Евгений Добренко
Об «истребительной критике» золотого века советской литературы
Корниенко Н.В. «Нэповская оттепель»: Становление института советской литературной критики. — М.: ИМЛИ РАН, 2010. — 504 с. — 800 экз.
Наталья Корниенко — главный специалист по творчеству Андрея Платонова и один из самых авторитетных текстологов советской литературы — выпустила книгу о советской литературной критике эпохи нэпа. Книга эта чрезвычайно важна для переосмысления истории советской литературной критики. Она по- новому раскрывает многие аспекты истории советской литературной критики, литературной политики и самой литературы. Книга также включает в себя прекрасно откомментированные материалы дискуссии о критике 1926 г. Методологически чрезвычайно важна предпринятая в книге вполне успешная попытка соединить анализ истории литературной критики в Советской России и в диаспоре.
Как замечает автор, открывая книгу, «это самый описанный, описываемый и постоянно переписываемый период в истории литературной критики XX в. Здесь определились основные филологические школы и критические лагеря, между которыми шла борьба за право руководить современным литературным процессом и определять единственно верные стратегии развития и понимание русской литературы» (с. 3). Я бы добавил: здесь закодирована вся советская и постсоветская культурно-политическая парадигма. Этот период постоянно описывают и переописывают, поскольку и почти столетие назад, и после смерти Сталина, и в эпоху перестройки, и сегодня Россия стоит перед тем же выбором: двигаться ли в сторону модернизации и развития по западно-либеральному пути или же продолжать топтаться в автаркическом, застойном состоянии, будучи завороженной своим фантомным величием, имперским мессианством и давно растерянными патриархальными ценностями.
Писать об этой эпохе начали на Западе. Книги Эдварда Брауна, Роберта Магвайера, Германа Ермолаева, Виктора Эрлиха, Марка Слонима, Владимира Маркова, Мориса Фридберга и многих других появились тогда, когда в СССР о 1920-х ничего, кроме пересказа фальсификаций 1930-х гг., не публиковалось. Работы эти стали классикой, некоторые переведены на русский язык и вышли в России. Источников вдохновения в 1920-х было так много — от эстетического экспериментаторства до ориентации на классику, от радикального троцкизма до вполне буржуазного либерализма, — что исследователям самых разных направлений и взглядов нашлось в них место. Создававшиеся в СССР начиная с 1960-х гг. работы о 1920-х гг. так или иначе укладывались в эти традиции.
Однако автор рецензируемой книги не испытывает симпатии к основным игрокам этого периода: Корниенко не страдает левым рабочелюбием, чтобы умиляться пролеткультовским поделкам, ей чужды эстетические эксперименты лефовцев, ей претит советский либерализм перевальцев, а в высоколобости «серапионов» она не видит ничего, кроме сугубой советскости. Все это для нее — представители одного, советского, «лагеря». Однако идеологическая позиция автора, несмотря на спокойно-академический тон, вполне ясна. Это своеобразное неонародничество, которое ничуть не лучше и не хуже восхищения, к примеру, левым экспериментаторством.
Проблемной представляется мне некая замкнутость подобного подхода. Когда я говорю о замкнутости, то имею в виду не просто полное отсутствие каких бы то ни было отсылок ко второисточникам (причем даже не западным — впечатление такое, что об этом не были написаны десятки первых книг на Западе, но даже к отечественным!). Смущает сама исследовательская установка. Да, в работах Галины Белой тоже не было ссылок на западных коллег, но у нее была программная позиция: шестидесятнический либерализм вписывал ее подход к 1920-м гг. в более широкий контекст, в некую исследовательскую традицию. В работах Селима Хан-Магомедова или Анатолия Мазаева тоже не было ссылок на западных авторов, но мало кто сомневался, читая их работы даже в 1970-е гг., в их симпатиях к левому искусству, которые также соответствовали определенному направлению в исследованиях 1920-х гг., как на Западе, так и в СССР.
Симпатии же Корниенко неконвертируемы: ей нравятся персонажи, условно говоря, мало кому интересные за пределами особой секты — национально-патриотических и религиозно ориентированных кругов ИМЛИ-ИРЛИ да двух-трех толстых давно нечитаемых журналов. Конечно, можно спорить, почему так случилось, что интерес к Есенину или Клюеву, Шолохову или Леонову оказался сугубо советско-русским, но ориентация на этот маргинальный, в сущности, материал формирует своеобразный аутизм. Исследователь попадает в ситуацию, в которой просто невозможен отклик, нет акустики, нет исследовательской традиции. В результате масштабы явлений искажаются и то, что автору кажется очевидным, отнюдь таковым не является.
К примеру, страшный грех ранней советской критики видится автору «в шельмовании "так называемой русской философии"», в котором «отметились в эти годы практически все лагери советской литературной критики (не только пролетарские, лефовские и собственно партийные критики, но и формалисты, серапионы, перевальцы), и тем самым выполнили один из первых и главных социальных заказов партии первого периода нэпа, который в массовой низовой жизни был возложен на Союз безбожников, журнал "Безбожник" и другие тонкие журналы» (с. 21). При этом автору даже не приходит в голову, что к «так называемой русской философии» действительно можно относиться вполне иронически — именно так к ней, кстати, и относятся практически во всем мире (кроме самой России, придумавшей себе некую «великую русскую философию»), всерьез даже не рассматривая «русских философов» в качестве философов (большинство профессиональных философов в самой России, в отличие от национально и религиозно ориентированных литераторов, также всерьез не принимают «русскую религиозную философию»). Можно, конечно, списать все это на западный снобизм, но почему-то русскую литературу во всем мире признают великой, а также музыку и русский художественный авангард, а вот «религиозную философию» почему-то — никак. Или неужели атеистом можно быть непременно по «заказу партии»? К примеру, атеистами на Западе сегодня называют себя большинство людей — без всякого на то «заказа»...
Везде усматривается одно: злостное разрушение «народных устоев». Вот, к примеру, фрейдизм: «Власть не скрывала утилитарного характера интереса к исследованиям Фрейда: использовать психоанализ как одно из средств борьбы с религией, семейными традициями, русской философией любви и пола.» (с. 25). Неужели, в самом деле, не было других причин интереса к Фрейду в Советской России? Александр Эткинд, Эрик Найман, Грегори Карлтон, написавшие специальные первоклассные исследования, показали всю сложность советской рецепции Фрейда (к слову, все правые критики Фрейда (вплоть до нацистов) повторяли те же аргументы о якобы разрушении во фрейдизме «семейных ценностей» и «устоев»). Думать, что кто-то в начале 1920-х гг. всерьез мог относиться к выдуманной спустя 80 лет «русской философии любви и пола», по меньшей мере, наивно. Эта «русская философия любви и пола» очень напоминает выдуманную в 1930-е гг. при помощи надерганных цитат никогда не существовавшую «марксистско-ленинскую эстетику».
В заключении читаем: «Выбранный метод аналитической хроники и историко-литературного комментария мне наиболее близок как текстологу. Наш концептуальный вывод, что литературный год "великого перелома" был подготовлен всей культурной политикой эпохи нэпа, может быть оспорен, но хотелось бы, чтобы спор развернулся вокруг историко-литературной реальности, которую мы пытались описать, а не поверх нее, чтобы обсуждали действительность, которая такова — какова она есть» (с. 486). Однако так ли беспристрастна эта «аналитическая хроника», так ли непредвзят этот «историко-литературный комментарий»?
О шестидесятническом мифе, созданном вокруг «Перевала», и о романтическом ореоле в изображении перевальцев мне приходилось писать еще в 1990-е гг., за что на страницах «НЛО» (№ 47) меня грозно отчитывал главный биограф Александра Воронского Ефим Динерштейн. Говорю это для того, чтобы подчеркнуть: сам я отнюдь не отношусь к поклонникам «Перевала», но разве не в преодолении иногда собственных предпочтений состоит способность видеть «действительность, которая такова — какова она есть»? Надо испытывать слишком сильную неприязнь к либеральным взглядам перевальцев, чтобы — вопреки очевидности — утверждать, будто «критики "Перевала" к излету первого советского десятилетия выступили едва ли не самыми последовательными оппонентами» новой литературы Советской России (с. 130). Неужели большими, чем рапповцы или лефовцы?
«Перевалу» ставится каждое лыко в строку. Например, утверждать, что такие понятия, как «органичность» и «искренность», «зачастую <...> использовались [перевальцами] в оргцелях» (с. 122), попросту несправедливо: в отличие от рапповцев, у перевальцев не было «оргцелей». Соломон Пакентрейгер, на которого ссылается Корниенко в этой связи, был одним из самых блестящих перевальских критиков, но какой же властью он обладал? Какие «оргцели» мог преследовать? Он ведь не был каким-то рапповским функционером от литературы типа Авербаха, Фадеева или Селивановского.
Да что там «Перевалу» — даже его исследователям достается: так, им ставится в вину, что «во многом за бортом [их] исследований <...> оказались перевальские концепции литературы Серебряного века и эмиграции, общие у всех критиков этого лагеря» (с. 108). Имеется в виду, разумеется, критическое отношение перевальцев к Серебряному веку и литературе эмиграции. Но кто сказал, что оно должно быть однозначно позитивным? Да, «по количеству брани в адрес литературы и критики русской эмиграции перевальцы не уступали напостовцам» (с. 114). И что же это была за брань? Оказывается, эмигрантская литература трактовалась ими как литература «уже умершей, окаменевающей старой России». Но что же здесь бранного, если люди, принявшие революцию, видели в эмигрантской литературе «умершую, окаменевающую старую Россию»? Дореволюционная Россия такой видится многим и сегодня — что же, все, кто не разделяет ностальгического пафоса по «России, которую мы потеряли», являются чуть ли не напостовцами? Оказывается, перевальцы характеризовали многие произведения и публицистику эмиграции (и в частности, таких гигантов русской литературы, как Гиппиус и Арцыбашев!) как «черносотенно-погромную» и наполненную «мстительнейшей злобой». Но разве многие произведения эмигрантской литературы о «жидах-комиссарах» были чем-то иным? Они называли Бунина «врагом». А что, он был их другом? Примеры можно множить. За всем этим стоит какая-то митингового уровня антисоветчина, плоское понимание литературного процесса и вполне наивная уверенность в правоте собственных (а на деле, просто широко распространенных ныне) клише, согласно которым все антиреволюционное автоматически хорошо, вся эмигрантская литература выкрашивается розовой краской, подобно тому, как еще 30 лет назад выкрашивался соцреализм, а Серебряный век превозносится как некая общепризнанная вершина литературного развития, каковым он, без сомнения, никогда не был.
Да, перевальцы разделяли иллюзии, на которых основывались все, кто верил в справедливость революции (включая, например, такого великого писателя, как Андрей Платонов, — автору ли этого не знать?!), но можно ли отрицать, что в своих взглядах они были куда более умеренными, чем лефовцы или рапповцы? Сказать, что они участвовали «в едином фронте разгрома метафизических основ русской литературы» (с. 130), — значит не сказать ничего. А разве часто полная ненависти эмигрантская печать первых лет революции всегда была достойным наследником «метафизических основ русской литературы»? По мне, «Конармия» куда более отвечает гуманистическим основам (не знаю, что такое «метафизические основы») русской литературы, чем полные проклятий писания многих русских эмигрантов первых послеоктябрьских лет, забывших, что именно они, прежняя элита, несут прямую ответственность за происшедший в России взрыв из-за своей жадности, недальновидности, заскорузлого консерватизма, упрямого нежелания идти на своевременные и необходимые стране политические и экономические реформы и неспособности привить обществу иную политическую культуру.
Такова логика народнической идеологии: она всегда перекладывает ответственность на кого угодно: «За хулиганство, явившееся следствием войн, а также тотального государственного разрушения всех устоев национального быта, ответственными были назначены Есенин и русская литература ("есенинщина")» (с. 259). Да, хулиганство было следствием войн, но разве к этим войнам, кроме государства, никто не имел отношения? И не крестьянство ли участвовало в этих войнах? Да и кто, кроме него, мог в них участвовать в «поголовно крестьянской стране»? И, кстати, о каком государстве идет речь? В первую войну ввязался царизм, бездарно ее провалив и фактически обрушив государство, а в гражданскую — государства и вовсе, по сути, не было. Если, конечно, под «государством» опять не понимаются старые знакомцы — пассажиры «пломбированного вагона», что приехали и «разрушили все устои национального быта». Хороши «устои», если какая-то кучка радикалов ( «народ» тут, конечно, ни при чем!) взяла да и разрушила их «тотально», а потом все свалила на Есенина. Можно ли это воспринимать как серьезные объяснения?
Другой пример: литературно-критическое наследие «серапионов». Скажу сразу: я, как и Корниенко, не считаю их борцами с режимом, но мне не вполне ясна логика, согласно которой все некрестьянское автоматически объявляется кондово советским. В литературно-критическом наследии аполитичных «сера- пионов» ищет автор их «место в разработке, оформлении и утверждении идеологии советской литературы» (с. 72). Оказывается, «на фоне тотальной идеоло- гичности русской литературы в изгнании и острой политической борьбы 1922 г. вокруг русской религиозной философии (и Церкви) выступления "серапионов", при их внешней оппозиционности, таковыми не являлись, что и было точно отмечено понятием "попутчики"» (с. 76). Крестьянские поэты, кстати, тоже назывались «попутчиками», и что из этого следует? Итак, если ты не эмигрант и не поклонник «русской религиозной философии (и Церкви)», ты непременно сподручный большевиков. Как будто это не мужики-крестьяне, а Лунц с Кавериным жгли церкви и рубили иконы!
Крестьянская тема является центральной во второй части книги. Сопровождается она претензиями к Горькому за его известную нелюбовь к русскому крестьянству. И здесь действует та же логика: «Примеры жестокости также берутся эмигрантом Горьким из советской партийной публицистики. Получилось, что именно крестьянская психология, а не государственная политика военного коммунизма породили тамбовское крестьянское восстание и поволжский голод 1921 г.» (с. 194). Но разве «русская религиозная философия» не объяснила автору «истоков и смысла русского коммунизма»? Не надо даже быть поклонником этой философии, чтобы увидеть прямую связь между свирепой «государственной политикой» большевиков и «крестьянской психологией», хотя народническая идеология не признает ни в какой форме ответственность русского крестьянства за то, что творило на протяжении столетий (в том числе и XX столетия) русское государство, сеявшее всеобщее рабство, царистские иллюзии и патернализм и питавшееся ими.
Спору нет, вопрос о статусе крестьянской литературы, поставленный в книге, важен. К сожалению, о ней всегда забывают в контексте литературной борьбы 1920-х гг. Но стоило бы задуматься, почему так происходит. Ведь тому есть причины, которые нельзя игнорировать. Как бы то ни было, пытаясь смотреть на историко-литературный процесс «с этой точки обзора» (с. 485), автор рисует парадоксальную картину: оказывается, вся русская литература была «правой», а вся критика каким-то образом (и именно в этом упрекает ее Корниенко) оказалась. «левой»: «Реальность была такова, что "правыми опасностями" была заражена вся Россия: и крестьянство, и пролетариат, и служилая интеллигенция. "Правой" оставалась почти вся текущая литература. В "правом уклоне" пребывали литературные попутчики — "мужиковствующая интеллигенция" (Л. Троцкий). Да и вся русская классика, за небольшим исключением, по существу, идеологически, выражала и обеспечивала все те же "контрреволюционные интересы" (Г. Зиновьев) буржуазии и темного русского крестьянства» (с. 37). Почти сюрреальная картина!
Не удивительно, что автор приходит к поразительному (и абсолютно не вытекающему из самого анализа материала) заключению об «истребительной по отношению к искусству роли критики» (с. 483). Выходит, что литературная критика и теория, создавшие в 1920-е гг. огромный интеллектуальный потенциал, которым питалась все последующие годы советская литературно-критическая мысль и который оказал огромное воздействие на мировое литературоведение, были не чем иным, как «словесным пулеметом», по выражению Клычкова, с которым Корниенко вполне солидаризуется. Перефразируя классика, невольно воскликнешь: Клычков был, конечно, хороший поэт, но зачем же стулья ломать?
Вообще, эстетические и идеологические предпочтения иногда настолько мешают автору, что совсем пропадает чувство меры. Так, анализ «Поднятой целины» показался мне просто курьезным. Полагать, что Шолохов «до мельчайших деталей» обыграл в своем романе «литературу факта», представляется мне попросту несерьезным. Якобы «записная книжка» у Майданникова отсылает к фактографии, «роль хроникера поручена Щукарю» (что само по себе звучит вполне анекдотично!), диалог Половцева с Лятьевским оформлен как стенограмма. Дальше — больше: оказывается, «в том, как написан Макар Нагульнов, с его искренней любовью к "чистому искусству" (пение петухов), мировой революции, непутевой и одновременно расчетливой Лушке Нагульновой, безусловно запечатлелось многое из творчества Маяковского, да и из жизни поэта. "Непопутчица" Лушка таит в себе намеки не только на известную повесть О. Брика, но и на историю жизни Лили Брик» (с. 327).
Конечно, идеологически от Шолохова с его махаевской ненавистью к интеллигенции вполне бы можно было бы ожидать «открытого развенчания теоретиков и практиков "литературы факта"» (с. 325), но параллели, проводимые в книге, настолько неубедительны, что воспринимаются как пародия. Однако стоящая за этим установка вполне ясна: автор эстетизирует роман, представляя Шолохова художником, не чуждым литературной игры и интертекстуальности.
Проблема в том, что из Шолохова все время «лепят» подлинного художника, тогда как он эстетически, идеологически, политически всецело принадлежит советской литературе (причем сталинского извода!) и только в ее контексте может быть понят.
В книге осуществлено сочетание несочетаемого: как белый патриот Корниенко любит русскую религиозную философию, крестьянских поэтов и «метафизические основы русской классики» и не любит советскую власть, которая для нее — экспериментаторы-лефовцы, либералы-перевальцы и Троцкий (но отнюдь не Шолохов!). Однако, любя Шолохова, который тоже не жаловал либералов, экспериментаторов и, конечно, Троцкого, но советскую власть любил, автор выступает как красный патриот (поэтому она выводит Шолохова за пределы сталинской литературы, представляя эдаким эстетом, игравшим в литературные текстуальные игры). При этом, как блестящий архивист и один из лучших исследователей Платонова, чтение которого требует выхода за пределы бело-красной схемы и немалого чувства юмора, Корниенко пишет об истории литературы интересно и свежо. И там, где комментарий опирается на материал, анализ точен, а выводы автора оригинальны. Но, как только включается идеология, материал ведет в одну сторону, объяснения — в другую.
Так, из книги следует, что Троцкий не только поддерживал напостовцев, но и был чуть ли не крестным отцом РАППа (с. 37, 47). Правда, однако, состоит в том, что Троцкий был главным врагом рапповцев. Кстати, именно эту ненависть к Троцкому и оценил в рапповцах Сталин, приблизив их к себе и сделав своими доверенными палачами. Поэтому несколько надуманными кажутся политические привязки. Например, появление напостовства увязывается с «вновь забрезжившей мировой пролетарской революцией в Европе» (с. 37). Как представляется, все было куда проще: партийные, как сказали бы сейчас, «политтехнологи» со Старой площади (такие же кукловоды-сурковы, что сидят там и сегодня) были заняты тем же «партийным строительством»: нужно было обезвредить разгромленный Пролеткульт, как-то объединить его ячейки под флагом партийной лояльности, расколоть непримиримую идейную оппозицию. Вот и создается эдакая литературная «Единая Россия» — партия литературных чиновников, которая должна была опекать и объединить обломки Пролеткульта. Так родился РАПП.
Вообще, присутствие Троцкого в литературном процессе представляется несколько преувеличенным. Из того, к примеру, что период этот был «троцкистским», еще не следует, что Троцкий был «всесилен» (эпитет, которым он постоянно сопровождается в книге: «всесильный нарком»). Куда же делось все это «всесилие», если он был с такой легкостью и так быстро свергнут сталинской кликой? Дело в том, что здесь происходит некая аберрация: 1937 г. экстраполируется на 1927-й. На самом деле, до 1929 г. «всесильных» вообще не было — были противодействовавшие внутри системы силы.
Однако для автора все литературные группировки, помимо, конечно, крестьянских поэтов да Шолохова (который являет нам, оказывается, пример преодоления советского канона!), в сущности, одним миром мазаны и представляют только разные оттенки советскости, а весь период она называет «троцкистским». Поскольку «троцкистский» в устах поклонников крестьянских поэтов звучит как ругательство, позволю себе заметить: зная, что случилось с русской литературой после «нэповской оттепели», я думаю, что лучшую похвалу трудно и придумать. Троцкий написал, возможно, лучшую критическую книгу о русской литературе начала 1920-х гг. А что создал Сталин? Социалистический реализм? «Сумбур вместо музыки»? Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград»? Постановление «Об одной антипатриотической группе театральных критиков»? После конца «нэповской оттепели» Сталин руками рапповцев развязал невиданную травлю писателей, затем, посадив над писателями такие фигуры, как Щербаков, Ставский, Поликарпов и Жданов, уморил литературу бюрократией ССП. И результаты налицо: в «троцкистский период» русская литература пережила настоящий расцвет, а в сталинский дала «Хлеб», «Далеко от Москвы», «Кавалера Золотой Звезды» да «Журбиных» (не говоря уже о «Поднятой целине»!)... Так что, может быть, описанный в книге период и был троцкистским, но, как показала история, это лучшее, что случилось с русской литературой за последние сто лет.