущественно результаты собственной работы: вводимые в оборот сведения, сопоставления, выводы. Все прочее упоминается лишь постольку, поскольку необходимо для их обоснования – предполагается, что остальной массив доступных науке материалов уже известен читателю. А это, увы, далеко не так, особенно если речь идет о разного рода технических деталях. К примеру, рассказывая о штурме крепости, авторы часто активно пользуются фортификационными терминами, не разъясняя их значения, полагая их общеизвестными, при том, что даже многие историки-профессионалы не вполне понимают, чем гериссон отличается от герсильона. В итоге читатель, принуждаемый отрываться от текста и обращаться к справочникам, испытывает дискомфорт; он бы с радостью обнаружил необходимое разъяснение тут же... но так не принято: ведь речь о научной, а не научно-популярной книге! Работа Мегорского – счастливое исключение из подобного правила. (Надо сказать, что в последнее время стали появляться книжки, где скрупулезно описываются тонкие технические детали исторической повседневности. Вспомним хотя бы прихотливо сверстанную, имитирующую «оконный» интерфейс энциклопедию «Петр I»[6], где младшим школьникам разъясняется значение выражений «бить шамад» и «брать на аккорд», смысл команд «скуси патрон» и «приступи в близость», а также подробное устройство облачения преображенского гвардейца. Автор «Реванша», кстати говоря, активно участвовал в данном проекте.)

Все это не что иное, как склонность к исторической реконструкции, понимаемой, впрочем, достаточно широко. Борис Мегорский и есть такой реконструктор. В науку он пришел из клубов исторической реконструкции, один из которых, «Лейб-гвардии Преображенский полк 1709», автор «Реванша» возглавляет по сей день. Начав с реконструкторских увлечений, со скрупулезного изучения военной повседневности периода Северной войны, Мегорский сосредоточился на исследованиях осад и штурмов крепостей того времени. Результатом стала подготовленная к изданию монография «Осады и штурмы Северной войны», а до того – серия статей в профильных сборниках[7]. И, наконец, из всех фортификационных сюжетов был выделен любимый – относящийся к Нарве, где новые преображенцы ежегодно устраивают на потеху туристам реконструкторский штурм.

Таким образом, перед нами книга-реконструкция. Этому подчинены ее структура, содержание и оформление, в этом состоит и цель ее написания: восстановление событий во всем их многообразии. От «правды генеральской» до «правды окопной» и даже «правды обывательской»:

 

«Разрешение на грабеж города в официальной историографии, как правило, не упоминается, лишь в одном журнале прямо написано: “наши солдаты... забавлены в Нарве граблением многих пожитков и вещей тутошних жителей, которых на многие милионы тогда разграбили, что им позволено в добычу за труды свои”. Кельх записал, что царь дал своим солдатам два дня на разграбление города, но этот срок был продлен, и грабеж шел до тех пор, пока у жителей еще что-то оставалось: “В начале этого разграбления жители оставались в подвалах и домах, заперевшись за тяжелыми дверьми, и не открывали их, пока русские не поклялись на кресте, что они не убьют больше ни одного человека. Когда же двери отворили, то они забрали все ценное, что смогли найти, людей раздели догола, а дальше уже каждый сам может догадаться, что эта варварская толпа учинила, – нужно только вспомнить, что в таких ситуациях чинили и более цивилизованные нации”. Архивный документ позволяет уточнить эмоциональное описание лифляндского хрониста. Согласно приказу по армии, 10 августа войска уже покинули город и все награбленное должны были сдать под роспись для дальнейшего распределения среди участников. Таким образом, разграбление длилось один день, что также подтверждается письмом из Ревеля» (с. 149).

 

Книга построена как бы в виде дневника: перед нами описание военной кампании день за днем. Названиями главок служат даты событий. Кроме того, в отдельные главки в соответствующих местах вынесены контекстные пояснения. Биографические – под стандартными заголовками «Кто это». Скажем, «Кто это: Карл Эвальд Магнусович Ренне». Пояснения исторических деталей – под заголовками «Что это». Например, «Что это: траншейный караул». Иногда, впрочем, подобное пояснение дается и под «шапкой» первого типа: «Кто это: барабанщик-парламентер»:

 

«Барабанщики и трубачи как парламентеры имели неприкосновенный статус. Таковы были неписаные нормы международного права тех лет, и стороны не упускали случая попенять друг другу на нарушение “обычая всего света”. Например, еще до начала осады Горн требовал у русского командования вернуть шведского барабанщика, отправленного из Нарвы с письмом в декабре 1703 г. Серия требований к разным инстанциям – от ямбургского коменданта Балабанова до ижорского губернатора Меншикова – привела к тому, что в дело о шведском барабанщике включился лично царь. Петр повелел Шереметеву сыскать музыканта и пригрозил, что виновные “заплотят шеею”; боярин в ответ указал, что парламентер был взят драгунским полковником Михаилом Зыбиным и отправлен в Москву. В ответе Горну от имени Меншикова как ингерманландского губернатора признали, что барабанщик действительно задержан, но в ответ указали на то, что шведы сами удерживают двух отпущенных на пароль офицеров, и советовали “зеркало перед очи поставить”. Тем не менее в Москве были сысканы два шведских барабанщика со схожими именами – Юрья Ягансон и Юрья Яган Андрисон, и в сопровождении подъячего и трех солдат их отправили к царю» (с. 47).

 

Есть и третий род отступлений от дневникового порядка – «Тем временем». В них дается синхронная картина событий, не имеющих прямого отношения к Нарвской кампании. Вот, как это выглядит:

 

«Тем временем: морской бой у Орфорд-Несс. Ведомости сообщали: “Англичаня свейский провожателной карабль, которой с заповедными товары во Францию итти намерился, взяли”. У берегов Англии произошел курьезный бой двух дружественных сил. Шведский капитан Густав Псиландер на 50-пушечном корабле “Эланд” конвоировал в Англию караван торговых судов. На рейде Орфорд-Несс при встрече с английской эскадрой из девяти кораблей Псиландер отказался приспустить флаг в знак приветствия, был обстрелян и открыл ответный огонь. К концу неравного четырехчасового боя “швед” повредил три английских корабля, но потерял большую часть своей команды, был захвачен и отведен в Лондон. Две страны находились в дружественных отношениях, и каждая была втянута в свою войну, поэтому серьезных дипломатических последствий этот случай не имел. Этот эпизод произошел на фоне ожесточенной корсарской войны, которую французы вели в Северной Атлантике против английских и голландских конвоев» (с. 111).

 

Последнее – очень важный момент. Дело в том, что отечественный нарратив, посвященный Северной войне, обычно исходит из того, что, по умолчанию, война Петра I – важнейшее событие тогдашней европейской истории. Возможно, в каком-то смысле это и верно, если смотреть ретроспективно, – но только вот современники так не считали. Для них (и, в частности, для Карла XII) Эстляндия была глубоко периферийным театром военных действий, не определявшим судьбу конфликта в целом. Гораздо важнее и масштабнее были кампании самогó шведского короля: штурм Львова или, ранее, взятие польского Торна после пятимесячной осады. Более того, противоборство Швеции и русско-саксонско-польской коалиции было, по европейским меркам, «чемпионатом второй лиги». Тогда как в «первой лиге» шла война за испанское наследство. В то самое время, когда солдаты Петра осаждали Нарву, французы потерпели поражение под Бленхаймом, а англичане взяли Гибралтар. Сколь бы далеко ни лежали эти театры от Северной Европы, сам факт тамошнего противостояния и его исход накладывали серьезные ограничения на действия России, Швеции и других участников Северной войны. Традиционный для российской историографии неучет этих обстоятельств является ее существенным недостатком.

Теперь несколько слов об оформлении книги, точнее – об иллюстрациях. Во-первых, их много, от трети до половины объема книги. Во-вторых, они здесь отнюдь не играют роль украшения. Можно сказать, что картинки – равноправная часть монографии, ее самостоятельная (спасибо качественной полиграфии) ценность, превращающая книгу в альбом. Весь их массив можно разделить на три группы. В первой, самой большой – репродукции иллюстративного материала из трактатов по военному искусству XVII–XVIII веков, произведений живописи и графики, планов и карт того же времени. Вторая группа, напротив, самая скромная: фотоматериалы, в том числе архивные (старая Нарва сильно пострадала во время Второй мировой войны). И, наконец, третья группа иллюстраций специально выполнена по заказу Бориса Мегорского художниками-униформологами, то есть по сути такими же реконструкторами, как и он сам. В жанровом плане это графические листы, униформологические портреты, а также крупноформатные батальные сцены. Такие, например, как занимающее целый разворот «Сражение под Нарвой 19 ноября 1700 года» Николая Зубкова, созданное на основании предварительно разработанной трехмерной модели, из которой совместно с автором книги выбирали затем подходящий для прорисовки участок и наиболее выигрышный ракурс. Или, допустим, другой разворот – «Брешь-батарея на ивангородском берегу Наровы» (работа Максима Борисова).

Пожалуй, проще всего описать подход униформологов на примере обложки. Мы видим на ней, как какие-то военные в зеленых, красных и синих мундирах штурмуют полуразрушенную стену, обороняемую другими военными в синих же мундирах, но с желтыми обшлагами. Мы понимаем, что это русские штурмуют шведов – и, казалось бы, нам довольно. Но униформолог будет добиваться максимальной достоверности – в соответствии с уровнем имеющихся знаний. К примеру, тот же Николай Зубков изобразил штурм нарвского бастиона «Виктория» солдатами полков, действительно входивших в ту штурмовую колонну. Мы видим гренадера солдатского полка (после 1708 года – Азовский пехотный), полковника Буша, – единственного полка, мундир которого образца 1704 года нам известен: васильковые кафтаны с красными обшлагами и меховые гренадерские шапки. Рядом мушкетеры в зеленом: полк Дениса Рыдера. О них известно только вооружение – фузея и багинет, без шпаги – а мундирные цвета здесь додуманы по аналогии. Все это прекрасно исполнено, только вот лица у изображенных воинов одинаковы, как у однояйцевых близнецов. Будто клоны атакуют бастион «Виктория». Впрочем, такова особенность жанра: в его рамках лица людей не содержат никакой исторической информации.

Остается сказать, что всего в проекте приняли участие восемь известных художников-униформологов Петербурга и Москвы. По словам автора, в задержке выхода в свет книги на полтора года – исключительно их вина. Но дело того стоило.

Лев Усыскин

 

 

Не навреди. Истории о жизни, смерти и нейрохирургии

Генри Марш

М.: Издательство «Э», 2016. – 320 с. – 15 тыс. экз.

 

Когда-то Михаил Булгаков описал свой опыт земского доктора в «Записках юного врача». Книгу англичанина Генри Марша, 35 лет своей жизни посвятившего нейрохирургии, можно назвать «записками искушенного врача». Этот труд стал мировым бестселлером, переведен на 17 языков и, наверняка, будет переводиться в дальнейшем.

Очевидно, врачи, особенно хирурги, знают о человеке нечто такое, что иногда превращает их в хороших и даже выдающихся писателей. У врачей накапливается множество историй, как забавных, так и трагических, которые им хочется не только записать, но и обобщить. Профессионально соприкасаясь с загадками жизни и смерти, хирург становится – по долгу службы – философом и психологом. Но достоинство книги Марша не только в том, что она откровенна и правдива и что в ней с позиции врача обсуждаются экзистенциальные проблемы, но и в том, что она чрезвычайно увлекательно написана (о чем можно судить по переводу Ивана Чорного).

Рассказывая свои истории, автор иногда пишет настолько образно, что его нон-фикшн приобретает черты качественной художественной литературы. Сеть кровеносных сосудов на поверхности мозга напоминает ему «вид на дельту крупной реки из космоса», а мозговая артерия под микроскопом кажется «грозным деревом-исполином, чей розовато-красный ствол угрожающе пульсирует в такт сердечному ритму». Воспоминания о профессиональных ошибках уподобляются «выбросам ядовитого метана со дна реки». О стационарных пациентах говорится, что они «вынуждены подвергаться обезличивающим ритуалам при приеме в больницу, когда на них цепляют браслеты, как на плененных птиц или заключенных, и укладывают в кровати, как детей, в больничных пижамах» (с. 304). Такая образность свидетельствует не только о глубокой погруженности в тему, но и о подлинном сочувствии к пациентам. Для пользы дела практикующий врач должен обладать профессиональной отрешенностью, но, выйдя на пенсию, профессор Марш позволил себе не сдерживать своих чувств.

Генри Марш вполне мог стать не врачом, а ученым или общественным деятелем. В Оксфорде он начинал изучать политику, философию и экономику, но бросил университет из-за неразделенной любви и устроился санитаром в больнице одного из шахтерских городов. В работе хирургов его привлекло «контролируемое применение силы, призванное помогать людям». Но, уже имея диплом врача и работая ординатором в отделении интенсивной терапии, Марш успел разочароваться в профессии. Помогла случайность: однажды, наблюдая за операцией на мозге, он решил стать нейрохирургом. Как и многие его коллеги, пишет автор, он испытывал благоговейный трепет перед анатомическим строением мозга: описания того, как нейрохирург подбирается к опухоли или аневризме, подобны красочным описаниям путешествий среди живописных ландшафтов. Трепет усиливается, если осознать, что, проникая сквозь ткань головного мозга, хирург проникает сквозь материальный носитель наших чувств, мыслей и памяти. В этом смысле нейрохирургия, конечно, профессия уникальная.

Хороший актер каждый раз волнуется перед выходом на сцену – так и хирург испытывает предоперационный страх, который отступает с началом операции. Преодолеть этот страх помогает четкая организация работы и та самая профессиональная отчужденность:

 

«Ненавижу разговаривать с пациентами утром перед операцией. Предпочитаю избегать напоминаний о том, что они живые люди, одолеваемые страхом, и, кроме того, не хочу, чтобы они начали подозревать, что я и сам волнуюсь не меньше их» (с. 57).

 

Волнение нейрохирурга оправдано спецификой работы. Например, операцию на аневризме Марш сравнивает с обезвреживанием бомбы, при котором риску подвергается жизнь пациента, а не врача. Малейшая случайность или небрежность в ходе операции на мозге может вызвать чреватое инсультом кровотечение, повреждение зрительного или иного важного нерва, жизненно важного участка мозга – и тогда человек останется инвалидом, надолго впадет в кому или умрет. Одно из самых пронзительных признаний автор сделал в предисловии:

 

«Врачи – обычные люди, такие же, как и все остальные. Многое из того, что происходит в больницах, зависит от случайностей – как счастливых, так и не очень. Будет ли исход операции удачным или нет, зачастую мало зависит от врачей» (с. 10).

 

Другими словами, многое зависит от банального везения, или судьбы, или провидения – как это ни назови.

Самое поразительное в этой книге – это признание выдающегося хирурга Марша в своих профессиональных ошибках, которые стоили его пациентам здоровья или жизни. Рассказывая об этом читателям и коллегам, автор откровенен и беспощаден к себе. Цель этих горьких признаний – уберечь молодых хирургов от фатальной самонадеянности, хотя тезиса о том, что каждый хирург несет в себе небольшое кладбище, никто не отменял.

 

«Горькая правда нейрохирургии заключается в том, что научиться хорошо справляться со сложными операциями можно только благодаря большой практике, а это означает множество ошибок поначалу, после которых пациенты остаются искалеченными. Думаю, надо быть отчасти психопатом, чтобы настойчиво продолжать этим заниматься, – ну, или по крайней мере очень толстокожим» (с. 244–245).

 

Некоторые хирурги обладают избирательной памятью, оберегающей их психику: они забывают о неудачах и работают дальше. В конце своей карьеры Генри Марш осознал, что должен рассказать о совершенных им когда-то ошибках, чтобы стажеры не повторяли их. Поэтому в своей книге он вспоминает не только о своих успехах, но и – даже в большей степени – о неудачах, то есть о людях, которых он «угробил», как об этом простодушно-бестактно говорят стажеры. Название каждой главы книги представляет собой диагноз, вид патологии или разновидность опухоли, то есть случай из практики, с которым пришлось столкнуться автору. Но каждая глава – это не просто хирургическая байка, которых много у каждого врача, эти рассказы складываются в общую, довольно сложную картину взаимоотношений врача с пациентами и их близкими, с коллегами, но прежде всего – с самим собой.

Пожалуй, самый печальный из описанных им случаев – это 18-часовая операция по удалению огромной опухоли у одного школьного учителя, которая закончилась катастрофой. Марш взялся за пациента, от которого отказался более опытный хирург. Сначала операция шла безупречно, рассказывает автор: «Я постепенно почувствовал, что вливаюсь в ряд по-настоящему великих нейрохирургов». Ему хотелось удалить опухоль полностью, потому что звезды нейрохирургии демонстрируют на научных конференциях снимки, на которых никогда не бывает остаточных опухолей. В итоге пациент стал жертвой профессионального тщеславия: к концу операции Марш повредил крошечную, но важную ветвь артерии. Его пациент провел остаток жизни в вегетативном состоянии в лечебнице для престарелых. «Именно в то время я стал чуточку печальнее и, как мне хотелось бы думать, чуточку мудрее», – признается автор.

Марш уверен, что врачи должны нести ответственность за свои ошибки, потому что власть над пациентом развращает, так что процедуры подачи жалоб, судебные тяжбы, комиссии по расследованию и компенсации вреда – это нормально и даже необходимо.

 

«В то же время, если ты не скрываешь и не отрицаешь совершенную ошибку, если пациенты и их родственники видят, что ты сокрушаешься из-за нее, в таком случае (если повезет) ты можешь получить величайший из даров – прощение» (с. 211).

 

Но чуть ранее Марш пишет, насколько тяжело ему было работать с жалобами пациентов. Каждый день хирург принимает десятки решений, и ошибка может быть роковой. Жалоба и тем более юридическое действие, помимо прочих внешних обстоятельств, которые давят на нейрохирурга, лишают его необходимой уверенности: «Я словно теряю всю свою убедительность и авторитет, которые служат мне непробиваемой броней, когда я обхожу палаты или вскрываю череп в операционной» (с. 187). А ведь для того, чтобы пациенты верили во врача, он должен сам в себя верить. Чтобы совершенствовать навыки, ему надо браться за сложные случаи, но они же увеличивают риск ошибки.

В этот замкнутый круг попадает каждый врач. Поэтому так велика роль наставничества, которому Марш в книге уделяет особое внимание. Часть его работы заключалась в том, чтобы просто смотреть, как оперируют ординаторы: консультант-нейрохирург во многом отвечает за качество работы стажеров и в сложных случаях сам продолжает операцию. Автор также описывает утренние собрания в ординаторской, где ему регулярно доводилось – в стиле доктора Хауса – допекать неопытных, но самоуверенных стажеров, добиваясь от них верного диагноза и метода лечения.

Естественно, предоперационный страх, о котором упоминает Марш, испытывает не только хирург. Пациент и его родные, как правило, напуганы и «стараются преодолеть страх, наделяя врача сверхчеловеческими способностями». Пациенту трудно критически относиться к хирургу, который будет его оперировать: «Страшно даже представить, что хирург может оказаться не лучшим в своем деле, поэтому гораздо проще попросту довериться ему». По этой же причине хирурги не любят оперировать коллег, поскольку в этом случае теряется профессиональная отчужденность, столь полезная для дела. Хирург, которому приходится лечить своего коллегу, лишается защитной психологической брони, ибо коллега не считает его всемогущим.

 

«Врачи лечат друг друга с определенной долей мрачного сочувствия… Когда врач становится пациентом, он понимает, что коллеги способны совершить ошибку, поэтому в случае смертельной болезни не питает иллюзий по поводу того, что ждет впереди» (с. 293).

 

Как следствие, при необходимости врачу трудно отрешиться от своей роли и стать пациентом, поэтому врачи часто пропускают у себя начальные симптомы болезни, отмечает автор.

Чрезвычайно важный опыт Генри Марш получил, когда у его сына Уильяма обнаружили опухоль мозга. Марш вынужденно оказался в роли родственника пациента, что, как он считает, стало важной частью его медицинского образования: ведь в роли хирурга, к тому же заведующего отделением больницы, ему постоянно приходилось общаться с убитыми горем или охваченными гневом родственниками больных. Он вспоминает, что нейрохирург, спасший жизнь Уильяму, в другом случае не справился точно с такой же опухолью, что лишний раз подтверждает тезис о том, что хирург не бог, а человек.

Обычный человек подвержен стрессам, но известно, что врачи и медсестры регулярно прибегают для профилактики стресса к черному юмору. Он становится неотъемлемой частью жизни, он часть той профессиональной отчужденности, которая позволяет им выполнять свою работу, хотя несведущему человеку легко принять его за неуместный цинизм. Если это и цинизм – то необходимый: он оберегает психику врача от лавины человеческого горя. Чтобы грамотно работать с чужим страданием, от него приходится абстрагироваться, превращая его в томограммы и истории болезни. «Мы – живые, энергичные и поглощенные работой – с олимпийским спокойствием, а порой и с циничными шутками обсуждаем абстрактные изображения человеческого горя в надежде найти интересный случай», – пишет Марш об утренних собраниях в больнице. Образцы черного юмора рассыпаны по книге, что естественно: писатель остается врачом. Недаром здесь на ум приходит именно Булгаков, с подобным же жутковатым обаятельным юмором описавший в рассказах свой первый врачебный опыт и первые операции в земской больничке.

Одна из самых важных проблем, которую Марш обсуждает в своей книге на конкретных примерах, – это практика и этика принятия решений: оперировать или не оперировать. Парадигма современного здравоохранения в большинстве стран – сохранение жизни пациента во что бы то ни стало. В начале карьеры молодой хирург с понятным энтузиазмом берется оперировать всех подряд. Хирурги, нашедшие свое призвание, любят оперировать и готовы делать это хоть целый день. Но с возрастом нейрохирурги становятся консервативнее и рекомендуют операцию в гораздо меньшем числе случаев, чем в молодости, отмечает автор. Это происходит не только из-за понимания того, что хирургический метод не универсален: «Я также начал охотнее признавать, что стоило бы позволить человеку умереть, если вероятность его возврата к полноценной жизни ничтожна» (с. 149). Получается, что в отдельных случаях парадигма «спасать человека, несмотря ни на что», попросту не гуманна.

Такого рода «танатологическая этика», очень часто лежащая в основе отношений хирурга и пациента, хирурга и родственников пациента, постигается годами работы. Она напрямую связана с проблемой получения «информированного согласия» на операцию. Это согласие зависит от того, какие слова подберет врач. Он может сказать: «Операция продлит жизнь» – и умолчать при этом, что с большой вероятностью пациент на всю жизнь останется парализованным инвалидом. И вновь автор беспощаден к себе и системе, частью которой он является:

 

«В подобных случаях мы зачастую все-таки проводим операцию: это намного проще, чем проявлять честность, и это позволяет избежать мучительного разговора. Хирург даже может решить, что операция прошла успешно, если пациент покидает больницу живым. Но если встретишься с ним через несколько лет – что я сам нередко делаю, – то понимаешь, что операция была чудовищной ошибкой» (с. 148–149).

 

Говорить на эту тему с пациентами мучительно тяжело. Врач часто прибегает к местоимению множественного числа («Мы постараемся вам помочь»), словно снимая с себя часть личной ответственности. Иногда приходится просто сидеть и ждать, пока пациент изливает свое горе, а когда он закончит, «подобрать сочувственные слова, чтобы подвести черту под безнадежным разговором». Автор с иронией и даже с плохо скрываемым презрением пишет о бюрократах от медицины: в частности, от него, умудренного хирурга, требовали обязательного присутствия на лекциях, где молодые выскочки учили их, практиков, терпению и состраданию к пациентам. Марш всю жизнь проработал в Государственной службе здравоохранения Великобритании и местами очень едко отзывается о примерах системной бестолковщины (например, от больниц требуется собирать и хранить тонны бесполезной статистики о пациентах, но той, что реально пригодилась бы, найти невозможно). Автор с досадой и раздражением рассказывает, что ему часто приходилось откладывать или переносить назначенные операции лишь из-за нехватки мест в больнице. А опыт работы Марша в качестве хирурга-консультанта на Украине доказывает, что бюрократия – интернациональный феномен, отличающийся лишь степенью злокачественности.

Генри Марш сделал счастливыми тысячи людей, которых он успешно прооперировал. Когда он слышал от пациентов слова благодарности, он «чувствовал себя генералом-завоевателем после очередной победоносной военной кампании». Но были и ужасные неудачи, о которых он рассказывает в книге. Однако величайшим достижением хирурга Марш считает выздоровевших пациентов, которые напрочь забывают о том, кто их спас: «Самый крупный успех для нас – это когда пациенты возвращаются домой, к прежней жизни, и больше никогда с нами не видятся».

Сергей Гогин

 

 

 

Нансеновские чтения. Русская школа за рубежом. Прошлое и настоящее. 2014

Под ред. М.В. Петрова, Г.И. Седова, М.И. Толстой, М.Д. Чернышева

СПб.: Северная звезда, 2016. – 486 с. – 500 экз.

 

В основу этой книги легли статьи участников международной конференции, проведенной в ноябре 2014 года Санкт-Петербургским информационно-культурным центром «Русская эмиграция» при участии Славянской библиотеки (Чехия), Международного методического совета по вопросам многоязычия и межкультурной коммуникации (Германия), Всероссийского музея А.С. Пушкина и Государственного музея политической истории России. Надо сказать, что Нансеновские чтения, посвященные исследованию русской эмиграции как разностороннего и богатейшего феномена XX века, проводятся с 1997 года. С тех пор были изданы шесть томов научных трудов, в которых затрагивались проблемы адаптации российских эмигрантов к новой среде, их отношения с СССР, роль русского зарубежья во Второй мировой войне, повседневная и частная жизнь сообщества изгнанников. На конференции 2014 года была поднята тема русского образования за рубежом, не раз затронутая историками, но тем не менее далеко не исчерпанная.

Опыт передачи национальных традиций, предпринятый послереволюционной эмиграцией, немыслим без особого культурно-образовательного пространства, ведущую роль в котором играла русская школа. В рецензируемом сборнике представлены более четырех десятков посвященных школе докладов, разделенных составителями на шесть проблемных блоков: «Общие вопросы организации русского образования в эмиграции», «Русские учебные заведения в странах рассеяния», «Русская учебная книга за рубежом», «Русские педагоги в эмиграции», «Современная русская школа за рубежом» и «Русская школа за рубежом в воспоминаниях».

Несмотря на то, что сборник вобрал в себя самые разнообразные тексты, его мозаичность почти не ощущается читателем, поскольку магистральная проблематика выдерживается довольно строго. При этом спектр сюжетов столь же обширен, как и список авторов, включающий в себя имена маститых и начинающих, отечественных и зарубежных исследователей. Ключевое понятие – «русская школа» – трактовалось на конференции предельно широко, как сохранение русской традиции, и потому не ограничивалось только практиками преподавания школьных дисциплин. Эмигрантам приходилось приспосабливаться к необычной для них среде, и поэтому программы русских классических гимназий, созданных за границей, в основном сосредотачивались на приобщении детей к новым условиям; ученикам прививались трудовые навыки, в школах они иногда могли даже получить рабочие профессии. Разумеется, в таких условиях школа не могла не меняться, она отнюдь не стала копией прежней институции, так как «своеобразие быта и беженской психологии детей эмигрантов и их учителей изменило подход к организации школьного дела в сравнении с дореволюционной эпохой» (с. 31). Большое внимание авторы сборника уделяют внешкольному воспитанию, поддерживающему образовательную работу, а также деятельности детских и молодежных организаций. Так, в сборник вошли статьи о Национальной организации русских скаутов, прослеживающие ее судьбу до 1990-х годов. Отдельно освещаются воспитательные и образовательные процессы, происходившие в среде казачьей и православной молодежи.

В материалах сборника представлена широкая географическая палитра, в которой были представлены русские зарубежные школы. В каждом регионе их работа имела свои особенности, так как социальные, политические и экономические условия страны-реципиента всегда задавали особый, специфический контекст[8]. В статьях раскрываются проблемы, с которыми до Второй мировой войны сталкивались русские школы в Польше, Латвии, Болгарии, Эстонии, причем в случае прибалтийских стран авторы вводят в научный оборот неизвестные прежде документы из соответствующих государственных исторических архивов. Оригинальный подход используется в статье, посвященной русскому образованию в Китае: Елена Наземцева (Научно-исследовательский институт военной истории Военной академии Генерального штаба Вооруженных сил РФ) сравнивает в ней два типа школ, которые обучали русских детей: школы советских консульств и школы русских эмигрантов. Основываясь на воспоминаниях детей, обучавшихся и там и здесь, ей удалось описать довольно редкое явление.

Одной из основных проблем, с которыми столкнулись эмигранты, выстраивая систему образования на русском языке и следуя образовательным программам имперского периода, было отсутствие учебников и методических материалов. Серию статей по данному вопросу открывает доклад директора Славянской библиотеки в Праге Лукаша Бабки, и это не случайно, так как именно это книгохранилище стало одним из главных мест сосредоточения русской и вообще славянской книги за рубежом:

 

«Благодаря стечению обстоятельств, в Славянской библиотеке в Праге была создана исключительно богатая коллекция книжных и периодических изданий по русской эмигрантской педагогике, несмотря на то, что педагогика не являлась приоритетной отраслью комплектования фонда Славянской библиотеки» (с. 252).

 

В статье Виталия Безрогова (Институт теории и истории педагогики Российской академии образования) рассматривается вопрос о том, как новации эмигрантской жизни, включая изменение социального статуса, лишения и трудности, с которыми столкнулись эмигранты, отразились на страницах букварей, появлявшихся в русском зарубежье.

Впрочем, дело не ограничивалось только текстами для начальных школ:

 

«Созданная в первой половине XX века в эмиграции система национального образования потребовала пересмотра старых и создания новых учебников и учебных пособий, способствующих сохранению национального самосознания в подрастающем поколении» (с. 294).

 

Именно эта проблема стала центральной в статье Елены Седовой (Воронежский государственный педагогический университет), где предпринята попытка комплексного описания учебной литературы, издававшейся в эмиграции. Автор представляет роспись книг по чтению и русскому языку, истории, географии, математике и закону Божьему, рассказывает о том, как школьную литературу постепенно переводили на новую орфографию, описывает требования, предъявляемые к эмигрантской учебной литературе, а также внедрение в нее педагогических новшеств.

Русская школа за рубежом состоялась благодаря самоотверженному труду педагогов-эмигрантов. Одним из столпов русской педагогики в изгнании был Василий Зеньковский, в 1920-е годы возглавлявший Русский педагогический институт и Педагогическое бюро по делам средней и низшей школы за границей, находившееся в Праге. Авторы сборника обстоятельно повествуют о его деятельности. Кроме того, в книге можно найти и обобщающую картину, описывающую особенности социального положения русских педагогов в разных странах. Например, Лидия Петрушева (Государственный архив Российской Федерации) пишет:

 

«К учителю-эмигранту жизнь предъявляла много суровых требований. Перегруженность педагогической работой в школе отягчалась борьбой за сносные условия жизни. Тем не менее русский учитель в новых труднейших условиях жизни не только приспособился к ним, но и оказался достойным преемником лучших традиций российской школы» (с. 358).

 

Хотя в большинстве статей описываются события довоенного времени, в некоторых материалах идет речь и о послевоенном устройстве русских школ. Например, Елена Серапионова (Институт славяноведения Российской академии наук) проводит параллели между функционированием русских школ в межвоенной Чехословакии и в современных Чешской и Словацкой республиках. Наконец, заканчивают сборник школьные воспоминания эмигрантов, либо переехавших за рубеж в детстве, либо уже родившихся там.

Несомненным плюсом опубликованных в сборнике докладов можно считать масштабность привлекаемого архивного материала. Например, Галина Глушанок (Американская ассоциация учителей русского языка и литературы) работала с фондами Бахметьевского архива в Нью-Йорке. В другом тексте дается подробное описание архивной коллекции, касающейся истории эмигрантской амбулатории – Дома «Милосердный самарянин», возглавляемой Петром Раевским и работавшей после Второй мировой войны. Эта подборка документов, находящаяся в Доме русского зарубежья имени Александра Солженицына, все еще недоступна для исследователей, поскольку пока не обработана. Но содержащееся в статье представление документов, хранящихся в этом фонде, приближает их введение в научный оборот.

Людмила Климович

 

[1] Подробнее об этом см.: Jerk J., Anderson L. (Eds.). The Paradox of Federalism: Does Self-Rule Accommodate or Exacerbate Ethnic Divisions? Abington, UK: Routledge, 2010. См. также мою рецензию на эту работу, опубликованную в «Неприкосновенном запасе» (2013. № 1(87)): www.nlobooks.ru/node/3111.

[2] Курукин И.В. Персидский поход Петра Великого. М.: Квадрига, 2010.

[3] Водарский Я.Е. Загадки Прутского похода Петра I. М.: Наука, 2004.

[4] Великанов В., Мехнев С. Курляндская операция 1705–1706 гг. и сражение при Гемауэртгофе. М.: Фонд «Русские витязи», 2016.

[5] Кротов П.А. Гангут. «Морская Полтава». М.: Яуза, 2014.

[6] Новичкова Е., Бунтман Е., Ратина А. Петр I. М.: Лабиринт, 2015.

[7] Интервью Мегорского порталу «Гефтер»: http://gefter.ru/archive/19343.

[8] Подробнее об этом см.: Климович Л.В., Лукичева Л.Ю. Формы сохранения культурной идентичности молодым поколением российских эмигрантов в 1920–1930-е гг. // История: факты и символы. 2016. № 9(4). С. 14–20.