купить

Рецензии

[стр. 253—278 бумажной версии номера]



Can It Happen Here? Authoritarianism in America

Cass R. Sunstein (Ed.)

New York: Harper Collins, 2018. — 496 p.


Авторитаризм в США: кто виноват и что делать

Название этого сборника, в который вошли статьи семнадцати видных американских интеллектуалов и который был опубликован после избрания Дональда Трампа президентом США, сразу же отсылает просвещенного читателя к другому произведению — книге Нобелевского лауреата по литературе Синклера Льюиса «У нас это невозможно». Разумеется, эта аллюзия нарочита, поскольку роман классика, вышедший в 1935 году, был посвящен перспективам утверждения на американской земле фашистской диктатуры.

Итак, каковы шансы авторитаризма в современной Америке? Профессор Гарвардского университета Касс Санштейн, выступивший в роли редактора книги, призвал приглашенных им авторов к оценке того, насколько далеко новый американский лидер может зайти в перекройке традиционной властной системы и опирается ли его атака на демократию на какие-то исторические предпосылки. Специалисты, рассматривавшие нарождающийся политический ландшафт под разными углами зрения, предложили свои диагнозы, варьирующиеся от «вполне возможно» до «маловероятно», хотя наиболее обеспокоенные из них утверждают, что диктатура уже вовсю пускает корни в американской политической культуре. В своем отклике на выход этой книги газета «Washington Post» отмечала:

«В целом авторы — профессора права, дипломаты, экономисты, психологи — согласились с тем, что американская политика, как это ни прискорбно, подвержена ползучему авторитаризму, подкрепив свое суждение интеллектуальными доказательствами»[1].

Согласно довольно распространенному мнению, глубоко укоренившиеся и эффективно работающие государственные институты США обладают стойким иммунитетом от любой диктатуры. Независимость законодательной и судебной власти, крепко стоящая на ногах экономика, а также многочисленные гражданские свободы, как предполагает эта логика, всегда помогут американцам предотвратить появление тиранического режима. Тем не менее избрание Трампа поколебало подобную убежденность: среди и левых, и правых нашлось немало людей, решивших в новой ситуации, что многолетний эксперимент Америки в области демократии подходит к концу. Сатирический роман, написанный в мрачные предвоенные годы, вдруг показался вполне реалистичным сценарием.

В первом же эссе («Руководство для диктатора, американская версия») профессор права Чикагского университета Эрик Познер исследует возможность утверждения авторитарного режима в Америке. По его словам, президент Трамп, пожелав добиться единоличной власти, встанет перед необходимостью уничтожения мощных институтов. Что для этого потребуется сделать? Гипотетическому диктатору, рассуждает автор, придется атаковать прессу и получить контроль над судами и Конгрессом, что поможет ему подорвать первую поправку к Конституции США. Затем надо будет максимально ограничить свободную циркуляцию информации, задавить региональные и местные органы власти, то есть поставить крест на американском федерализме как системе независимых друг от друга центров власти. Наконец, очень полезно, взяв за образец роман «У нас это невозможно», «разворошить толпу». «Когда фашизм придет в Америку, — предупреждал Льюис, — он будет обернут в государственный флаг и будет нести крест». Людей надо заставить руководствоваться не разумом, а чувствами, и в этом, полагает Познер, очень поможет Интернет. Это новшество последних десятилетий почти полностью уничтожило понятие частной жизни и извратило понятие истины. В частности, последняя президентская кампания показала, что за несколько осенних недель 2016 года компьютерные боты опубликовали 3,8 миллиона твитов, а в сети «Facebook» появились 38 миллионов фейковых историй (р. 34). Масштабы фальши поражают, и она работает на потенциальное сокрушение демократии.

Познера поддерживает профессор права Йельского университета Джек Балкин («Конституционное загнивание»), в основном сосредоточившийся не на стратегиях, а на личности победителя недавней гонки. Он без церемоний называет Трампа «недисциплинированным, грубым, лживым, нечестивым и хитрым» демагогом, а его президентство — «конституционной гнилью и тотальной дисфункцией» (р. 40). Этот автор утверждает, что Трампа продвигала наверх олигархия, поскольку его избрание в значительной мере финансировалось из «темных» капиталов. По словам Балкина, нового президента окружают люди, «вообще не знающие угрызений совести». Придя к власти, он продолжает поощрять олигархические начала, и это обстоятельство играет центральную роль в продолжающемся упадке американской демократии (р. 42).

Такой алармизм, однако, разделяют не все. Тайлер Коуэн, профессор экономики Университета Джорджа Мейсона, пытается рассуждать в более оптимистичном русле («Придет ли фашизм в Америку?»). Этот автор уверен: в современной Америке фашизм невозможен, причем главным образом из-за того, что правительство США к XXI веку стало слишком громоздким. Ни одна радикальная группа не в состоянии установить контроля над столь большим и современным государством, чтобы поставить его на авторитарные рельсы. Фашизм остается уделом маленьких и средних стран, хотя, по признанию Коуэна, чудеса тоже случаются, о чем свидетельствует опыт Веймарской Германии.

Благодушия, однако, хватило лишь на одну главу: уже следующее эссе воспринимается как настоящий сигнал тревоги («По ту сторону выборов: иностранное вмешательство и американская демократия»). Его написала Саманта Пауэр — профессор Гарвардского университета и бывший представитель США в ООН (а также супруга редактора сборника Каса Санштейна). Ее интересует прежде всего вмешательство внешних сил в избрание американских президентов. По ее словам, значительная поддержка, полученная Трампом от России, а также неистовство атак на бедную Хилари Клинтон заставляют вспомнить о «мерах активного противодействия», предпринятых Советским Союзом в 1984 году для предотвращения переизбрания Рональда Рейгана. Автора крайне беспокоит тот факт, что безразличие американцев к текущей повестке и реальным новостям, подкрепляемое их зависимостью от социальных сетей, создают широкие возможности для участия зарубежных игроков в формировании общественного мнения. Как полагает Пауэр, вклад России в становление американского популизма не вызывает никаких сомнений: российские СМИ, повсеместно сея «пропаганду и ложь», добились беспрецедентного влияния на Западе (р. 84).

Безапелляционности отставного дипломата вторят и другие авторы. Например Томас Гинзбург и Азиз Хук, профессора права Чикагского университета, напоминают читателям («Как погибла наша конституционная демократия»), что Конституция США, уделяя повышенное внимание предотвращению переворотов и недопущению быстрого развертывания чрезвычайных полномочий, не содержит эффективного лекарства против автократов, пришедших к власти демократическим путем, но готовых при этом затеять постепенный демонтаж демократии. Незыблемость американской демократии опирается в основном на традиции и прецеденты, но 230-летняя Конституция США, как показывает практика, способна оказывать лишь слабое сопротивление современным популистским угрозам.

Правовед из Йельского университета Брюс Аккерман задается вопросом, как президент Трамп будет вести себя в случае масштабного террористического нападения на Соединенные Штаты («Чрезвычайные положения»). Скорее всего, представляется автору, он, как верховный главнокомандующий, предпочтет «драконовские ответы», которые сделают войну на американской земле нескончаемой (р. 192). Дело усугубляется тем, что контролирующие обе палаты Конгресса «бесхребетные республиканцы» не смогут сдержать подобного тренда. Президент же, который без обиняков заявляет, что он «единственный, кто имеет значение в этой стране»[2], делает вырисовывающуюся перспективу еще более устрашающей. Подхватывая этот мотив, Тимур Куран, преподающий политэкономию в Университете Дьюка, тоже с тревогой представляет себе Трампа, ставшего вдруг обладателем неограниченной власти («Еще одна дорога к рабству: лавина нетерпимости»). Нынешний президент «разжигает нетерпимость, страх и гнев» в отношении малых групп, а это способствует «появлению лидера с автократическими амбициями» (р. 205). Согласно автору, аналогичным образом прежде действовали Владимир Путин и Реджеп Тайип Эрдоган, использовавшие государственные ресурсы для углубления общественных предрассудков и фобий, способствовавших их восхождению. Нетерпимости способствует и экономическая глобализация, ведущая к массовой безработице (р. 226).

Джон Эльстер, историк из Колумбийского университета, указывает на неожиданные аналогии в политическом поведении Трампа и Луи Наполеона — президента, а потом и императора Франции в 1848—1870 годах («Шаткий подъем Луи Бонапарта»). Сравнивая двух политиков, Эльстер показывает, что каждый из них стремился к автократии, страдая при этом нарциссизмом и гигантоманией. Нынешний американский президент, как и прежний французский император, с большой неохотой слушает экспертов, какими бы именитыми и успешными они ни были. Именно из-за этого, как полагает автор, Трамп, вслед за Наполеоном III, и потерпит неудачу, ибо перманентный политический успех невозможен без консультаций с компетентными людьми. Декан Гарвардской юридической школы Марта Майноу, также подыскивающая для Трампа подходящие исторические параллели, обращается к событиям Второй мировой войны («Возможно ли у нас массовое лишение свободы без суда?»). Она вспоминает о бесславном интернировании властями США 120 тысяч японцев, среди которых 70 тысяч составляли американские граждане японского происхождения. В этой связи автор обращает внимание на два обстоятельства. С одной стороны, несмотря на острую историческую и правозащитную критику, Верховный суд США до сих пор не отменил решение, которое сделало этот ужасающий эпизод возможным. С другой стороны, Трамп открыто назвал его достойным образцом для создания предложенного им государственного реестра иммигрантов из мусульманских стран.

Размышляя о ближайшем будущем американской демократии, Дэвид Штраус («Закон и чрезвычайное положение низкой интенсивности»), профессор Чикагской школы права, предупреждает:

«Если это [наступление авторитаризма] и произойдет в Америке, то далеко не сразу. Сложное и многообразное общество с демократическими традициями и сильным гражданским сектором вряд ли станет автократией в одночасье. Более правдоподобным сценарием представляется постепенная эрозия либеральных и демократических норм» (р. 302).

Кроме того, полагает он, восхищение собственными демократическими устоями отвлекает внимание американцев от национальной автократической и нелиберальной традиции, которая исторически тоже была весьма сильной. В этом одна из ключевых проблем, связанных с приходом Трампа: по мнению автора, «в Америке такое уже было». Начиная с конца XIX века и на протяжении нескольких десятилетий, напоминает Штраус, «значительная часть Соединенных Штатов управлялась недемократичным, нелиберальным, расистским режимом», при котором «афроамериканцы были лишены права голоса и жестоко подавлялись с молчаливого согласия федерального правительства» (р. 310). Иначе говоря, демократическая культура в США, безусловно, сильна, но у американского общества имеются и безусловные задатки авторитаризма, которые при определенных обстоятельствах могут быть реанимированы. Тем более, что история, согласно этому автору, свидетельствует: демократии не только рождаются, но и умирают.

Как именно это происходит, рассказывает профессор права Нью-Йоркского университета Стивен Холмс («Как умирают демократии»). Порой, замечает он, демократически избранные правительства способны использовать свои конституционные полномочия для того, чтобы уничтожить демократические институты и очернить идею подотчетности избирателям. Именно это в настоящее время происходит, в частности, в Венгрии и Польше. Во всех подобных случаях действуют одни и те же алгоритмы. Овладев властью, популисты начинают преследовать независимые СМИ, а государственные телевизионные каналы превращают в пропагандистов, сражающихся с внутренним врагом. Оппозиционные политики подвергаются выборочным преследованиям, финансирование оппозиционных партий сокращается, судебные органы комплектуются идеологическими экстремистами, а свобода политического самовыражения подавляется. «Чтобы почтенный особняк нашей демократии не развалился в XXI веке, его срочно нужно ремонтировать» (р. 290), — пишет автор. В данном смысле, полагает он, одной из величайших проблем выступает историческая амнезия, присущая американскому политическому классу. Когда американцам не хватает исторической грамотности, как можно ожидать от них готовности защищать демократическое наследие, которое многим кажется неуклюжим, неэффективным и элитарным?

Американцам следует чаще напоминать о том, что в истории их страны проявления авторитаризма не были редкостью, а его рецидивы вполне реальны. В этом убежден Джеффри Стоун, историк из Чикагского университета, составивший впечатляющий каталог случаев подавления американским государством конституционных прав и свобод («“У нас это невозможно”: уроки истории»). В свое время Конституция США допускала рабство, а линчевания чернокожих на протяжении десятилетий оставались безнаказанными. Акт о шпионаже (1917) сделал преступлением отказ от военной службы, а Акт о подстрекательстве к мятежу (1918) запретил критически отзываться о правительстве США и его вооруженных силах. В 1942 году более 100 тысяч лиц японского происхождения были отправлены в лагеря для интернированных. В 1954-м американские суды поддержали Акт о контроле над подрывной деятельностью и практику маккартизма. В годы вьетнамской войны ФБР пыталось незаконно нейтрализовать антивоенное движение. Интересно, что в каждом из приведенных случаев главным стимулом, провоцирующим федеральные власти на попрание гражданских свобод, выступала внешняя угроза. Впечатляющий компендиум заставляет автора сделать следующий вывод: «Было бы серьезной ошибкой полагать, что подобное не сможет у нас повториться» (р. 350).

В целом же авторы этого сборника разделяют мнение о том, что нынешний хозяин Белого Дома сам по себе является чрезвычайной ситуацией, последствия которой непредсказуемы. Книга стала ярким доказательством того, что любой, кто дорожит демократией в своей стране и во всем мире, должен с беспокойством воспринимать современное состояние дел в США. Прочитав собранные в ней тексты, приходишь к выводу: в современном мире не существует государственной модели, которая гарантировала бы стопроцентную защиту от прихода авторитаризма. В социальном общежитии всегда найдутся индивидуумы и силы, готовые злоупотребить демократическими нормами. А раз никто не в состоянии сказать: «У нас это невозможно», людям, дорожащим либеральными и демократическими ценностями, приходится постоянно быть настороже — как в Америке, так и повсюду.

Реза Ангелов



Diploma Democracy. The Rise of Political Meritocracy

Mark Bovens, Anchrit Wille

Oxford: Oxford University Press, 2017. — xiii, 256 р.


Спрятана ли демократия в университетских дипломах?

Со времен Геттисбергской речи Авраама Линкольна принято говорить о трех гранях демократии: правлении народа, правлении волей народа и правлении для народа (government of the people, by the people and for the people). Правление народа — government of the people, — как полагают Марк Бовенс и Аншрит Вилле, исследователи из университетов Утрехта и Лейдена, есть прежде всего известное еще с античности право жителей городов присутствовать на собрании и высказывать свое мнение по любому обсуждаемому вопросу. В современном мире обычные граждане не особенно заинтересованы в высказывании мнения по каждому вопросу управления страной, да и компетенции для принятия всесторонне обоснованного решения им не хватает. Поэтому озвучивать свои пожелания по управлению государством им позволяют две другие формы правления: government by the people как форма прямой избирательной демократии и government for the people как форма репрезентативной демократии (p. 27).

Жителям нынешней Европы еще предстоит понять, что нет — да и не может быть! — какой-то одной, универсальной и общепринятой, модели демократии. Демократия имеет много лиц. Вариативность ее черт, как поясняет Аренд Лейпхарт, зависит от множества критериев. Среди них — наличие или отсутствие достаточного числа парламентских партий; (не)ограниченная возможность существования однопартийного правительства; доминирование или сдерживающее влияние исполнительной власти; (дис)пропорциональность выборов; наличие или отсутствие плюрализма интересов; (не)соблюдение принципа федерализма; двухпалатность парламента; жесткость и незыблемость конституционных норм; наличие или отсутствие сильной и независимой судебной власти; (не)зависимость центрального банка[3]. Но, перечислив десять критериев, Лейпхарт упустил еще один: сопоставимость образовательного уровня управляемых и управляющих. Между тем именно это выступает основой современного меритократического общества, в котором формирование правящих элит строится на «обладании знаниями, а не собственностью»[4], и где «принцип достижения» возвышается над «принципом предписания», а социальный статус человека определяется коэффициентом его личных достижений, а не статусом его родителей или воспитателей[5].

Но это, разумеется, проекция идеального общества, в чем нас многократно убеждали предыдущие столетия. По мнению авторов этой книги, даже в XIX веке, когда в Европе началось становление массовых политических партий, правящие элиты все еще отличались принадлежностью к одному и тому же социальному классу. Переход к меритократии и вытеснение «старых элит» стали возможными лишь со второй половины XX века. Меритократизация элит в странах Западной Европы представляет собою U-образную кривую, нижняя точка которой приходится на 1933—1943 годы (р. 113). Сегодня, однако, эти сдвиги стали неоспоримыми. По данным авторов, если в 1848—1888 годах 88% голландских министров были выходцами из высшего социального слоя (upper class), то в 1994—2010 годах доля представителей этой страты в кабинете министров страны чуть превышает 30%. Подобная социальная динамика характерна и для кабинета министров Великобритании, где начиная с 1895 года представители аристократических фамилий все реже занимают министерские кресла. На первый план вышел иной критерий: начиная с 1937 года все премьер-министры Великобритании, за исключением Гордона Брауна, окончившего Эдинбургский университет, были обладателями оксфордских дипломов (р. 121).

Утверждение меритократии, однако, имеет и оборотную сторону. Проблема в том, что разрыв в образовательном уровне управляемых и управляющих привел к сбоям в функционировании «демократии для народа»: правящие элиты все дальше отходят от тех, кем они руководят. Применительно к Америке эти процессы более двадцати лет назад подробно описал Кристофер Лэш, задававшийся вопросом, насколько правящие элиты США «думают, как остальные американцы». По его мнению, ошибка современных элит в том, что они смотрят на управляемых «поверхностным взглядом туриста, а это не способствует страстной преданности [граждан] демократии»[6]. В итоге правящий слой оказался «опасно изолированным» от всего остального общества. В свою очередь Бовенс и Вилле фиксируют аналогичный феномен в современной Европе, вынося на обсуждение сравнительные данные о восприятии европейцами трех тезисов: «правительство не волнует, что я [простой гражданин и избиратель] думаю»; «я не имею никакого влияния на то, что делает правительство»; «политики занимаются политической деятельностью только ради собственной пользы» (р. 157). В Западной Европе наибольшую неудовлетворенность отсутствием управления в интересах народа высказывают обладатели начального образования в Голландии, Германии, Великобритании и Дании, а во Франции такой тезис в наибольшей мере отражает мнение людей со средним образованием. Похожее распределение мнений отмечается и по вопросу о том, способен ли электорат влиять на деятельность правительств. Во всех странах Западной Европы, кроме Франции, обычные избиратели ощущают свое бессилие в данном отношении. Наименее чувствительны к отмеченной проблеме люди с университетским и постуниверситетским образованием, а наиболее остро ее переживают лица с начальным и средним образованием (р. 155—158).

Опираясь на все эти данные, авторы высказывают убежденность в том, что демократия и впредь будет оставаться стилем управления, благоприятствующим интеллектуально подкованным индивидам. Однако присущий ей перекос в сторону образованных отчасти выправляется тем, что одновременно она позволяет гражданам, не получившим хорошего образования, блокировать инициативы и решения управляющих. Но осуществляется такое взаимодействие не гладко: нынешнему миру, как пишет Пьер Розанваллон, явно не хватает «демократической проницательности» — легитимированных обсуждений неудач и незавершенности демократии, которые вели бы между собой управляемые и управляющие[7]. То же самое явление Лэш называл «демократическим недомоганием» (democratic malaise), а авторы этой книги — «тенденциозным исключением» (exclusion bias), из-за которого каждая из сторон «видит только свою сторону Луны».

Дефицит «демократической проницательности» на европейском континенте стал очевидным в 2014—2016 годах. За подъемом праворадикальных движений и успехами политиков-популистов стоит, по мнению авторов, протест управляемых против руководящего стиля управляющих, забывших, что главная их задача — управлять «вместе с народом», а не просто «в интересах народа» (р. 181). Brexit в Великобритании, без малого сотня мандатов «Альтернативы для Германии» в Бундестаге ФРГ и многие похожие явления отметили укрепление сплоченности «простых» европейцев, получивших начальное или среднее образование, против космополитизма высокообразованных правящих элит. Рост популизма и правого радикализма, как доказывается в книге, не стоит объяснять ссылками на ухудшение финансового благосостояния европейцев или же замедление экономического развития — он обусловлен обострившимся конфликтом между образованными и необразованными.

В своем исследовании Бовенс и Вилле обращают внимание на фундаментальные изменения, которые в последние полвека претерпела Европа: если еще в 1960-х в основе социальной стратификации европейского общества лежали религиозные или, как в случае с Бельгией, языковые критерии, то сегодня на первый план вышли различия по уровню образования (р. 40—41). Показательно здесь выглядят браки европейцев, в которых партнерство с лицом сопоставимого образовательного уровня ощутимо вытесняет союзы, возводимые на общности языка или религии. Например, в Голландии и Бельгии лишь двум парам из каждой тысячи присущ образовательный разрыв. Реагируя на эти трансформации, политики меняют свои электоральные стратегии, взывая не столько к социальной или религиозной принадлежности избирателей, сколько к их образовательному уровню. Партии христианских демократов или партии рабочих безвозвратно уходят в прошлое.

Уровень образования непосредственно важен для политического позиционирования как представителей правящих страт, так и рядовых граждан. В элитах высокая образованность превратилась в принципиальный «критерий отбора» и элемент «позитивной сегрегации» (р. 125) — причем, как отмечают авторы, даже несмотря на то, что теоретически профессия политика не требует наличия какого-то профильного образования. Контраст политического класса с остальным населением весьма резок. В то время как 45% жителей Бельгии имеют лишь начальное образование, 80% депутатов национального парламента окончили высшие учебные заведения. Выпускники университетов составляют 75% депутатского корпуса во Франции, 90% в Нидерландах, 87% в Германии. Еще выше уровень образованности в исполнительной власти европейских стран: так, в 1986—2012 годах более 90% французских и датских министров были выпускниками университетов. Та же картина и в Германии (р. 113—118). Одновременно уровень образования предстает важным фактором, влияющим и на качество политической активности управляемых. Бовенс и Вилле демонстрируют, что степень участия в политических акциях, создании добровольных союзов и объединений, подписании петиций гораздо выше у лиц с университетским образованием (р. 94—97). В частности показателен образовательный уровень политических активистов-волонтеров. Таковыми в Бельгии являются 32% жителей с университетским образованием и 16% со школьным образованием; в Дании — 45% и 25% соответственно; в Германии — 42% и 22%; во Франции — 42% и 34% (р. 101).

Перепад в образовательных уровнях элит и масс проявляет себя по-разному. В настоящее время главными «камнями преткновения» между демосом и элитами в странах Западной Европы стали вопросы иммиграции и европейской интеграции (р. 49—50). Правящие элиты в этих вопросах мыслят более широко, чем их электорат. Как отмечал Лэш, патриотизм и мультикультурализм в сознании управляющих выстраиваются в разные иерархии: «Патриотизм [у правящих] стоит не на самом высоком месте», в то время как мультикультурализм «наиболее отвечает их ожиданиям и представлениям о “глобальном базаре” [global bazaar]», на котором никто не может быть дискриминируем[8]. Противоположное мнение характерно для управляемых, и по этой причине в их сознании демократия и популизм органично дополняют друг друга[9]. Фактически культивация «welcome culture» по отношению к пришлому, чужому, не своему обусловлена качественным и разносторонним образованием; именно поэтому выпускники университетов равнодушны, как правило, к националистическим лозунгам (р. 53—54). Хотя, как отмечают авторы, бывают и исключения: достаточно вспомнить о современной Венгрии и других странах Восточной Европы, правящие (и образованные) элиты которых в вопросах европейской интеграции и миграции зачастую блокируются с малообразованными стратами западноевропейцев (р. 51—52).

Книга Марка Бовенса и Аншрит Вилле — об извечном предмете спора: о несовершенстве демократических форм правления и о разрыве в представлениях об истинном благе у народа и правителей. Авторам удалось показать общие тренды в развитии демократических институтов основных стран Европейского союза. Они доказали, что реакции западноевропейцев на вызовы современности обусловлены не разным восприятием демократических ценностей и не экономическим положением их стран — ключевым фактором выступает уровень образованности. Именно он предопределяет уровень доходов, страхи и ожидания, готовность к изменениям и, конечно же, выбор медийной продукции, формирующей отношение к многообразию современного мира. Европейскому демосу и управляющим элитам еще предстоит оценить предостережение Платона, согласно которому управление государственным кораблем не может и не должно быть передано пассажирам. И если ошибочность представления о том, что с государственными делами способна управиться любая кухарка, для европейцев давно очевидна, то вот их прекраснодушную уверенность, будто в Европе никогда такого не будет, еще предстоит разоблачать и разоблачать.

Ольга Гулина



The Dream of Enlightenment. The Rise of Modern Philosophy

Anthony Gottlieb

London: Penguin Books, 2017. — xiii, 300 p.

Полтора столетия, предшествовавшие Великой Французской революции, стали периодом, исключительно богатым на философские доктрины. В это миниатюрное «осевое время», начавшееся с 1640-х, в развитие и последующую эволюцию западной мысли был внесен беспрецедентный и до сих пор не исчерпанный вклад. Главными творцами нового мышления стали Рене Декарт, Томас Гоббс, Барух Спиноза, Пьер Бейль, Готфрид Лейбниц, Джон Локк, Давид Юм и французские просветители — философы, которым и посвящена эта книга. Ее автор, американец Энтони Готтлиб, ранее работавший редактором журнала «The Economist», не первый раз обращается к истории философии: фактически эта книга стала сиквелом вышедшей более пятнадцати лет назад работы «Сон разума: история философии от греков до Ренессанса»[10]. Оба начинания оказались удачными — Готтлиб рассказывает о философии легко и увлекательно, но это как раз та разновидность популяризаторства, которая не теряет научности. Каждому из упомянутых мыслителей автор отводит отдельную главу; исключение составляют Руссо и Вольтер, которым одна глава досталась на двоих. Для представления философских доктрин используется единственно правильная и многократно выверенная методика: каждое учение затейливо вписывается в жизненную канву его создателя и соотносится с приходившимися на тот период историческими событиями.

Разумеется, Новое время в философии ведет начало с Декарта. Впрочем, рассказ о нем автор начинает не с учения о методе и радикальном сомнении, а с упоминания о том, как великий мыслитель, очарованный механическими агрегатами, создал действующую модель своей незаконнорожденной дочери Франсин в натуральную величину. Причуды Декарта-механика дополняли странности Декарта-математика: при жизни мыслитель не позволял обнародовать дату своего рождения, опасаясь, что кто-нибудь может составить его гороскоп. В 1633 году, узнав об осуждении Галилея, Декарт отложил публикацию своей главной научной работы под названием «Мир» — стараясь любой ценой не ссориться с духовенством, он повсюду говорил, что финальной целью его изысканий остается новое, более убедительное, чем прежде, обоснование религиозного мировоззрения. Но на деле, разумеется, Декарта интересовал только разум и ничего, кроме разума. Да, закрывая глаза на существование материального мира и сосредотачиваясь на театре идей, он обнаруживал несомненные истины, касающиеся Бога и души. Но при этом им подчеркивалась и важность чувственного восприятия: без предоставляемой им информации разум не справился бы с дилеммой достоверности или недостоверности наших знаний. Декарт задолго до Канта обозначил пропасть, разделяющую субъективный опыт и внешний мир, «идеи во мне и реальность вне меня». Разумеется, отсюда незамедлительно возникал вопрос, как человек способен жить в двух этих царствах одновременно. Последователи Декарта развивали ту или иную сторону этого дуализма, но сам философ категорически не желал отделять одно от другого.

В 1649 году, приняв приглашение шведской королевы Кристины стать ее наставником в философских науках, мыслитель отправился в Стокгольм, где через год умер от пневмонии. Через семнадцать лет его тело подвергли эксгумации и отправили во Францию — за исключением указательного пальца правой руки, который оставил себе на память французский посол, и головы, присвоенной капитаном шведских гвардейцев. После смерти у Декарта появилось множество учеников, но еще больше критиков, и это, отмечает автор, «неудивительно для человека, который вознамерился все поставить под вопрос и все начать заново» (р. 24). С одной стороны, церковь, недовольная слишком малой, по ее мнению, свободой души относительно тела, утверждаемой философом, внесла работы великого француза в Индекс запрещенных книг. С другой стороны, Вольтер в 1720-х объявил устаревшим не только естественнонаучный, но и гносеологический багаж Декарта. Тем не менее европейская философская традиция полностью вобрала в себя картезианство, разделившее всех последующих мыслителей на эмпириков и рационалистов. Кстати, несколько научных и религиозных учреждений претендуют сегодня на обладание настоящим черепом Декарта, но, по всей видимости, эти притязания несостоятельны. Самого же философа продолжают читать и изучать. Вот он — истинный дуализм души и тела.

С Гоббсом судьба обошлась еще хуже. Этот человек, по свидетельству автора, стал самым проклинаемым на родине мыслителем, причем на протяжении целого столетия с момента его кончины, в 1679 году, его идей никто даже и не пытался защищать (р. 36). Более того, наиболее возбужденные умы винили автора «Левиафана» не только в великом лондонском пожаре 1666 года, но и в эпидемии моровой язвы, посетившей британскую столицу годом позже. По мнению Декарта, контактировавшего с Гоббсом, «его моральные принципы в высшей степени дурны». Готтлиб пишет, что за неблаговидной репутацией стоял единственный факт: Гоббс был материалистом, который даже самого Бога считал материальным существом. В этой связи общественность больше волновали его естественнонаучные, а не общественно-политические штудии: в частности, Гоббсу в 1660 году было отказано во вступлении в Лондонское королевское общество, хотя по совокупности научных заслуг он опережал многих своих конкурентов.

Между тем в истории философии Гоббс остался в качестве мыслителя, который, наряду с Макиавелли, лишил политику религиозных оснований. Кстати, в этой части его творчества наиболее ожесточенными его обличителями сделались не современники, а потомки. Британский историк Хью Тревор-Ропер суммировал содержание «Левиафана» в следующей яркой триаде: «Аксиома — страх; метод — элементарная логика; вывод — деспотизм» (р. 41). Это один из типичных примеров того, насколько предвзято и однобоко Гоббс интерпретировался в последующие века. Готтлиб не поддерживает сложившейся традиции: по его мнению, обвинения Гоббса в тоталитаризме опередили появление самого тоталитаризма. Сам английский философ, как следует из его сочинений, оценивал собственную теорию более реалистично и, главное, объективно. Ему казалось, что научный подход к природе человека и фиксация этой природы в подходящих политических формах позволят покончить со всеми войнами и конфликтами (р. 54). Из этого следовало, что Левиафан есть временное и преходящее явление, подверженное всевозможным рискам и, в конце концов, погибающее — на что критики, как правило, не обращают внимания. Короче говоря, из рассуждений, предложенных автором, можно сделать вывод, что Гоббс остается фундаментально «недочитанным» автором — как, впрочем, и некоторые другие герои, которым Энтони Готтлиб посвятил свою книгу.

Еще один персонаж, чей интеллектуальный характер раскрывается автором, — Готфрид Лейбниц, «величайший ученый-универсал со времен Аристотеля» (р. 163). Готтлиб считает, что к этой паре некого добавить, она всегда будет стоять особняком, других мыслителей подобного калибра просто не было. Научное и литературное наследие Лейбница составляют около миллиона листов. Если весь этот массив будут публиковать теми темпами, которые практиковались до нынешнего дня, то на введение в научный оборот всех работ великого человека уйдут еще два столетия. «Неутомимый интеллектуальный аппетит», по формулировке автора, дополнялся общественными и политическими задачами, которые Лейбниц постоянно на себя взваливал. Его изобретениям нет числа: он разрабатывал навигационные приборы, придумал машину для ловли рыбы, проектировал подводную лодку, а также изобрел туфли на пружинах, позволяющие уходить от преследования. Бертран Рассел упрекал Лейбница в бессмысленном служении аристократии и неоправданной трате времени на подобного рода изобретения, но самому Расселу, иронизирует автор, патронаж аристократов не требовался. Лейбниц между тем исходил из того, что лоббирование власть предержащих приносит пользу всем. «Наиболее эффективным средством продвижения общего блага человечества, — говорил он, — выступает искусство убеждать великих князей и министров» (р. 167).

Среди прочего Лейбниц прославился и своей философской системой, населенной монадами — мыслящими атомами. Его замысел был глобальным: философ намеревался охватить в нем все без исключения отрасли человеческого познания. Мало кто знает, что Лейбниц написал почтительное письмо 83-летнему Гоббсу, в котором отдавал должное политической философии последнего. Он вообще много писал: количество его единовременных корреспондентов всегда составляло не менее сотни человек, а все эпистолярное наследие включает 15 тысяч писем. Автор отмечает, что Лейбниц успевал так много потому, что предпочитал свободу от всяких личных зависимостей: подобно Гоббсу, Канту, Спинозе, он никогда не состоял в браке. «У него отсутствовала семейная жизнь, которая отвлекала бы его от работы», — пишет Готтлиб (р. 180).

Одним из плодов этого безудержного творчества стала теория теодицеи, согласно которой мы, люди, живем в «лучшем из возможных миров». Кстати, в этой части своего творчества Лейбниц не слишком оригинален, поскольку до него подобные взгляды излагались в диалогах Платона, сочинениях стоиков, произведениях Блаженного Августина. Но Лейбницу не повезло, ибо именно в его исполнении эту идею высмеял Вольтер в повести «Кандид». Язвительный француз, однако, был не вполне справедлив. Да, непримиримого врага католицизма не могло не раздражать, что Лейбниц едва ли не дословно воспроизводит в своем оправдании Бога логику святого Фомы и, следовательно, всей церкви. С одной стороны, Бог, будучи абсолютно свободным, мог создать любой мир, какой ему заблагорассудится, включая и тот, который был бы получше нынешнего. Но, с другой стороны, Бог совершенен, а потому он просто не мог воспроизвести что-то дефектное и неполноценное. Но, заявляя эту аргументацию, Лейбниц остается человеком Просвещения, и автор обращает внимание читателя именно на это обстоятельство. Рассуждая, хороша или плоха планета Земля, и даже скорее склоняясь ко второму варианту, обрекающему основную часть человечества на вечную погибель, немецкий философ делает красивый естественно-научный ход. Современная астрономия, по его словам, подтверждает наличие во Вселенной «бесконечного множества миров», а некоторые из них вполне могут быть населены существами, которым предначертан не ад, а рай. Следовательно, «у нас нет оснований думать, будто большинство рациональных созданий обречены на ужасную участь только из-за того, что большинство людей явно предрасположены к ней» (р. 191). Иными словами, получается, что наш мир, трактуемый в самом широком смысле, и вправду не так уж и плох, а Вольтер зря напал на Лейбница.

Я ограничусь только тремя зарисовками, обойдя стороной других героев замечательной книги Энтони Готтлиба. В конце концов, нужно что-то оставить и самому читателю, тем более, что жанр философско-биографического исследования, в котором работает автор, в эпоху беспощадной экспансии таких информационных ресурсов, как «Facebook», «Twitter» и «Instagram», становится все более вдохновляющим. В заключение добавлю, что Энтони Готтлиб готовит нам триптих: последняя ее часть будет посвящена философам, следующим за Кантом. Лично я жду его появления.

Андрей Захаров, доцент факультета истории, политологии и права РГГУ



Моральный ландшафт. Как наука может формировать ценности людей

Сэм Харрис

М.: Карьера Пресс, 2015. — 336 с. — 2000 экз.

Американский публицист Сэм Харрис получил известность в 2004 году, выпустив книгу «Конец веры», которая 33 недели продержалась в списке бестселлеров, по версии «New York Times». Она была написана под впечатлением от атаки террористов на Всемирный торговый центр в Нью-Йорке. В ней автор критикует любую религиозную веру как порождающую конфликт цивилизаций и препятствующую созданию здорового общества. Уже в той книге Харрис предлагает рассматривать мораль с точки зрения научного рационализма и отвергает моральный релятивизм, допускающий, что моральная истина может быть ограничена конкретной культурной ситуацией.

Эту тему Харрис подробно развивает и во второй своей книге, рецензируемой здесь и по существу являющейся его диссертацией на соискание докторской степени в области когнитивной нейробиологии в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе. В этом тексте автор многократно ссылается на данные исследований, полученные с помощью магниторезонансной томографии головного мозга: Харриса интересовало, как определенные участки мозга реагируют на утверждения, касающиеся истинных и ложных фактов, а также утверждения, связанные с верой или убеждениями человека.

Главная мысль, которую проводит Харрис в этой философско-публицистической работе, заключается в том, что у религии нет монополии на мораль. Мораль может и должна быть предметом научного исследования и прогнозирования, утверждает Харрис, и если сложные моральные проблемы еще не получили своего разрешения, то это не значит, что на эти вопросы нет ответа в принципе.

«Я утверждаю, что существуют правильные и неправильные ответы на вопросы морали так же, как правильные и неправильные ответы на вопросы физики, и такие ответы однажды станут доступными науке о сознании и психике, которая становится все более зрелой» (с. 32).

В своих рассуждениях Харрис отталкивается не только от здравого смысла, который подсказывает, что для людей естественно стремление к максимальному благополучию, поддающееся количественному и качественному измерению и оценке. Автор опирается на данные нейробиологии и эксперименты с МРТ-сканированием головного мозга, доказывая, что особенности функционирования мозга, приобретенные в результате эволюции и влияния среды, способны объяснить поведение людей — как индивидуальное, так и групповое — и их реакции на различные моральные стимулы, включая религиозные догмы.

Харрис предлагает понятие морального ландшафта, на котором есть пики и провалы, соответствующие пикам и провалам в общественном благополучии. Их может быть сколь угодно много и это означает, что общество и человек могут достичь как благополучия, так и несчастья различными путями, которые зависят от набора принятых, усвоенных и практикуемых ценностей. В развитие этой мысли он утверждает, что наука, вооруженная знаниями о человеческом мозге, биологических и антропологических особенностях homo sapiens как вида, способна подсказать (выявить, вычислить) тот набор ценностей, который приведет людей к общественному процветанию, причем веры в Бога и в воскресение Христа для этого не понадобится. На это указывает и статистика: наиболее экономически развитые и социально благополучные страны — те, где доля верующих невелика. Верным является и обратное: чем беднее страна, тем она религиознее. Особняком стоят Соединенные Штаты, где различные религиозные течения продолжают играть важную роль и где у них масса последователей. Но зато Америка, напоминает Харрис, сегодня во многом является флагманом консерватизма, в частности здесь запрещено использовать эмбриональный материал для исследований стволовых клеток на том основании, что, по убеждению верующих, душа входит в зародыш в момент зачатия.

«Весь накал страстей по поводу человеческих эмбрионов, каждый из которых меньше точки в конце этого предложения, […] — это один из многих бредовых продуктов религии, который привел в этический тупик и к ужасным, достойным сочувствия неудачам» (с. 197).

Харрис неоднократно возвращается к мысли о том, что для человеческого мозга различий между ценностями и фактами практически не существует, что опять же подтверждается экспериментами: определенные участки мозга (в частности медиальная прифронтовая кора) одинаково реагируют на утверждения о фактах и о ценностях, в которые человек верит. Для мозга убеждение, что «Солнце — это звезда», есть примерно то же самое, что «жестокость — это неправильно», утверждает Харрис; по крайней мере МРТ покажет одинаковую активность этого участка коры в обоих случаях независимо от религиозных убеждений испытуемого. Следовательно, научные и этические суждения имеют общую нейронную природу, а значит, наука может быть проводником среди гор и ущелий морального ландшафта.

Харрис предлагает отказаться от поиска трансцендентных источников ценностей, заявляя, что представления о ценностях связаны с опытом сознательных существ и поэтому концепция благополучия включает в себя все, что человек может разумно оценить. Стало быть, и мораль «реально соотносится с намерениями и поведением, которые влияют на благополучие сознательных существ» (с. 37—38). По той же причине Харрис категорически не приемлет так называемого морального релятивизма, который оправдывает жестокие практики и ритуалы (например женское обрезание) тем, что они существуют в культуре миллионов. Все это он называет «просвещенной психопатией» и заявляет, что базовые характеристики человеческого процветания должны выходить за пределы культурного сообщества.

«Категоричное разделение фактов и ценностей открыло канализационную дыру под светским либерализмом — что приводит к моральному релятивизму и мазохистским глубинам политической корректности» (с. 53).

В главе «Религия» автор ведет яркую заочную полемику с директором Национальных институтов здоровья Френсисом Коллинзом, проповедником гармонии между современной наукой и евангелическим христианством. Харрис называет его бестселлер «Язык Бога» «интеллектуальным самоубийством». Коллинз, генетик и руководитель проекта по расшифровке генома человека, декларируя свою веру во всемогущего Бога, приверженность теории креационизма и божественного источника морали, пишет, что сознательно «предал себя Иисусу Христу». Развенчивая эти декларации с позиций логики и позитивного знания, Харрис риторически вопрошает: «Разумно ли доверять будущее биомедицинских исследований в США человеку, который верит, что понять себя посредством науки невозможно, в то время как наше воскресение из мертвых неизбежно?» (с. 200).

В «Моральном ландшафте» Сэм Харрис рассуждает об эволюционном происхождении религии, о соотношении справедливости и человеческого благополучия, о соотношении свободной воли и морали, критикует концепцию бессмертной души. Он считает, что конфликт между личным и коллективным благополучием не является неизбежным.

«Большинство шлюпок, очевидно, поднимутся на одной и той же приливной волне. Совершенно не трудно предвидеть глобальные изменения, которые улучшат жизнь каждого: мы все будем лучше жить в мире, где мы потратим меньше усилий на подготовку взаимного убийства. Открытие чистых источников энергии, средств лечения болезней, улучшения в сельском хозяйстве и новые способы облегчения сотрудничества людей являются общими целями, к достижению которых, очевидно, следует стремиться» (с. 218).

Таким образом, согласно Харрису, к общественному благополучию ведет сознательная ориентация на научно понятые, «фактические», заложенные эволюцией в человеческом мозге ценности, что обеспечит улучшение морального ландшафта.

Сергей Гогин



О чем речь?

Ирина Левонтина

М.: Corpus, 2016. — 512 с. — 2000 экз.

Первая книга лингвиста и лексикографа Ирины Левонтиной «Русский со словарем» (2011) входила в шорт-лист премии «Просветитель». Книга «О чем речь?» является ее продолжением и представляет собой сборник авторских колонок о жизни современного русского языка, написанных ею для газеты «Троицкий вариант — наука» и Интернет-издания «Стенгазета». Как пишет автор в предисловии, это книга о том, что язык неотделим от жизни: «Наша жизнь пропитана языком — и сама в нем растворена. Мы самонадеянно считаем, что владеем языком. На самом деле это язык владеет нами» (с. 9—10). Поэтому и новые слова, и новые смыслы старых слов возникают, когда это нужно языку.

Такое отношение к языку как к субъекту, творцу, метафизической творческой сущности свойственно людям, профессионально работающим с языком — не только лингвистам, но и в первую очередь поэтам, если они настоящие. Здесь можно вспомнить мысль Бродского о том, что поэт является инструментом языка, а не наоборот. Неудивительно, что Левонтина часто цитирует стихи: не только потому, что любит и знает поэзию, но и потому, что силлабо-тонический стих позволяет проследить историю слов и в особенности ударений. «Меня лично завораживает сама эта переливчатая, струящаяся ткань языка. Мне бы понять — откуда приходят слова и куда деваются, почему изменяются речевые обыкновения», — пишет автор о смысле своей работы и о цели этой книги в частности (с. 405).

Дуализм языка, который одновременно и мастер, и инструмент, и действующий, и испытывающий воздействие, завораживает. Язык есть процесс, в котором участвуют Я и Другой. Язык — это также система человеческих отношений, и напряжение этого поля задается коммуникативными потребностями участников контакта в ситуации общения и в определенном контексте. А книга Левонтиной — живая иллюстрация того, как это работает. Левонтина пробует язык на вкус, вертит его на языке: «Что я больше всего люблю в моей науке — эту возможность пощупать живую и теплую материю языка» (с. 226). Она часто использует эпитет «живой» в отношении языка, подобно тому, как это делали ее знаменитые предшественники (книга Корнея Чуковского «Живой как жизнь» в свое время стала «культовой», как сказали бы сейчас). В частности, массовые протесты 2011—2012 годов на Болотной площади и проспекте Сахарова в Москве, да и в других городах, дали уникальные образцы плакатной политической афористики, основанной на игре слов. Говоря о живой стихии языка на Болотной, автор пишет: «Язык радостно бурлил, плескался, искрился. Народ-языкотворец, одно слово» (с. 494).

Для того чтобы появилось очередное эссе о языке, Левонтиной довольно задуматься, откуда взялось слово, которое неожиданно зацепило внимание, как оно возникло в изменившейся картине мира, когда и почему у знакомого слова сдвинулось значение или ударение. «Задуматься» оказывается достаточно, чтобы развернуть перед читателем картину, где слова меняют выражения лиц, переодеваются, маскируют или обнажают смыслы, соперничают друг с другом за место под солнцем или, как сумоисты, выталкивают друг друга за пределы татами, то есть сферы употребления. Поводом для колонки становится то, что резануло слух, а слух на слова у Левонтиной абсолютный, он позволяет слышать языковые казусы, как ушедшие в прошлое, так и едва наметившиеся. Подчас слух лингвиста является самым надежным его проводником в лабиринте контекстов, потому что иногда «никакие корпусные исследования, никакая статистика не смогут заменить сегодняшнего живого уха» (с. 81). Этот же слух позволяет ей и самой играть в слова, собирая их из языкового «лего» («несложный гуглвпомощь»).

Левонтина увлеченно тестирует поле языка, его феноменологию, позволяющую достоверно судить о внеязыковой действительности. Ведь язык легко выдает истину даже против воли говорящего. Яркий пример приведен в эссе «Вопрос ребром». Известно, что слово «поребрик» живет только в Петербурге и еще нескольких городах России, но на Донбассе так не говорят, однако на видео в Интернете, где запечатлен момент захвата административного здания в Краматорске, некий ополченец из категории «ихтамнетов» кричит: «На поребрик отойдите». Из чего любой, имеющий уши, да услышит, что дончанин оказался скорее всего питерским.

Любому живому языку можно приписать антропоморфные качества, поэтому мы говорим, что язык может быть щедр, гибок, умен, лукав, жесток, мстителен. Еще в те времена, когда мы не знали термина «импортозамещение», ходил патриотический лозунг «Советское — значит отличное». «Но язык предательски сообщает нам, что граждане думали об этом на самом деле», — комментирует автор. Действительно, слово «импортный» выражало высочайшую оценку качества, несравнимого с качеством отечественной продукции. Можно распропагандировать человека, но язык не обманешь.

Книга Левонтиной «О чем речь?» — это занимательная лингвистика, научно корректная при всей научно-популярности изложения, причем это лингвистика «на острие ножа», это фронтир языковой экспансии, где автор играет роль разведчика, который отслеживает направление этой экспансии и делает прогнозы. В частности, в эссе «Контент-анализ» автор анализирует новые оттенки значений слов «контент» и «формат», возникшие благодаря развитию информационных технологий. Левонтина пишет, что русский язык точно отражает «суть цивилизационных сломов», выдавая на-гора слова (такие, как гаджет и девайс), которые, с одной стороны, передают «наше хроническое технологическое отставание», а с другой стороны, склонность русского языка к культурной и языковой рефлексии.

Каждый день жизнь подбрасывает лингвисту материал для размышлений, в «Facebook» есть даже группа «Словарь перемен», участники которой делятся своими языковыми находками. Вот и Левонтина «задумывается» над словами ежедневно, поэтому и книга ее получилась актуальной. Иллюстрации смысловых «телодвижений» языка и поводы для очередной колонки берутся из СМИ, рекламы, речей политиков, подслушанных разговоров. «Если вы сидите на посту…» — проговаривается телеведущий по аналогии с сочетанием «сидеть на диете», и Левонтиной этой оговорки достаточно, чтобы рассказать о научном аппарате лексических функций (колонка под названием «Приравниваются»), о смысловых сдвигах, возникающих в результате неправильной реализации этих функций, — и в финале изложить версию, отсылающую к жгучей актуальности: «Так это приравнивание поста к диете — не оборотная ли сторона приравнивания ученой степени по теологии к ученой степени по биологии?» (с. 142). Фразы из новостей — «Ходорковский перебрался в Берлин» — автору оказалось достаточно, чтобы поговорить о живой, дрожащей как студень, семантике глаголов «собраться», «добраться» и «выбраться», а также о языковом лукавстве, к которому прибег новостной телеканал в истории с Ходорковским:

«Здесь […] описывается ситуация, когда от человека мало что зависит, но выбор глагола деликатно затушевывает это обстоятельство. Можно было бы еще так, например, сказать: “Почему Ходорковский десять лет не встречал Новый год дома?” — “Да как-то не выбрался…”» (с.156).

В предисловии писатель Людмила Улицкая отмечает, что в книге Левонтиной строгое научное содержание сочетается с простотой изложения, остроумием и полным бесстрашием. В самом деле, чтобы сегодня назвать Навального Навальным, Ходорковского Ходорковским, а не «известным персонажем» или «фигурантом», требуется определенное бесстрашие. Но оно состоит не только в этом. Когда Левонтина пишет о словах, она выходит за пределы собственно лингвистики, вторгаясь в смежные области, например в социальную психологию. В статье «Концептуализация» она рассматривает крайне любопытный феномен: в зависимости от того, как человек мыслит свое стояние в очереди, он определяет, где у нее начало, а где конец. Для людей, которые по много часов стояли в очереди на морозе ради свидания с поясом Богородицы, начало было не в голове очереди, а в хвосте. «То есть многочасовое стояние — необходимое условие религиозного экстаза, благодати, чудодейственного эффекта. Очередь концептуализируется как паломничество, и поэтому естественно говорить о начале очереди как о начале пути» (с. 102).

Книга получилась междисциплинарной по той естественной причине, что «личность» языка действует в экономике, культуре, сфере IT, политике, юриспруденции, религии — и формируется ими. Политологу будут интересны рассуждения Левонтиной о том, как разошлись значения слов «гражданин», «горожанин» и «мещанин», хотя этимологически они означают одно и то же: «житель города» (эссе «Урбанистическое»). Философ, историк и литературовед с интересом прочитают небольшое, но изящное исследование о всечеловечности, «всемирной отзывчивости» русской души, о «русскости» и «европейскости» россиян (эссе «Всечеловечность»). А вот политикам, юристам и религиоведам надо бы непременно прочитать статью «Чувствительность», где автор фактически проводит лингвистическую экспертизу нормативной конструкции «оскорбление религиозных чувств верующих», внедренной Государственной Думой в массив расплывчатого законодательства с репрессивным потенциалом.

«Множественное число чувства выражает здесь не идею множественности, а скорее идею неопределенности, как в примерах с неприятностями или планами. […] Это может указывать на очень широкий и неопределенный спектр эмоций» (с. 293).

Книга «О чем речь?» написана с любовью к языку как к живой, свободной, самоорганизующейся сущности. В тексте нет политических деклараций: несмотря на то, что контекст разговора о словах зачастую задается политическими событиями, это книга о языке. Но — с кем поведешься, от того и наберешься. Автор «водится» с языком, поэтому по некоторым ремаркам, выводам, ироническим замечаниям становится понятно, что и для самой Левонтиной, и для ее любимого русского языка, как выразился один известный персонаж и фигурант отечественного политического процесса, свобода лучше, чем несвобода.

Сергей Гогин



Сумма биотехнологии. Руководство по борьбе с мифами о генетической модификации растений, животных и людей

Александр Панчин

М.: АСТ; CORPUS, 2017. — 432 c. — 3000 экз.

Мифы о вреде генетически модифицированных организмов (ГМО) распространяются в общественном сознании очень широко, но о том, что такое ГМО, толком не знает почти никто. Биолог Александр Панчин взял на себя труд разобраться в этом. Генная терапия, терапевтическое и репродуктивное клонирование, искусственное оплодотворение, генетическая диагностика, чтение ДНК — вот лишь часть злободневных тем, которые затрагиваются в его книге. Наряду с погружением в специальные научные проблемы автор уделяет значительное внимание общественному неприятию биотехнологий. В частности, он пытается разобраться, в чем причина стойкого страха перед продуктами, созданными методами генной инженерии, кто и зачем сочиняет о них мифы и какие нежелательные последствия могут иметь массовые заблуждения в этой области.

Вводя читателя в курс дела, автор подробно разъясняет, что такое геном и как с ним можно работать. Поскольку с недавних пор человечество овладело навыками редактирования генов, а также перенесения элементов генома одного организма в геном другого, на свет появилась особая категория «генетически модифицированных организмов». Начиналось все относительно недавно: в 2002 году в журнале «Science» появилась статья о том, что генетически модифицированные клетки млекопитающих могут производить паутину. Опираясь на описанные в ней технологии, канадская фирма «Nexia» вывела коз, в геном которых был встроен ген белка паутины; более того, она показала, что молоко этих коз можно применять в качестве сырья, позволяющего получать материал под названием «биосталь». Этот продукт оказался прочнее и легче кевлара, из которого делаются современные бронежилеты. Впрочем, подлинного расцвета генная инженерия достигла в современной медицине.

Если первые трансгенные бактерии, вырабатывающие человеческий инсулин (белковый гормон, регулирующий углеводный обмен в организме), были получены только в 1978 году, то сегодня почти все инсулиновые препараты, поддерживающие жизнь миллионов больных диабетом, генерируются генетически модифицированными микроорганизмами. С их же помощью производят факторы свертывания крови для больных гемофилией и гормон роста для детей с генетически обусловленной низкорослостью. Если раньше полагали, что наследственные заболевания, при которых некоторые гены человека не функционируют или плохо работают вследствие мутаций, неизлечимы, то теперь у врачей появился новый метод лечения — генная терапия. Речь идет о внесении работающих копий недостающего или неисправного гена в клетки человека с помощью видоизмененных вирусов.

Однако, несмотря на эти и многие другие прорывные достижения генной инженерии, почему-то центральной темой общественных и политических дискуссий, с ней связанных, выступает использование ГМО в качестве продуктов питания. К сегодняшнему дню эта фобия, распространившаяся по всему миру, начала влиять на принятие политических решений и, как результат, тормозить динамичное и полезное развитие биотехнологий. «Мы не сможем двигаться дальше, пока не разберемся в причинах этого страха и не попробуем его развеять», — убежден автор (с. 29). Именно этим он и занимается в своей книге, для начала заявив, что обстоятельной дискуссии о генетических модификациях должна предшествовать, используя формулу Конфуция, процедура «исправления имен»: Панчин предлагает совсем исключить аббревиатуру ГМО из публичного дискурса, так как она устрашает, введя вместо нее в обиход какое-то другое понятие.

Приступая к своему делу, биолог пытается объяснить, откуда именно проистекает страх перед ГМО. В 2000 году в научной прессе появились материалы, где описывалась возможность создания генетически модифицированного «золотого риса», богатого бета-каротином — веществом оранжевого цвета, которое наш организм усваивает и превращает в витамин А. Но вопреки тому, что из-за нехватки этого витамина ежегодно в развивающемся мире теряют зрение более 250 тысяч детей, во многих странах новая технология была воспринята населением враждебно. Так, в 2013 году сотни активистов, категорически не приемлющих ГМО, намеренно вытоптали поля золотого риса на Филиппинах. Подобного рода дремучесть присуща не только развивающимся странам. По данным опросов, не раз проводимых в России, три четверти россиян были готовы платить больше за продукты, которые «не содержат ГМО», а более 80% населения вообще выступают за запрет ГМО, полагая, что они наносят вред здоровью.

В основе обывательского отторжения биотехнологий лежит феномен, который Панчин называет «натуралистической ошибкой». Она предполагает, что все натуральное, существующее в природе, по определению, полезно, а все искусственное, созданное человеком, напротив, наносит вред здоровью. Между тем только в США ежегодно происходят более 40 миллионов случаев пищевых отравлений, из-за которых более 100 тысяч людей попадают в больницу и более трех тысяч умирают. В большинстве случаев отравления вызываются абсолютно натуральными болезнетворными микроорганизмами, которые попадают в желудочно-кишечный тракт вместе с немытыми овощами, зеленью, сырой рыбой или мясом. Это природные патогены, «не содержащие ГМО». И если вполне натуральная сальмонелла, поселяясь в естественных, но подпорченных продуктах, причиняет людям неприятности, то «искусственные консерванты», угнетающие рост микроорганизмов, напротив, защищают еду от образования токсинов микробного происхождения. Иначе говоря, «натуральное» отнюдь не означает «полезное» или «безопасное»: от ГМО не умер пока ни один человек, а от пищевых инфекций погибают тысячи людей даже в развитых странах. Более того, современных «натуральных» продуктов не было бы, если бы люди издавна не вмешивались в эволюционные процессы и не направляли бы их. «На самом деле генетически модифицированные организмы — такие же натуральные, как селекционные сорта растений», — напоминает автор (с. 58—59).

Природа предусмотрела возможность обмена наследственной информацией между живыми организмами: в настоящее время уже доказано, что бактерии способны усваивать фрагменты ДНК иных живых существ. Именно процесс обмена участками ДНК между разными организмами и обусловил появление ГМО. Фактически саму эволюцию жизни на нашей планете можно представить в виде длительного процесса изменения генов: «Вся история селекции, осознанного или неосознанного отбора людьми наиболее вкусных и хорошо растущих растений, — это история изменения генов культурных сортов» (с. 104). Более того, генная инженерия выгодно отличается от селекции большей точностью и быстротой процедуры, сопровождаемой меньшим числом нежелательных побочных эффектов. Скажем, занимаясь генной инженерией, специалисты встраивают какой-то один ген, кодирующий единственный белок; результатом манипуляции оказывается то, что растение начинает синтезировать этот самый белок. При селекции же мы можем получить организм с совершенно непредсказуемыми изменениями в геноме.

Между тем современные законы, ограничивающие создание коммерческих ГМО, наносят вред биоразнообразию и защищают существующие монополии в сфере производства генетически улучшенных сортов растений и пород животных. Оплотом подобной ситуации выступает научная ортодоксия, отрицающая современные методы генной инженерии. Использование ГМО давно превратилось в тему, где черный пиар прекрасно работает: не удивительно, что появляются соль, крахмал, вода и даже презервативы с этикетками «не содержит ГМО» — несмотря на то, что в этих товарах вообще нет никаких генов. Разумеется, было бы наивно полагать, что подобные этикетки клеят, руководствуясь заботой о здоровье людей: они просто помогают продавать продукты по завышенным ценам (с. 148).

По словам автора, даже если бы все организмы на рынке, включая самые «натуральные» и помеченные маркировкой «не содержит ГМО», на самом деле были бы улучшены с помощью генной инженерии, ничего страшного не произошло бы, ибо такая ситуация не создает никакой дополнительной опасности для нашего здоровья. В интерпретации Панчина, программа «адаптации к ГМО» на настоящий момент может выглядеть так: во-первых, надо убеждать людей в том, что ГМО — это хорошо; во-вторых, нужно умерить регулирование ГМО, приравняв их в правах к обычным продуктам; в-третьих, стоит перейти от бессмысленных маркировок, непонятных потребителю, к этикеткам осмысленным, опирающимся на научные знания о доказанных рисках для здоровья и о преимуществах продукта.

Вторая половина книги адресована тем, кто, вопреки увещеваниям автора, продолжает бояться любых манипуляций с генами. Тревожиться, уверен Панчин, не стоит. В настоящее время приборы для чтения ДНК становятся все совершеннее и дешевле; уже появились карманные устройства, позволяющие «читать» такие молекулы. Подобные технологии способствуют быстрому выявлению возбудителей опасных заболеваний прямо в полевых лабораториях. Кроме того, с их помощью развивается персонализированная медицина — использование информации об индивидуальных генетических особенностях человека для прогнозирования и диагностики его заболеваний, а также для оптимального выбора лекарственных препаратов. Так, соглашаясь на мастэктомию, Анджелина Джоли, у которой от рака груди умерли бабушка, мать и тетя, опиралась на результаты генетического анализа, подтвердившего наличие у нее вредной генетической мутации, дающей вероятность возникновения онкологического заболевания в размере 80—90%. Геномика — наука, изучающая геномы живых организмов, — открывает дорогу для персонализированного подбора не только лекарств типа антипсихотиков, но и продуктов повседневного потребления. Например, изучение генов, отвечающих за метаболизм кофеина или алкоголя, которые у некоторых людей функционируют плохо или «выключены» совсем, может заметно облегчить жизнь человека. Главное в том, что генетические дефекты поддаются корректировке, — это чрезвычайно важно. Уже сейчас мы умеем переносить элементы генома одного организма в геном другого, создавать любые последовательности ДНК, менять саму ДНК и даже фундаментальную основу жизни — генетический код.

Поскольку рак — болезнь с особой репутацией, генетическим методам борьбы с ним автор уделяет специальное внимание. Раковые клетки представляют собой измененные клетки, часто отличающиеся от обычных клеток лишь незначительным образом. В принципе, иммунная система могла бы распознавать клетки опухоли и уничтожать их, однако иногда у ее клеток не находится правильного рецептора. К счастью, можно идентифицировать гены, кодирующие рецепторы, которые распознают некоторые разновидности опухолей. После этого у пациента можно взять его собственные клетки иммунной системы, внести в их геном ген недостающего рецептора с помощью вируса и тем самым обучить их бороться с опухолью, а потом вернуть назад пациенту. Главное преимущество описанного метода лечения рака — его безопасность по сравнению с химиотерапией или радиотерапией. Согласно обнадеживающему выводу автора, уже сегодня человечество вполне может «изобрести оружие против рака очень высокой точности» (с. 311).

Разумеется, Панчин вполне логично выходит и на проблему клонирования. В нашем обществе много людей с генетическими заболеваниями, которые с очень большой вероятностью наследуются их потомками, однако таким людям никто не запрещает иметь детей. В лучшем случае им предлагают добровольно пойти на искусственное оплодотворение и диагностику оплодотворенных яйцеклеток, чтобы выбрать здорового зародыша. Опираясь на данный факт, автор делает смелое допущение: «Если людям, чьи дети заведомо будут больными, разрешено заводить потомство, непонятно, какие существуют нравственные основания запретить создание клона, который скорее всего будет здоров» (с. 349). Как заявляется в книге, никаких реальных и неопровержимых аргументов против клонирования не существует и вопрос заключается уже не в том, станет ли полноценное клонирование человека реальностью, а лишь в том, когда это произойдет. Все сказанное в полной мере касается и проблемы продления человеческой жизни. В этой сфере уже достигнуты впечатляющие успехи: например, наряду с надеждой на то, что когда-нибудь мы запустим регенерацию органов и тканей, подобно тому, как ящерица отращивает хвост, рассматриваются варианты выращивания совершенно новых тел, к которым можно было бы присоединить голову стареющего человека. «Последний вариант мне видится наиболее фантастичным, — пишет Панчин, — но и это теоретически достижимый результат» (с. 355).

Фантаст и футуролог Артур Кларк писал, что любая достаточно развитая технология неотличима от магии. Вероятно, деятельность современного генного инженера в глазах многих на самом деле похожа на деятельность колдуна. «Основная причина неприятия современных биотехнологий — страх человека перед неизвестным», — пишет Панчин (с. 380). Между тем современные биотехнологии представляют все более революционные подходы к улучшению качества продуктов питания, защите окружающей среды, сохранению вымирающих видов, лечению заболеваний и увеличению продолжительности жизни. Если достоверны исследования, согласно которым люди с каждым поколением становятся все умнее (так называемый «эффект Флинна»), то это означает, что принятие обществом новых технологий, в основе которых лежат ГМО, неизбежно. «А если кто-то попробует сказать, что генная инженерия или иные биотехнологии не нужны или слишком опасны, дайте им эту книгу», — предлагает автор своим читателям (с. 381).

Юлия Александрова



Восстание машин отменяется! Мифы о роботизации

Дэвид Минделл

М: АНФ, 2016. — 310 с. — 3000 экз.

Эту книгу написал один из авторитетных мировых специалистов в области робототехники, профессор аэронавтики и астронавтики, а также профессор истории техники и промышленности. 35 лет жизни он посвятил применению роботов в исследованиях подводного мира и воздушных пространств. По мнению знаменитого британского физика Стивена Хокинга (1942—2018), эволюция искусственного интеллекта представляет угрозу существованию человеческой расы, но Дэвиду Минделлу присуще совершенно иное видение роботизации: для него она стала фактором, неуклонно повышающим и укрепляющим человеческий потенциал. За десятилетия творческого общения с роботами автор убедился, что представления людей о последствиях, которые несет появление этих машин в различных сферах общества, необходимо менять. Сегодня роботов нередко представляют как машины, несущие угрозу из-за своей потенциальной способности выйти из-под человеческого контроля. Но такое понимание безосновательно, полагает автор, поскольку машины, которым вообще не потребуется получать информацию от человека, не появятся никогда (с. 20). Минделл пишет:

«Суть этой книги сводится к следующему: важно не само противопоставление управляемых человеком и автономных систем, а скорее вопросы: “Где находятся люди?”, “Кто эти люди?”, “Что они делают и когда?”» (с. 24).

Все это важно потому, что пришествие роботов меняет человеческое восприятие реальности и место человека в этой реальности, провоцируя фундаментальные культурные и социальные последствия. В частности, дистанционное управление автономными машинами переориентирует человеческое присутствие во времени и пространстве: именно это происходит, когда люди с Земли управляют космическим аппаратом вблизи Марса или беспилотным батискафом у Марианской впадины. Кстати, знакомство самого автора с практической робототехникой начиналось именно с исследования океанских глубин. В 1997 году экспедиция инженеров, океанографов и археологов, находящихся на атомной подводной лодке, исследовала останки кораблекрушения, произошедшего в I веке до нашей эры. Автор красочно повествует о своих впечатлениях:

«То, что выплыло из зеленой мути, наполнило мою душу благоговейным трепетом. На морском дне покоились больше ста древних керамических сосудов. [...] Это было место давнего кораблекрушения. Деревянный корпус корабля сгнил, оставив груз лежать так, как он был сложен в трюме. Обломки были совершенно нетронутые, их никто не видел, к ним никто не прикасался с тех пор, как они оказались здесь более двух тысяч лет назад» (с. 29).

Поиск осуществлялся посредством дистанционно управляемого робота «Ясон», который сделался прародителем новой научной дисциплины — морской геологии. Ее последующая разработка повлекла за собой обнаружение мест крушения «Титаника», а также двух американских подводных лодок, пропавших в 1963-м и 1968 годах. По мере создания все более совершенных аппаратов грань между дистанционными и автономными системами ощутимо размывалась. После того, как в 2009 году аппарат «Нерей» погрузился на глубину в 11 тысяч метров, многим показалось, что скоро машинам вообще не понадобится человек.

«С одной стороны, все, что мы сделали, — это изменили местонахождение людей и время, за которое они выполняют свою работу. Тем не менее, сделав это, мы трансформировали сущность самой работы, и таким образом поменялось представление о том, что значит быть океанографом, археологом, исследователем» (с. 82).

Пришествие роботов, однако, не только несет с собой научные открытия, но и порождает новые проблемы. В июне 2009 года в Атлантический океан рухнул самолет авиакомпании «Air France», выполнявший рейс из Франции в Бразилию. В катастрофе погибли более двухсот пассажиров и членов экипажа. Обнаружению останков лайнера на глубине более трех километров предшествовали два года поисков. Предпринятое после этого расследование показало, что падение стало следствием человеческих ошибок во взаимодействии с автоматизированными системами. С появлением на борту злополучного лайнера незначительной неисправности компьютеры внезапно отключились и перевели воздушное судно на ручное управление, застав экипаж врасплох. Испуг и замешательство пилотов вкупе с малым опытом ручного управления полетами и повлекли за собой падение лайнера в океан.

«По трагической иронии судьбы они летели на полностью исправном самолете. Команда не смогла разобраться в ситуации и найти из нее выход. В отчете об аварии это было описано как “полная потеря когнитивного контроля над ситуацией”» (с. 83).

Автор усматривает парадокс в том, что с повышением уровня автоматизации безопасность авиаперевозок увеличивается, но одновременно на пилотов ложится и больший груз ответственности. Любая техническая система может в какой-то момент отказать, а вмешательство людей, потерявших свои профессиональные навыки, в критическом положении угрожает катастрофическими последствиями.

«Иногда бóльшая степень автоматизации на самом деле является менее мудрым решением. Порой требуется более современная, передовая технология, включающая человека в происходящие процессы» (с. 127).

Важнейшей темой, затрагиваемой автором, стало вовлечение в развитие робототехники военно-промышленного комплекса, влияющего на тематику многих разработок. Сейчас создаваемые в США средства автоматизации войны отрабатываются во многих «горячих точках», где Америка продвигает свои национальные интересы. Участвующие в этих процессах люди поневоле относятся к боевым действиям не так, как раньше, поскольку «человеческое тело больше не присутствует на поле битвы» (с. 140), причем количество таких военных специалистов постоянно растет. В 2012 году численность операторов беспилотных летательных аппаратов (БПЛА) превысила количество пилотов, обученных управлению истребителями и бомбардировщиками. Причем пилоты, дистанционно управляющие автономными агрегатами, ощущают реальное присутствие на поле боя. Один из цитируемых автором операторов БПЛА выразительно высказывается по поводу боевых действий:

«Мировосприятие “Nintendo” — это отдельное мировосприятие “как в видеоиграх”. Но эта штука реальна. Я по-настоящему лишаю людей жизни. Я стреляю из реального оружия. И я должен нести ответственность за свои действия в реальности» (с. 142).

Появление беспилотников, в 1936 году получивших в США название «дрон» (пчела-трутень), восходит к эпохе зарождения авиации. В массовом порядке они начали применяться в годы Второй мировой войны. В июне 1944 года Германия впервые обстреляла Лондон «самолетами-снарядами» FAU-1, причем из выпущенных по британской столице почти десяти тысяч этих беспилотных устройств около четверти достигли цели, унеся жизни 6000 человек (с. 144). После войны внедрение дронов было прекращено из-за сложностей, связанных с техническими недоработками и соперничеством с другими видами техники, но к концу ХХ столетия они вновь оказались востребованными. Автор иллюстрирует это наблюдение, обращаясь к эволюции БПЛА «Предейтор», который в ходе американских войн на Ближнем Востоке превратился в глобальное оружие. По замечанию автора, это оказало заметное влияние на управляющих им людей:

«Они больше не были просто операторами, наблюдающими, как аппарат бездумно летит по заранее запрограммированной территории. Теперь они могли убивать людей и разрушать объекты, и это сделало их “войсками”. [...] Но эти изменения также осложнили их этический и профессиональный статус. Они занимались этим, находясь в другой части планеты, что ставило вопрос: действительно ли они проявляют героизм на поле битвы?» (с. 164).

Неудивительно, что основной проблемой в использовании военных роботов изначально была и поныне остается человеческая ошибка. Несколько лет назад мировые СМИ обошел сюжет о том, как американский беспилотник разбомбил свадебный кортеж в Афганистане, убив 23 гражданских лица и ранив еще 16:

«Ошибка произошла не из-за ограниченного разрешения экрана, который не позволил отличить ружья от лопат, а из-за путаницы и общего желания операторов увидеть то, что им хотелось видеть» (с. 177).

На основании подобных случаев, которых становится все больше, автор делает важный вывод: везде, где ошибается робот, в конечном счете виноват человек. Именно поэтому в зонах боевых действий удаленное управление оружием губит столько же жизней гражданских людей, сколько и любое другое оружие.

Роботы, однако, применяются не только на войне. Чтение тех страниц книги, которые посвящены космической робототехнике, чрезвычайно увлекает; в отдельных своих фрагментах повествование начинает напоминать о воплощенной в жизнь фантастике. Удаленная работа планетоходов на Марсе, беспилотные сервисные полеты к орбитальному телескопу «Хаббл» свидетельствуют, что с появлением автономных агрегатов роль человека в космосе тоже меняется: «В одном случае человек выступает как ремонтник или строитель, который использует ловкость собственных рук, в другом — он исследователь, принимающий решения на основе своих научных знаний» (с. 192). Минделл вполне профессионально и в то же время доступно представляет обзор достижений, отметивших изучение ближних планет Солнечной системы. Напомнив о запусках на Луну двух советских дистанционно управляемых луноходов, состоявшихся в 1970-м и 1973 годах, он подробно останавливается на реализации обширного проекта «Аполлон», предполагавшего доставку на Луну трех управляемых луноходов типа «Ровер», на которых американские астронавты перемещались по лунному ландшафту.

«Это была необычная работа. Геологи, которые, вполне вероятно, выбрали для себя такую специальность, потому что любили походы на вольном воздухе вдали от городов, оказались запертыми в комнатах с кондиционерами, таращились на экраны мониторов и собирались на рабочие совещания, но в то же время жили в отрыве от своих семей» (с. 215—216).

По рассказу одного из членов этой команды: «Это была какая-то странная связь человека и машины. Машины превращались в нас, а мы — в машины» (там же). Новая диспозиция, которую диктовала специфика общения с автономными устройствами, укреплялась и в дальнейшем. Два дистанционно управляемых американских мобильных робота, запущенных с Земли в 2003-м, преодолели расстояние в 225,3 миллиона километров и в следующем году произвели посадку на разных сторонах Марса. При этом посланному с Земли сигналу требовалось 10 минут для его приема роботом, а потом еще столько же уходило на ответный сигнал, то есть интервал каждого цикла составляет примерно 20 минут. При столь существенной задержке сигнала, говорит автор, «нужно распределять во времени присутствие и действия операторов как через методику организации работы, так и при помощи технологий, обеспечивающих автономность аппаратов» (с. 224). Человек и подчиненные ему устройства просто вынуждены жить в одном ритме.

Безусловно, монография Минделла внесла вклад в полемику, которая разворачивается в последние годы вокруг проблем искусственного интеллекта, автономных агрегатов и их взаимодействия с человеком. В этих спорах автор явно тяготеет к лагерю оптимистов, считающих, что автоматизация представляет собой вполне контролируемый и направляемый процесс, в центре которого всегда будет оставаться человек.

«Идея в том, чтобы рассматривать автономную систему как часть человеко-машинной команды при проектировании не только схемы ее взаимодействий с человеком, но и ключевых алгоритмов ее работы» (с. 250).

На пути к полной автономизации машин существует непреодолимое препятствие в виде человеческой воли, и поэтому любое их восстание действительно отменяется. У нас нет никаких оснований говорить о плавном и необратимом переходе от ручного управления к исключительно автономному. Вместо этого, по словам американского ученого, «мы наблюдаем процесс слияния, ручной режим управления, дистанционный и автономный развиваются совместно, и грани между ними постепенно стираются» (с. 259). Кстати, в качестве символа этого симбиоза он ссылается на совершенный еще полвека назад поступок американского астронавта Нила Армстронга, который, «в последнюю минуту отключив систему автоматической посадки на Луну, перешел на ручное управление» (с. 264).

С вхождением роботов и автоматов в любую отрасль, по мнению автора, будут неизбежны «социальные изменения, сложности и даже чрезвычайные происшествия», но они не отменят главного вывода: «Строгое разделение между человеческим и машинным, ручным и автоматическим осталось пережитком ХХ века» (с. 267). Разумеется, академическая дискуссия о будущем автоматических аппаратов не может не подвести к этическим аспектам проблемы: в частности к вопросу о социальной ответственности научно-технических институтов перед обществом. Но, к сожалению, в этой книге подобные сюжеты затрагиваются лишь мельком и косвенно. Автор между тем и к завершению своего повествования продолжает с энтузиазмом смотреть в будущее: «Наше исследование работы в экстремальных условиях позволило нам умерить и наивные надежды, и наивные страхи, которые сегодня связаны с автономными машинами» (с. 268). Хотелось бы думать, что это действительно так.

Александр Клинский




[2] См.: Chappell B. «I’m The Only One That Matters», Trump Says Of State Dept. Job Vacancies // National Public Radio. 2017. November 3 (www.npr.org/sections/thetwo-way/2017/11/03/561797675/).

[3] Lijphart A. Patterns of Democracy: Government Forms and Performance in Thirty-Six Countries. New Haven; London: Yale University Press, 2012. P. 262 ff.

[4] Bell D. The Coming of Post-Industrial Society: A Venture in Social Forecasting. New York: Basic Books, 1973. P. 374.

[5] Young M. The Rise of the Meritocracy, 1870—2033. London: Transaction Publishers, 1958. Р. 15.

[6] См.: Lasch C. The Revolt of the Elites and the Betrayal of Democracy. New York: Norton, 1995.

[7] См.: Розанваллон П. Демократия присвоения // Неприкосновенный запас. 2013. № 1(87). С. 16.

[8] Lasch C. Op. cit. P. 254.

[9] См.: Kimball R. Populism, X: The Imperative of Freedom // The New Criterion. 2017. June (www.newcriterion.com/issues/2017/6/populism-x-the-imperative-of-freedom).

[10] Gottlieb A. The Dream of Reason: A History of Philosophy from the Greeks to the Renaissance. New York: W.W. Norton & Company, 2000. В 2016 году в том же издательстве вышло второе издание этой книги.