купить

Современный имперский проект как опыт сопротивления триумфу хуматонов. Интервью Ольги Кирилловой с Александром Секацким

[стр. 154—161 бумажной версии номера]


Ольга Кириллова: Ваша работа «Последний виток прогресса» вышла в 2012 году[1]. Образ ПСК — «плоскостно-субъектного континуума», — в котором утвердилась формация хуматонов, лишенных сомнения как фундаментальной черты субъекта, оказалась идеальным фоном для нового типа работы с языком, которую начала интенсивно осуществлять не философия, не искусство, но государственная власть.


Александр Секацкий: Видите ли, в нулевые годы уже в достаточной мере произошло определенное развитие в сторону внутреннего паразитизма. Знаете, есть такие паразиты, которые, попадая в организм хозяина, постепенно утрачивают ненужную сенсорику, массу моторных навыков, необходимых для жизни в большой среде. Но в состоянии гомеостаза они в принципе не нужны, так что эти организмы сосредотачиваются на каких-то простейших функциях, позволяющих брать необходимое из ресурсов, принадлежащих хозяину. Счастливая порода людей, постепенно перегоняемых на электронные пастбища, где сосредоточены их дружба, знакомства, интересы и амбиции, — это и есть хуматоны. А электронное пастбище легко обратимо в электронное кладбище, и если дорожка к нему вдруг окажется совершенно благополучной и безнаказанной, то никакая сила воспроизводство хуматонов не остановит. Новой лаборатории Фауста удалось вывести эту прекрасную популяцию гомункулов, которые реагируют на внешнюю приветливость и доброжелательность, лишенную каких-либо глубин. Благодушие хуматона заканчивается только вместе с его благополучием. Иначе он попросту не замечает катастрофу — что и произошло в Европе и отчасти затронуло российский офисный планктон. И тогда начинается атака на то остаточно-субъектное, которое может показаться угрозой достигнутому благополучию.


О.К.: Скажем, на «либерализм» как одно из имен субъектности?


А.С.: Да, если говорить о настоящем классическом либерализме, а не о тех современных активистах, которые унаследовали имя либералов, не имея на это сущностного основания.


О.К.: «Какова философская ситуация 2000-х (нулевых)?» Этот вопрос фактически снят еще одной вашей книгой[2]. Это «итог начала» — начала века и тысячелетия. Мы уже не вернемся к подавляющей толерантности и дифферентности, к доминанте фармакологических и перформативных функций философии, пребывающих в тусовочных капсулах (пример Аркадия Драгомощенко, описанный в «Путеводителе» как симптом произошедшего). Каким будет «Путеводитель по философии» следующего десятилетия?


А.С.: Вы правы, описанная постмодернистская изощренность, «благостная дифферентность» перестала быть актуальной, капсулы распались, и вне этих распавшихся капсул мы окидываем взором расширившуюся окружающую среду с вопросом: «А в чем их метафармакология?» — их, наших прекрасных окружающих. В этой ситуации, во-первых, для философов неизбежен возврат к метафизике — в изводе Шеллинга или же, если двигаться вглубь, Аристотеля (и в философской среде теперь это «круче», чем очередные отсылки к Барту, Нанси, Деррида). Возврат к метафизике неизбежен. Стремление к знанию предполагает стремление к метафизике, ибо всегда возникает вопрос, что такое «знание о знании». Во-вторых, актуальный формат философского высказывания оказался обусловлен структурой самой медиасреды, где его отличают две характеристики — лаконизм и честность, ибо только они способны остановить внимание, заставить видеопослание проигрываться еще несколько минут. Ведь если ранее отсылка к имени философа означала, что его книгу прочли, то сейчас все чаще — что человек посмотрел видео с участием этого философа. И к философу предъявляется то же требование прайм-тайма, что и к телеведущему: «Удиви меня чем-нибудь»; если удивишь, возможно, я послушаю тебя еще несколько минут. С другой стороны, это естественно, что, высказываясь, мы стараемся не просто продумать мысль, но сопоставить ее с порядком слов, чтобы она могла как можно глубже проникнуть, задеть, «запасть». Человеку свойственно хотеть, как говорит Бахтин, «преодолеть барьер неуслышанности», и ради этого мы действительно на многое готовы пойти.

Сам лимитированный режим времени, краткость, композиционная разбивка, может быть, и встречались нам в истории философии. Например, в традиции греческой софистики как уличной философии важнее всего были несколько первых фраз, которые должны были остановить на агоре спешащего по своим делам афинянина. Вспомним далее: ведь в XIX веке младогегельянство, зарождающийся марксизм так же могут быть отнесены к уличной философии. Вспомним, наконец, Петроград 1917 года, когда сама улица со всеми лозунгами, плакатами, наконец, всеми своими бесчисленными трибунами и броневиками определяла лимит дискурсивности: все было чрезвычайно кратко, и никто никаких подробностей слушать бы не стал.


О.К.: Как же вы охарактеризуете отношения между медиа и дискурсом в 2010-е?


А.С.: Медиа как контрдискурсивность или принципиальная фрагментация любого возможного дискурса ставит в чрезвычайно суровые условия роскошь неспешного общения. Медиасущности — я называю их изоорганизмы — очень краткоживущие единицы, обретающие существование, самостоятельное от их авторов и случайно действующих в них лиц. Они либо случайно — в плавающем режиме — ловят нас в свои сети (чаще всего социальные), либо мы сами целенаправленно вылавливаем их в просторах Интернета. Изоорганизмы зародились где-то сами по себе и живут фактически без нашего присмотра, сами размножаются, пытаются атаковать нашу память и сознание. Их эволюция несомненна, но мы еще не научились их классифицировать, хотя, похоже, что их видов и популяций не перечесть. И сама идея этих разобщенных дискурсивных кусочков, этих кратко живущих материалов жестко лимитирует возможности хоть сколько-нибудь разветвленной мысли. Таким образом они влияют на наш язык.


О.К.: Даже наш диктофон подтверждает предзаданность подобного формата: лимит дискурса, то есть лимит аудиозаписи, в нем — одна минута, тогда как видеопотоки безлимитны, а их визуальная составляющая предполагает избыточность.


А.С.: Ну вот видите. Вопрос в том, в какой мере философия в ее вменяемом «длинном» варианте могла бы если не проникнуть внутрь, то хотя бы уцепиться за тот странный поток, который мы называем «медиа», чтобы не называть его трансляцией культуры, или даже «трансляцией культуры» в кавычках. Как есть заклинатели змей, могли бы возникнуть такие заклинатели изоорганизмов и самих медиасущностей, которые позволили бы осуществлять трансляцию культуры, передачу смыслов, передачу разветвленной мысли, в режиме которой можно существовать бесперебойно. К примеру, Жижек есть такой заклинатель медиа, который первым опробовал философский медиаформат.

Может быть, уже сейчас существует некая очевидная возможность симбиоза философии, заслуживающей этого имени, и медиасреды — мы этого еще не знаем. В начале ХХ века Виктор Шкловский говорил: «В эпоху радио может ли быть любовь прежней?». В конце века XIX тот же Гюисманс сокрушался: «Одно дело — писать что-либо при свете газового рожка, другое дело — при безжизненном электрическом свете».

Философия может избрать путь прямого игнорирования: «А я буду писать свои фолианты пыльные». Причем пыльные уже в момент написания, понимаете? Но если они изначально пыльные, то ничего хорошего их не ждет. Там, где все-таки дискурс остался дискурсом, где все же еще издаются бумажные книги и идут лекции, требующие какого-то напряжения ума, даже там мы видим сокращение времени, изменение рецепции, и все более и более уверенное отсутствие встречной аскезы, готовности человеческим образом послушать, которую предполагал когда-то автор. Отсутствие усилия рефлексии, превышающего два-три шага самой рефлексии.

Мы подходим, видимо, к черте, где поэзис может смениться генезисом, где производство, осуществляемое художниками (все-еще-субъектами), наталкивается на анонимные кинетические популяции изоорганизмов, неизвестно откуда берущихся и, можно сказать, берущих нас в плен.

Но в медиасреде существует и некая клейкая лента, которая склеивает фрагменты медиареальности. Это бегущая новостная строка на экране, с одной стороны, и непрерывно движущаяся, как эскалатор, лента соцсетей, с другой. Она запускает фильтр внимания, который автоматически отсеивает все, превышающее допустимый уровень примитивности. Она оформляет некое присутствие, она — залог иллюзорного презентизма.


О.К.: А совместное присутствие, соприсутствие как альтернатива присутствию иллюзорному?


А.С.: Соборность в ее сколько-нибудь достоверном сегодня виде возникает при совместном просмотре — например сериалов. Скажем, обязательный просмотр сериалов в транспорте дальнего следования — здесь ведь речь идет не об уровне эстетического фона, но о некоем соборном действе, которое не может и не должно быть грубо нарушено. Сериалы, безусловно, важны тем, что они форматируют духовную жизнь. Когда-то люди собирались вокруг общего очага, теперь — вокруг общего зрелища. Эту же функцию выполняют премьеры — например премьера последних «Звездных войн». Но даже эти пресловутые «зрелища для всех» оказываются все больше рассчитаны на некое множество одиночных восприятий. Тогда получается, что переселение в эти электронные миры, висячие сады Семирамиды, дает нам возможность сталкиваться с разными отложенными, депонированными присутствиями тех, кто не смотрит то же самое с нами здесь и сейчас, но посмотрел это ранее. При этом сам режим совместного присутствия — режим онлайн — слабеет, становится все более тусклым; его целостность поддерживает только склеивающая бегущая лента. А стало быть, отталкиваясь от соборности, мы приходим к еще большей разобщенности.

Даже говорить о кино в формате телешоу или киноклуба уже нужно проще, быстрее; меняется упаковка, скорость ассоциаций; это нужно делать просто и кратко. Пресловутый «Киногид извращенца» Жижека как способ взять под контроль этот новый тип смыслов остался без продолжения. Развертывание, возможность задержаться и подумать — на это у нас времени не хватает, потому что изоорганизмы нетерпеливы. Поселившись в нас, они инфицируют, воспаляют наше внимание и прежде всего быстро вырубают дыхание — все надоело, все неинтересно и требуют переключить.


О.К.: Можно говорить о кино и «говорить о кино»...


А.С. Расширение философского языка за счет процедуры «говорить о кино» возможно, конечно.


О.К.: Во втором случае «говорить о кино» предполагает возможность находить это расширение благодаря зияниям внутри кинотекста, возможность переносить эти зияния в язык со всеми мыслимыми темнотами, со всеми, простите, паузами, характерными для Тарковского; речь уже не об интерпретации кинотекста, но об апроприации киноязыка философским языком, который сам начинает имитировать это медленное и невнятное плывущее сцепление означающих, в котором внезапно два слова могут столкнуться способом, столь же странным, как два кинообраза...


А.С.: Ваша формула «медленно плывущее» очень правильная. Это как медленно плывущие рыбы на большой глубине — более-менее утрамбованные смыслы-послания, которые вызывают желание опуститься на дно и вот с этой самой рыбой пообщаться как с сущностью, противоположной медиасущности — изоорганизму. Это уже не предполагает никакой совместности.


О.К.: Может быть, «говорить о кино» — это значит стереть Другого?


А.С.: Нет, говорить о кино — это как раз пригласить Другого. Потому что весь этот разговор о кино — он в своем оптимальном виде предполагает единство многих вниманий, собравшихся в кинозале людей — пусть они не соприкасаются телами и даже не видят друг друга. Но все идет к тому, что эта форма прикосновения к кино как соприкосновения будет исчезать, а одиночный формат знакомства — прогрессировать.

Благо, одиночное знакомство с кино в ХХІ веке происходит преимущественно в режиме онлайн. И теперь этих рыб, на какой бы глубине они ни плыли, очень легко поймать в свой сачок, благодаря опциям плеера «pause» и «rewind», — теперь что-либо упустить стало невозможно. Этот тепличный режим медленных рыб, которые заплывают то в состояние сна, то в состояние депрессии, тоже создает довольно любопытную ситуацию. Во-первых, это еще больший вызов философам как «специалистам по словам», знатокам лексики, которые могут иметь дело лишь с тем, что есть. А во-вторых, эти утрамбованные смыслы-послания не просвечивают на повестках онлайн-форумов, где соприсутствующие синхронно сознания перебрасываются краткими формулами; они уходят в режим сугубо индивидуальных встреч. Мы движемся к моменту, когда собственно кино будет называться «совокупность визуальностей».


О.К.: Если апроприация киноязыка философией потенциально продуктивна, как обстоит дело с визуальным искусством?


А.С.: На самом деле искусство первым отреагировало на радикальную упрощенность ленты, бегущей строки. Это означает, что художественное послание должно быть кратким, минимальным — и при этом очень честным. Под искусством здесь я в первую очередь имею в виду ту основную его форму, которая сейчас оказывается в фокусе внимания — тот наивный политизированный концептуализм (будь то уличный театр Европы или российский политический акционизм), который пришел на смену постмодерну как большому проекту. Понятие «художник» замещено понятием «активист» в ситуации гибридизации искусства и политики. Вот раньше были нигилисты, комиссары, а теперь — активисты, и все они реализуют ровно один и тот же проект, используя крайне примитивный язык, язык улицы, в отсутствие Большого Проекта... буревестники красуются друг перед другом! Большие культурные проекты — это Серебряный век или мировая революция. Вместо таких больших проектов, мы видим совокупность точечных действий, которые никоим образом не конденсируются в произведения, а пытаются стать частью общественной жизни — раствориться в ней.

Хотя я все-таки думаю, что, когда среда арт-пролетариата достаточно наполнится, когда произойдет его классовая конденсация, художники все-таки возьмутся за большие проекты, явят некое собственное, не мотивированное политикой деяние, а деяние, мотивирующее политику, когда снова будет происходить трансляция неких художественно обработанных миров. Если мы признаем нынешнюю культурную ситуацию «Большим Промежутком», то для промежуточного периода упрощение языка и отсутствие проекта нормально. Сейчас художник/активист стремится к тому, чтобы занять отведенное ему место политического активиста, гарантирующее определенный объем внимания.

Однако следует признать, что искусство в борьбе за внимание умеет находить эти «зоны внимания», работает там, где признанность есть. У философии же нет «зоны внимания». «Борьба за признанность» ей изначально не присуща или не присуща с тех пор, как философия перестала быть уличным действом. Нынешняя философия не может осилить примитивного уличного языка, не утратив своей минимальной специфичности: чуть более сложные дискурсивные куски не в силах пройти через фильтр, через хоральное сито улицы. Они могут только, как те самые глубоководные рыбы, где-то там в электронных глубинах оседать в ожидании индивидуальных встреч.

Уже нельзя не признать фиаско философии в диалоге с властью, разворачивающемся на изменившемся языке (с властью, изменившей язык). Философия никак не вступила в полемику с властью (что странно, учитывая эту традицию в России) не потому, что философы трусливы, а просто в силу того, что чрезвычайно краткий, пунктирный режим медиасреды практически не позволяет транслировать хоть сколько-нибудь вменяемых философских высказываний. И поэтому философия не смогла преодолеть барьера неуслышанности, а искусство смогло (будь то «Война», «Pussy Riot» или Петр Павленский; безусловно, тот же жест и шаг подхватила и ситуативная поэзия), и теперь оно такое: активистское, прогрессивное, гуманное — но уже не искусство.


О.К.: Однако в «Путеводителе по философии» фигурируют философские «майданы». Что такое «майдан»?


А.С.: На этом единичном примере можно проследить жизнь концепта в социальной трансформации. Этот термин был заимствован еще в конце 1990-х, понятное дело, из песенки Никитиных 1970-х. Майдан — это агора. Майдан — это место духовно-интеллектуального, но обязательно и физического соприсутствия. Майдан — это поприще агональности. Это то, что было настолько очевидно для тогдашних агональных тусовок, не в последнюю очередь петербургских художников/философов. Майдан в этом отношении практически исчез благодаря комплементарному электронному режиму — благодаря соцсетям. В этом смысле — как агора российской интеллектуальной жизни расцвета постмодерна — майдан заглох. И после этого грянул первый киевский Майдан 2004 года, и слово сразу изменило свое значение. Но именно второй Майдан привлек к себе внимание тем, что возродил реальное политическое соборное действующее тело. Это было невероятно притягательно, потому что из мертвого политического пространства, где властвуют поверхностные идеи и фальшивые тезисы, вдруг возникло нечто живое и подлинное, которое было, конечно, впоследствии фальсифицировано. Но это уже тема другого разговора.


О.К.: А перспектива «Теллурии», предсказанная Владимиром Сорокиным для современной России, реальна?


А.С.: Полагаю, она тоже имеет свою степень реальности. Все зависит от множественных вариантов развития событий.


О.К.: И тогда — грядет иной язык?


А.С.: Язык-то как раз уже есть. Просто в этой ситуации несчастное сознание всей философии в целом эволюционирует в сторону дальнейшей воспаленности.



[1] Секацкий А. Последний виток прогресса. СПб.: Лимбус-пресс, 2012.

[2] Он же. Прикладная метафизика. Эссе. СПб.: Амфора, 2005.