купить

Осень филологии

Ключевые слова: филология, гуманитарные науки, актуальность, методологический рынок, методологический эклектизм

Предуведомление автора. Этот текст не был задуман как манифест; я бы никогда не стал специально писать никаких манифестов. Текст был написан как реакция на программу совершенно конкретного обсуждения, в котором меня пригласили поучаствовать. Темой этого семинара был выставлен вопрос: «Остается ли филология "царицей" гуманитарных наук?»[1]

 

Я хотел бы начать с критики некоторых пунктов предложенной нам повестки. Критику в данном случае следует понимать как выявление границ примени­мости или адекватности тех или иных пресуппозиций. Первое, что здесь бро­сается в глаза, — это чрезвычайно нестрогое употребление понятия «фило­логия». В тексте программы, предложенной для обсуждения, филология по умолчанию включает в себя такие различные и во многом противостояв­шие друг другу исследовательские практики, как 1) собственно филология; 2) лингвистика; 3) семиотика; 4) постструктуралистская теория текста. Только такое максимально расширительное понимание филологии и делает возможным исходную пресуппозицию о филологии как некоей королеве Виктории гуманитарных наук. Если бы нам был предложен тезис о филоло­гии как об историческом фундаменте гуманитарных наук, я бы ничего не имел против — но нам предложен тезис о филологии как издавна, неизменно и, видимо, на всех морях господствовавшей методологической парадигме, а с таким тезисом согласиться трудно. Чтобы не быть голословным, приведу пример Франции. Если в первой половине XX века самой влиятельной дис­циплиной филологического цикла здесь было сравнительно-историческое языкознание, то во второй половине XX века самой влиятельной дисципли­ной филологического цикла стала структурная лингвистика. Между тем, сравнительно-историческое языкознание и структурная лингвистика — это два взаимодополнительных подхода к языку: если сравнительно-историче­ское языкознание видит в языке прежде всего диахронию, то структурная лингвистика видит в языке прежде всего синхронию. Соответственно, мето­дологические импульсы, которые каждая из этих дисциплин посылает в про­странство гуманитарных наук, совершенно различны: недаром в 1960-х годах расхожим упреком в адрес структурализма было то, что структурализм от­рицает историю. Мы можем обсуждать большую или меньшую оправданность этого упрека, но очевидно, что он появился не на пустом месте. Между тем, сколь бы мы ни расширяли объем и тем самым ни упрощали содержание по­нятия «филология», очевидно, что, начиная по крайней мере с эпохи Кват­роченто, никакая филология не может быть аисторичной. Структурная лин­гвистика является дисциплиной филологического цикла, но это самая антифилологичная из всех дисциплин филологического цикла: напомню между прочим, что «Курс» Соссюра начинается с подчеркивания различий между лингвистикой и филологией. Тогда о каком царстве филологии в 1960-е годы может идти речь? Но этого мало. Если уж применять политиче­ские метафоры, то приходится сказать, что на всем протяжении XX века гу­манитарные науки во Франции существовали в условиях методологической диархии, а то и полиархии: влияние одной из дисциплин филологического цикла постоянно перекрещивалось с не менее, а, как правило, более сильным влиянием одной или двух дисциплин социологического и философского циклов: в первой половине XX века самым мощным было влияние дюркгей- мианской социологии, во второй половине XX века наиболее широким влия­нием пользовались анналистская историография, эпистемология Фуко и со­циология Бурдьё. Так что реальная картина методологической конъюнктуры во Франции XX века не имеет почти ничего общего с тезисом о филологии как «царице» гуманитарных наук. Как мне представляется, говорить о фи­лологии как о «царице» гуманитарных наук можно лишь в применении к небольшому числу ситуаций, ограниченных в пространстве и во времени. А значит, и вопрос о том, остается ли филология «царицей» вышеупомянутых наук, опасно приближается к вопросу о том, продолжаете ли вы пить конь­як по утрам.

Второй аспект предложенной повестки, который я хотел бы подвергнуть критике, касается самого понятия методологической конъюнктуры. Ведь, в сущности, именно ее, методологическую конъюнктуру, нам предлагается об­суждать как единственно релевантный параметр, свидетельствующий не только о состоянии гуманитарных наук в целом, но, видимо, и о состоянии дел внутри отдельных дисциплин (в данном случае — дисциплин филологических). Ка­ковы котировки данной дисциплины на сегодняшнем общегуманитарном рынке и каковы котировки разных методологических подходов на внутреннем рынке самой этой дисциплины? Формулируя тот же самый вопрос с помощью другого метафорического кода — что носят в этом сезоне? Когда я сближаю подобный язык разговора о науке с языком фондового рынка и с языком моды, я уже затрудняюсь определить, к чему я, собственно, прибегаю: к метафорам или к метонимиям? Что перед нами — сближение по сходству или сближение по смежности? Напомню очевидные лексические факты: понятие «актуаль­ность» сегодня равно принадлежит и языку методологических обзоров, и языку моды, а понятие «тренд» (или, говоря по-старорежимному, «тенденция») яв­ляется центральным для всех трех вышеуказанных дискурсов. Спрашивается: насколько адекватно такой разговор о науке (назову его «дискурсом методо­логической актуальности») описывает реальную жизнь науки?

Надо сказать, что иногда сами ученые-гуманитарии мыслят работу свою и своих коллег в категориях методологической актуальности. Я вспоминаю, например, оценку, которую в частном разговоре со мной один крупный лин­гвист дал другому крупному лингвисту (цитирую с согласия собеседника). Он сказал: «Этот человек был призван стать директором большого дома моделей». Здесь важна не только отсылка к миру моды, но и упоминание о директорстве. Дело в том, что дискурс методологической актуальности по­рождается в первую очередь не практикующими исследователями, а органи­заторами науки либо же — и это важная оговорка — практикующими иссле­дователями, когда они выступают в роли организаторов науки: мне и самому отчасти довелось выступать в этой роли, пусть она и была очень скромна. Если бы я и сейчас выступал в качестве заведующего чем-нибудь научным, я бы, вероятно, ex officio по-прежнему рассуждал бы об актуальных научных направлениях. Но я сейчас выступаю в качестве простого филолога-практика. Так вот, с точки зрения филолога-практика, дискурс методологической ак­туальности — это дискурс не научных сообществ, а научных институций: из­дательств, институтов, академий, фондов, журналов, университетов, научных центров, высших аттестационных комиссий. Понятие «методологической актуальности» нужно всем этим организациям для выполнения своих непо­средственных функций: оно используется ими для разметки подведомствен­ного им научного поля и для распределения ресурсов.

Для большинства же сколько-нибудь талантливых филологов-практи­ков дискурс методологической актуальности — не более чем динарий кесаря. Это дань, которую практикующие исследователи покорно платят своим на­чальникам, грантодателям и вообще внешнему миру, — платят за то, чтобы им оставляли возможность заниматься любимым делом. Соотношение мира ме­тодологической актуальности с миром филологов-практиков было довольно точно предсказано Ильфом и Петровым в начале 9-й главы «Золотого теленка»:

Параллельно большому миру, в котором живут большие люди и большие вещи, существует маленький мир с маленькими людьми и маленькими ве­щами. <...> В большом мире людьми двигает стремление облагодетельст­вовать человечество. Маленький мир далек от таких высоких материй. У его обитателей стремление одно — как-нибудь прожить, не испытывая чувства голода.

Маленькие люди торопятся за большими. Они понимают, что должны быть созвучны эпохе и только тогда их товарец может найти сбыт[2].

Последняя фраза идеально подходит для характеристики отношения фи­лологов-практиков к актуальным трендам. Однако подобное деление на две группы присуще не только филологам. В равной мере оно свойственно и со­обществу историков. Процитирую начало рецензии П.Ю. Уварова на книгу Н.Е. Копосова «Как думают историки»:

[Историки] бывают разные. Одни изучают то, как работают историки, как они работали или как им следует работать. Мы классифицируем их как эпи­стемологов, историографов и методологов. Эта группа растущая и весьма успешная. <...> Другой вид историков по старинке пытается писать исто­рию по источникам. Делают они это без особого успеха (как убеждают их вышеназванные коллеги), положение их не блестящее, да и численность убывает. <...> К представителям первой группы они питают чувства, сопо­ставимые с отношением оперативника к сотруднику прокурорского надзора или с отношением комиссара Мегре к судебному следователю Камелио[3].

По своему психологическому содержанию противостояние «методологов» и «практиков» у Уварова разительно напоминает отношения «больших людей» и «маленьких людей», описанные Ильфом и Петровым. Обратите внимание: первую группу историков Уваров называет просто «эпистемоло­гами» или «методологами». Конечно, в природе встречаются профессиональ­ные методологи, не занимающие руководящих должностей. Уваров не ставит прямо вопроса об иерархической позиции, которую занимает эта группа в со­циальном процессе производства научного знания, — однако юмористические уподобления, к которым прибегает Уваров, ясно свидетельствуют, что в его глазах разница между первой и второй группой — это разница между испол­нителями и работниками контролирующих инстанций. И, хотя Уваров в своей рецензии всячески подчеркивает, что Копосов в прошлом прекрасно проявил себя как историк-практик, невозможно не вспомнить, что к моменту написа­ния рецензируемой книги Копосов был крупным научным администратором.

Но если не критериями методологической актуальности, то какими моти­вациями руководствуются исследователи-практики (Уваров называет эту группу «практикующими историками») при выборе тем и способов исследо­вания? Это слишком большой вопрос, от которого нельзя отделаться беглым ответом. Поэтому я предлагаю отнестись сейчас к этим мотивациям как к боль­шому черному ящику, отметив лишь одно: эти мотивации, как правило, об­условлены, с одной стороны, обнаружением неисследованного материала, а с другой стороны, спонтанным влечением ученого, осмысляемым через дихото­мию «интересного» и «скучного». Разумеется, на опознание «интересного» и «скучного» в огромной степени влияют идеология и социальные переживания исследователя — на которые, в свою очередь, влияет разного рода злоба дня; но мы сейчас не будем говорить об этом подробно. Нам важно лишь одно след­ствие из всего вышесказанного: эти мотивации, как субъективного, так и объ­ективного свойства, в существенной мере имеют непредсказуемый характер. Исследователь может написать для упомянутых выше контролирующих и рас­пределяющих инстанций научную заявку, план своей научной работы на более или менее долгосрочную перспективу, но он не может сделать так, чтобы этот план в точности совпал с реальным содержанием его работы. Каждому участ­нику нашей дискуссии, я думаю, известны примеры того, как человек собирает материал для одной книги, а пишет в результате другую.

Отсюда — мое критическое отношение к еще одному аспекту предложен­ной нам повестки. Я имею в виду звучащий в ней запрос на прогнозирование тематической и методологической конъюнктуры: «Что будут носить в сле­дующем сезоне?» О непредсказуемости как отличительной черте развития литературоведения выразительно писала еще в 1927 году Л.Я. Гинзбург:

Мирное академическое процветание науки о литературе оказывается не­возможным. Последнее десятилетие показало, что теоретические и истори­ческие проблемы литературоведения недолговечны. Эта недолговечность казалась нам признаком ненаучности <...> Но что делать — всякие попытки выращивать в тиши заготовленные лет десять тому назад вопросы срыва­лись в невыразимую скуку. Вместо мирного развития наука о литературе оказывалась все же предназначенной к прерывистому росту, торопливому и раздробленному, как короткометражный монтаж.

Она не могла развиваться сама из себя, требовались внешние толчки и скрещивания с другими рядами[4].

Мне кажется, подобная непредсказуемость свойственна не только литерату­роведению, но гуманитарным наукам в целом. Сопоставим с цитатой из Лидии Гинзбург цитату из Карло Гинзбурга. Он описывает ситуацию во французской исторической науке 1970-х годов:

Леруа Ладюри, сперва заявивший, что французская историографическая школа, основанная Блоком и Февром, обязана принять американский вызов и перейти к компьютерным исследованиям, опубликовал затем «Монтайю»: осуществленное «вручную» исследование об одной отдельно взятой сред­невековой деревне, в которой жило двести человек, — и эта книга имела большой успех. Фюре обратился к политической истории и истории идей — то есть к темам, которые он сам ранее квалифицировал как внутренне не­совместимые с «серийной историей». Вопросы, считавшиеся периферий­ными, стали перескакивать в центр дисциплины, а вопросы, считавшиеся центральными, вдруг стали уходить на периферию[5].

Из всего этого, как мне кажется, нельзя не сделать вывод о том, что прогно­зировать развитие гуманитарных наук — дело заведомо обреченное; это дей­ствительно чертежи на песке.

Теперь, оговорив всю опасность разговоров о некоей «филологии вообще», всю условность разговоров о методологической конъюнктуре и всю невоз­можность прогнозировать развитие гуманитарных наук, — я тем не менее вер­нусь к «филологии вообще» и к вопросу о методологии, а в завершение скажу два слова о перспективах. Но я постараюсь учитывать все ранее сформули­рованные ограничения, и это, надеюсь, поможет мне удержать мои сообра­жения в рамках чуть большей корректности.

Мне кажется совершенно справедливым исходный тезис предложенной нам повестки: в поле знания о языке и литературе сегодня нет господствующей парадигмы, в этом поле представлен разнородный набор исследовательских практик и традиций, и при этом кризисные диагнозы состояния филологии становятся все более редкими. На мой взгляд, все вышеперечисленные факты обусловлены тем, что филология вошла в стадию, которую я бы назвал «ста­дией остывания». Это остывание наиболее заметно проявляется в отношении сегодняшнего филологического сознания к вопросам методологии.

Отличительным признаком прежнего состояния филологии были мето­дологические войны. Эти методологические войны кончались по-разному, но велись они, как правило, с подлинной страстью. Методологические войны предполагали жесткую принадлежность исследователя к определенной на­учной школе, а принадлежность эта опиралась, в свою очередь, на устойчи­вую конфигурацию ролевых отношений «учитель — ученик». Не буду сейчас говорить обо всем «человеческом, слишком человеческом», что всегда при­сутствовало в жизни научных школ и, соответственно, в методологических войнах; важнее подчеркнуть предполагавшийся всеми этими войнами боевой дух, связанный с тем, что можно назвать «научной верой». Чтобы пояснить специфический характер «научной веры», снова процитирую Л.Я. Гинзбург (эта запись тоже относится к 1927 году):

Меня страшит не то, что мы скрещиваемся то с социологией, то с идеоло­гией, но то, что мы стали что-то слишком умны и что-то слишком много по­нимаем. Мне все мерещится, что именно наука должна быть глуповата, вернее, немного подслеповата и однобока. Чего бы стоил Шкловский, если бы он в 1916 году все знал, все чувствовал, все видел. <...> Обзавестись же теоретически широкими горизонтами и всеприятием не в пример легче, чем сконструировать и использовать систему плодотворных односторонностей[6].

Эти плодотворные односторонности, эти подслеповатость и однобокость ле­жали в основе функционирования научных школ в науках филологическо­го цикла начиная, как минимум, с 20-х годов XIX века и вплоть, скажем, до 80-х годов XX века (верхнюю границу здесь провести трудно из-за того, что она расположена слишком близко к нам). Подобный ход развития науки — через сшибку взаимоисключающих утверждений, претендующих на обще­значимость, — воспринимался, в сущности, как единственно возможный. Ты­нянов в свое время сказал, что принцип литературной эволюции — борьба и смена[7]. Принципом научной эволюции в филологии была борьба и смена методологических односторонностей. Можно перечислить множество ин­теллектуальных факторов разной степени исторической удаленности и важ­ности, работавших на поддержание подобного режима интеллектуальной жизни: от религиозного принципа «credo, quia absurdum», от традиции дис­путов как базовой практики европейских университетов — до гегелевской диалектики и до физики XX века с ее требованием безумных теорий.

Между тем сегодня мы, филологи, живем в совершенно другом интеллек­туальном климате. Хорошее представление об этом климате дает книга Антуана Компаньона «Демон теории», изданная во Франции в 1998 году и появившаяся на русском языке стараниями С.Н. Зенкина и И.М. Савельевой в 2001 году. Мне кажется, что это замечательная книга — замечательная именно своей связью с духом современности. Книга Компаньона имеет крас­норечивый подзаголовок «Литература и здравый смысл». Она посвящена тем взаимоисключающим односторонностям, которые лежали в основе методо­логической платформы различных литературоведческих школ прошлого. Эти односторонности сгруппированы Компаньоном вокруг семи централь­ных тем литературоведения: литература, автор, внешний мир, читатель, стиль, история, ценность. Смысл книги Компаньона состоит в том, что все рассматриваемые им теории в равной степени имеют свою обусловленность, свою ограниченную правоту и свою относительную применимость, но все они, каждая по-своему, искажают реальность. Компаньон выступает против «милой сердцу литературоведов насильственно бинарной, террористической, манихейской логики», которая «задает драматические альтернативы и застав­ляет нас биться об стену и сражаться с ветряными мельницами», тогда как литература, пишет Компаньон, — «это как раз область промежутка»[8].

То, что мы видим у Компаньона, — это именно «теоретически широкие го­ризонты и всеприятие», которых восемьдесят лет назад так боялась Л.Я. Гинз­бург. Говоря в терминах Гинзбург, Антуан Компаньон «стал что-то слишком умен и что-то слишком много понимает».

Когда, прочитав Компаньона, я оглядываюсь на себя и на свою референтную группу, я вижу у нас почти то же самое — эволюцию к «теоретически широким горизонтам» и, если не ко «всеприятию», то к «многоприятию» («всеприятия» все-таки нет). Здесь я позволю себе вернуться к вопросу об эволюции сообще­ства русских филологов-русистов, связанных с тартуской школой. Мне уже приходилось касаться этого вопроса пятнадцать лет назад в «НЛО», на «круг­лом столе» «Философия филологии»[9]. Я говорил тогда о процессе утраты ме­тодологической чистоты, начавшемся в 1980-х годах: сейчас хотел бы вернуться к этой теме под несколько иным углом зрения. Вся эта эволюция была очень сильно обусловлена опытом работы (а впоследствии — и учебы) на Западе. Перечислю некоторые вехи. Ранее всего была подвергнута сомнению необхо­димость выбора между формалистами и Бахтиным: здесь важнейшую роль сыграли работы Б.М. Гаспарова. Тогда же была сломана перегородка между филологией и философией: здесь главную роль играла деятельность А.М. Пя­тигорского и И.П. Смирнова. Затем в работах В.М. Живова стал происходить переход от жестких семиотических схем тартуской школы к осмыслению рус­ской истории в духе Элиаса и позднего Фуко. И, наконец, в 1990-х годах нача­лось наведение мостов между поэтикой и социологией литературы.

Это был, если угодно, переход от методологических войн к методологиче­скому миру. Процитирую характерный эпизод, сохраненный для истории Ки­риллом Роговым: в июле 1992 года Б.М. Гаспаров, «возражая на Тыняновских чтениях (!) А.К. Жолковскому, апеллирует к критике формализма, развернутой Волошиновым (!), и н а п о м и н а е т , что нельзя игнорировать содержательное (интенциональное?) измерение текста. Последовавшая на это "улыбающаяся" реплика Г.А. Левинтона: "Тогда за что боролись, если нельзя игнорировать?!" — была, конечно, не призывом к "чистоте метода", а именно указанием на этот удивительный и характерный ренессанс "школьной" дискуссии»[10]. Мне кажется, реплика убежденного структуралиста Левинтона и его улыбка указывали на его смешанные чувства, вызванные удивительной наступившей эпохой откры­тия границ, — границ как государственных, так и методологических.

Но еще точнее будет сказать, что на смену методологическим войнам при­шел не методологический мир, а методологический рынок. Если раньше поле филологических наук представляло собой арену противоборствующих школ, то теперь оно превратилось в выставку самых разнообразных методологиче­ских подходов, накопленных за последнее столетие и равно доступных для употребления. Главной задачей в сфере методологии стала задача выбора; главным требованием — требование адекватности данному материалу. Что до необходимых аналитических инструментов, то они становятся все более обозримыми, все легче находимыми и все легче досягаемыми благодаря Сети: были бы финансовые ресурсы для доступа к ним.

Особенности этой новой ситуации наиболее широко проявляются в работе наиболее одаренных представителей младшего поколения отечественных фи­лологов-русистов — поколения тридцатилетних (старшим из них чуть перева­лило за сорок). Я имею в виду таких филологов, как Михаил Гронас, Михаил Велижев и Кирилл Осповат. Общие для их работ отличительные черты — это всегда глубокая методологическая фундированность и свободный переход от одной исследовательской парадигмы к другой — в зависимости от требований материала. У Гронаса это может быть социология Бурдьё и когнитивная лин­гвистика, у Велижева — разные изводы истории понятий, у Осповата-младшего — поздний формализм, социология Элиаса и Бурдьё. Важно то, что у всех них преобладает чисто инструментальное отношение к методу: главное, что их интересует, — это история культуры. Интерес к тексту здесь неотрывен от ин­тереса к истории (в полном соответствии с базовыми установками, характер­ными для филологии в узком смысле слова начиная с XV века). В отношении к методу все они проявляют себя как релятивисты и плюралисты. Та же мето­дологическая открытость прослеживается, как мне кажется, в работах Марии Майофис. Аналогичный подход к методу был продемонстрирован Алексан­дром Дмитриевым и Яном Левченко в их большой совместной статье «Наука как прием»[11]. Из старших поколений я могу назвать только одного исследова­теля, у которого все вышеперечисленные черты выражаются не менее, а даже более ярко и убедительно: это Виктор Живов.

Резюмируя, выделю два главных момента, определяющих научную пози­цию, которую я только что попытался описать. Первый момент состоит в при­мате истории над теорией и, соответственно, материала над методом. Метод здесь подбирается для каждого случая отдельно, в зависимости от материа­ла. Метод принципиален и отрефлексирован, но вторичен. Он претерпевает здесь, если угодно, некую позитивистскую модуляцию. Второй момент: ре­шающую роль начинает играть вопрос об адекватности метода данному ма­териалу, о продуктивности метода в данном конкретном случае. Между тем вопрос об адекватности и продуктивности здесь не имеет объективного ре­шения: то, что кажется наиболее продуктивным одному исследователю, по­кажется не самым продуктивным другому. Вопрос об адекватности решается поэтому дважды: в самом конце — на основе коллективного мнения экспер­тов, и в самом начале — на основе личной интуиции исследователя. И эта спрятанная в глубине изначальная решающая роль интуиции неожиданным образом сближает описываемую мной научную позицию с той концепцией филологии как личного искусства, которая была принята у величайших фи­лологов-классиков до наступления позитивистского периода и которая стала возвращаться в филологию по мере завершения названного периода.

В заключение — постараемся взглянуть на эту ситуацию с высоты птичьего полета.

Лидия Яковлевна Гинзбург, несомненно, сказала бы, что это ситуация эпи­гонства и эклектизма. И была бы права. Надо только учитывать, что привыч­ное всем нам уничижительное значение слов «эпигонство» и «эклектизм» было изобретено совсем незадолго до Лидии Яковлевны. Мы привыкли на­зывать «эпигонами» бездарных подражателей, но изначально слово «эпигон» значило всего лишь «рожденный после». Это констатация места в цепи по­колений, ничего не говорящая о талантах и достижениях данного человека. Точно так же мы привыкли называть эклектикой беспринципное сочетание разносистемных элементов, но изначально эклектизм — это всего лишь уме­ние выбирать нужные элементы из различных систем; Дидро восхвалял эк­лектизм, противопоставляя его догматизму (который Гинзбург воспевала под именем «плодотворной односторонности»). Подчеркну очевидное: речь се­годня идет вовсе не о каком-то неслыханном синтезе всех методологических подходов, изобретенных ранее; такой синтез как раз и был бы дурным эклек­тизмом. Речь идет об умении выбрать из множества предзаданных подходов вариант, наиболее продуктивный в данном случае, или построить продуктив­ную для данного случая комбинацию из нескольких подходов.

Каждая историческая ситуация несет в себе свои шансы, свои ограничения и свои риски. Наша сегодняшняя задача, как мне кажется, состоит в том, чтобы достойно воспользоваться возможностями эпигонства и эклектизма, постоянно и осознанно избегая тех опасностей, которые эпигонство и эклектизм в себе таят. Если уж мы не можем избежать сближения филологии с рынком и с модой, постараемся по крайней мере не следовать покорно за актуальными трендами, а быть искушенными и умными эклектиками — то есть придерживаться строго продуманных, строго индивидуальных и внутренне независимых решений.

 

__________________________________

 

1) «Круглый стол» на тему «Остается ли филология "царицей" гуманитарных наук» прошел 4 апреля 2011 г. в Высшей школе экономики. См. отчет А. Плешкова: http://www.hse.ru/news/recent/29050041.html.

2)  Ильф И., Петров Е. Золотой теленок / Коммент. Ю.К. Щеглова. М., 1995. С. 87.

3) Уваров П.Ю. [Рец. на кн.:] Копосов Н.Е. Как думают историки. М.: НЛО, 2001 // Критическая масса. 2002. № 1. С.116.

4) Гинзбург Л. Записи 1920— 1930-х годов // Гинзбург Л. Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 35.

5) Гинзбург К. Микроистория: две-три вещи, которые я о ней знаю // Гинзбург К. Мифы — эмблемы — приметы. М.: Новое издательство, 2004. С. 297.

6) Гинзбург ЛЯ. Цит. соч. С. 54—55.

7) Тынянов Ю.Н. Литературный факт [1924] // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 258.

8) Компаньон А. Демон теории: Литература и здравый смысл / Пер. С.Н. Зенкина. М., 2001. С. 162.

9) См.: Философия филологии // НЛО. 1996. № 17. С. 51—54.

10) Рогов К. Русский П., или Апология одной научной квазитрадиции // НЛО. 1992. № 1. С. 357 (пунктуационные и шрифтовые выделения принадлежат автору). Эта замечательная своей концептуальностью статья остается, по моему мнению, одним из важных документов истории русской филологии 1990-х годов.

11) Дмитриев А., Левченко Я. Наука как прием: еще раз о ме­тодологическом наследии русского формализма // НЛО. 2001. № 50. С. 195—245.