купить

Конец «застольного» периода

 

В статье Николая Поселягина меня привлекает, прежде всего, возраст ее ав­тора. То, что антропологический поворот (далее АП) находит поддержку у коллег, чья дата рождения приходится на начало-середину 1980-х, — на мой взгляд, может быть прочитано как важнейшее свидетельство, что сам этот по­ворот не абстракция и не мертворожденный проект, а то, что действительно резонирует с потребностями следующего за нами научного поколения. А ши­рота теоретической эрудиции автора, вызывая искреннее восхищение, в то же время предполагает серьезность разговора. Поэтому without further ado, попробую сформулировать, что смущает меня в той модели АП, которую предлагает Н. Поселягин, и как она могла бы быть скорректирована при со­хранении ее основного вектора.

Начну с того, что лично для меня не вполне убедителен, а вернее, неполон тот набор дисциплин и теоретических подходов, которые, по мнению Н. Поселягина, являются определяющими для АП в российской «гуманитаристике»: этнология, семиотика, антропология, история и психология, социо­логия, нарратология и дискурс-анализ, анализ идеологий, теория перевода. Кажется, особенно не поспоришь с актуальностью тех или иных дисциплин — кроме тех, что относятся собственно к области изучения текстов (о чем ниже), — однако показательны те подходы, которые либо исключены из этого списка, либо минимизированы в своем значении. Отмечу только два важных (для меня) зияния.

Во-первых, теории и подходы, связанные с гендерным анализом, как текс­тов, так и субъективности: от женских до квир-исследований, от гендерных ре­жимов текстуальности (по Э. Сиксу и Ю. Кристевой) до гендерной культурной антропологии (Дж. Батлер, Р. Брайдотти и др.). По мысли Н. Поселягина, для антропологического поворота «финальным объектом будет именно человек как, в предельном случае, автономная личность и социум как сообщество таких взаимодействующих личностей; а манифестациями, наоборот, станут те самые закономерности, выраженные в различных текстах культуры». Однако, учи­тывая редукцию гендерного анализа и близких ему исследований культурных манифестаций телесности в предлагаемой версии АП, этот человек рискует оказаться бесполым и бестелесным. А скорее всего (как обычно бывает), в ка­честве универсального «человека» предстанет гетеросексуальный мужчина или «условная» женщина, неотличимая от гетеросексуального мужчины.

Во-вторых, в предлагаемой версии АП удивляет отсутствие деконструкции и каких бы то ни было отсылок к ней. На мой взгляд, крайне важно указать на эту лакуну, поскольку именно Деррида и его последователи радикально ре­волюционизировали и понимание текстуальности, и методы анализа текстов, и само представление о культурной динамике. Впрочем, это отсутствие можно объяснить тем, что в известной степени АП — это поворот от деконструкции, а шире, от постструктуралистских методов анализа, вошедших «в кость» гу­манитарного мышления и образования. Однако вряд ли подобное умоза­ключение относится к российской гуманитарной среде, в которой деконструк­цию по-прежнему путают с деструкцией и в которой опасность эссенциалистских подходов (то, что Н. Поселягин называет в другой своей работе «онтологизацией собственного метода») крайне редко осознается как проблема.

В итоге этой редукции АП оказывается приглаженной и удобоваримой вер­сией cultural studies, лишенной свойственного этой дисциплине подрывного пафоса, ни в коем случае не покушающейся на культурные гегемонии и не предлагающей отстранения от собственной исследовательской позиции. В сущности, перед нами все та же лотмановская культурная семиотика (куль­турология), лишь сориентированная на опыт конкретных личностей, включен­ных в те или иные «тексты культуры», культурология, лишенная амбиции строить глобальные модели культуры. Но даже отказ от глобальных претензий ни в коей мере не предохраняет от эссенциалистских тенденций, а конкретнее, от эссенциалистской концепции культуры, понятой как совокупность неких раз и навсегда заданных «национальных» традиций и моделей, реализуемых в разнообразных культурных и литературных текстах, в том числе и в глубоко индивидуальных. В известной степени такой страховкой может послужить ме­тодологическая оглядка на деконструкцию и на дисциплины, либо сопредель­ные ей (как гендерные исследования), либо параллельно осуществившие сход­ные интеллектуальные процедуры (снятие оппозиций между онтологией и эпистемологией в лакановской психологии). Ни одна из упомянутых Н. По- селягиным дисциплин — за исключением разве что постколониальных иссле­дований (под рубрикой этнологии) — не содержит в себе подобных «страхо­вок» от эссенциализма. Понимая эту опасность, Н. Поселягин подчеркивает, что ориентация «на индивидуума в его социально обусловленной знаковой деятельности» предполагает «контакт с "другим"», однако исключение из спек­тра АП дисциплин, вырабатывающих концептуальный язык для описания «другого», во многом заставляет усомниться в содержательности этой ого­ворки — не станет ли «другой», воссоздаваемый данной версией АП, лишь зер­кальной, хотя и замаскированной версией «своего» (как не раз уже бывало)?

Не в меньше степени меня смущает сама попытка Н. Поселягина сформу­лировать, что значит АП для всей российской «гуманитаристики». Поскольку наша дискуссия происходит в журнале, содержащем в своем названии слово «литературный», и поскольку сам Н. Поселягин, как и я, является по своему образованию филологом, я позволю себе переориентировать его концепцию АП по отношению к собственно литературоведению. С этой точки зрения, без­условно, впечатляет то, что от филологического спектра дисциплин в «пово­роте» участвуют не история литературы, не поэтика, не теория интертексту­альности, а главным образом последние тучи рассеянной бури. А именно: дискурс-анализ (вполне техническая отрасль лингвистики, не путать с дискур­сивным анализом, обращенным на культурно-идеологические дискурсы), нарратология (последний оплот структурализма) и теория перевода (которая, как оговаривается Н. Поселягин, полезна «не сама по себе, а как важный инстру­мент для работы с иноязычными и полиязычными текстами культуры»). Иными словами, литературоведение, захваченное АП, перестает существовать как самостоятельная дисциплина: ему суждено стать техобслуживанием куда более масштабных и престижных антропологии, семиотики, социологии, ис­тории и т.п. И точно — ведь не только не литература, но даже не тексты, а собст­венно люди, их порождающие, теперь будут находиться в центре внимания «гуманитаристики». Что-то это ужасно напоминает? «...Историкам литературы все шло на потребу — быт, психология, политика, философия. Вместо науки о литературе создавался конгломерат доморощенных дисциплин. Как бы забы­ваясь, что эти статьи отходят к соответствующим наукам — истории филосо­фии, истории культуры, психологии и т.д. — и что последние могут, есте­ственно, использовать литературные памятники как дефектные, второсортные документы»[1], — так Р.Я. Якобсон описывал ту ситуацию, которую должен был преодолеть формализм. И хотя кое-что с тех пор значительно изменилось и интердисциплинарность более не воспринимается как порок, однако опасность переквалификации литературоведов в доморощенных антропологов и сегодня достаточно реальна, а что литература может восприниматься как второсортный (искаженный) документ культуры — об этом выстроенная Н. Поселягиным дисциплинарная мозаика свидетельствует, по-моему, вполне отчетливо. Разу­меется, в развитии любой науки есть свои циклы — в литературоведении ма­ятник качается от устремлений к размыканию литературы в широкие социо­культурные «ряды» до «спецификаторства». Однако это не означает, что нужно постоянно наступать на одни и те же грабли.

Н. Поселягин ссылается на действительно крайне полезную статью Д. Бахманн-Медик, в которой обозревается ход АП в европейском, и главным об­разом немецком, литературоведении. Начальная стадия этого процесса пол­ностью соотносима с текущим состоянием российского литературоведения: «Поначалу эта концепция еще тесно связывалась с этнологическим исследо­ванием и с семиотической рамкой интерпретативной версии культурной ант­ропологии (по Клиффорду Гирцу). Однако примерно с конца 1990-х годов она стала использоваться для того, чтобы захватывать гораздо более широ­кий, объемлющий различные дисциплины горизонт наук о культуре. При этом сама концепция "культура как текст" превращалась из концептуальной метафоры, сгущающей культурные значения, в свободно плавающую, услов­ную формулу культурологического анализа. <...> Для литературоведения представление о "культуре как тексте" стимулировало появление нового взгляда на литературу как "текст культуры", что имело большие последствия и ускорило расширение традиционного понимания текстуальности — от за­крытого текста с его четкими границами до "нестрогих текстов" (unfesten Tex- ten) — так далеко, как никогда ранее»[2].

Однако впоследствии выявились, по крайней мере, две важные методоло­гические проблемы. Первая — опустошение, в силу чересчур широкой валент­ности, самого смысла понятия «текст культуры». Этот кризис, по мнению Бах- манн-Медик, разрешается с помощью приложения к описанию культуры теорий практик и связанного с ними изучения перформативности в литера­туре и культуре.

Вторая проблема — это именно то, что отчетливо демонстрирует интер­претация АП, предложенная Н. Поселягиным:

Литературоведению весьма стоило бы вновь вспомнить здесь о том, что его предмет не только представляет собой текст культуры, но и обладает собст­венной эстетической значимостью. При любой культурной контекстуализации требуется отдавать должное эстетическому своеобразию лите­ратурных текстов. Ведь предметом интерпретации в духе культурологии становится не просто культурное содержание, отраженное в литературе, но также эстетические структуры и парадигмы изображения как таковые. Если в культурологической рефлексии о литературе, осуществляемой в послед­ние годы, что-либо вообще и было упущено, так это, вероятно, не сам «пред­мет» литературы, но обращение к литературно-эстетическому потенциалу «материала» и его необходимый формальный анализ[3].

 

Один из путей преодоления этой проблемы — а именно утраты специфи­ки литературы как области культуры и литературного текста среди других «текстов культуры» — Бахманн-Медик видит в расширительной интерпрета­ции концепции трансгрессии и понимании литературы и искусства вообще как необходимой трансгрессии (и проблематизации?) культурных ритуалов и практик. Подход вполне логичный, хотя, конечно, явно не универсальный.

Я так подробно пересказываю эту статью, поскольку, кажется, она позво­ляет предупредить возникающие проблемы до того, как они приведут к оче­редному кризису.

На мой взгляд, в первую очередь требуется кардинальная переакценти­ровка самого предмета дискуссии — антропологический поворот не вообще, а именно в литературоведении, внутри и по отношению к литературоведче­ской проблематике. С этой точки зрения вырисовываются две важнейшие темы, а вернее, два пути, вне которых искомый АП рискует превратиться в научную моду, о которой будущие историки напишут как о «еще одном» про­явлении кризиса постсоветской литературной науки.

Во-первых, это путь теоретических поисков. Статья Н. Поселягина, как ни странно, удивительно перекликается со статьей С. Козлова «Осень фило­логии»[4]. Хотя эти работы написаны представителями различных поколений и хотя сам Н. Поселягин выступает в качестве одного из оппонентов Козлова, их отличает парадоксальный комплекс: сочетание потрясающей теоретиче­ской эрудиции со своеобразным страхом теории, страхом самостоятельного теоретического поиска. Здесь не место для обсуждения историко-культурных причин этого комплекса, хотя, полагаю, решающую роль здесь играет оттал­кивание от «системно-структурного подхода» в литведе 1970—1980-х, со­четавшего теоретический провинциализм с устремленностью к глобальным эссенциалистским построениям. Как полагают и С. Козлов (эксплицитно), и Н. Поселягин (имплицитно), для адекватного описания русского культур­ного или литературного материала достаточно коктейля из уже сущест­вующих теоретических подходов. Однако в этом вопросе я полностью соли­дарен с Сергеем Ушакиным, писавшим по поводу «Осени филологии»: «Дисциплина, активно сторонящаяся попыток повлиять на интеллектуаль­ную повестку дня академического сообщества, дисциплина, не заинтересо­ванная в экспансии своей тематики и своих способов решения интеллекту­альных (и социальных) проблем, дисциплина, не озабоченная увеличением того, что в социологии принято называть "собственной социальной базой", — такая дисциплина обречена не просто на "стадию остывания", а на холодную (и быструю) смерть. С такой "осенью" до зимы можно и не дожить»[5].

На мой взгляд, участниками российского АП накоплен достаточный эм­пирический опыт (не говоря уже о теоретической эрудиции) для того, чтобы ставить перед собой масштабные теоретические задачи, способные структу­рировать поле «поворота», придавая ему черты самостоятельного научного направления. Обсуждение этих задач могло бы стать предметом не одной дискуссии на страницах «НЛО».

Первостепенной же мне представляется именно проблема соотношения литературы и литературной поэтики (как индивидуальной, так и свойствен­ной целым течениям и направлениям) с культурными и социальными обра­зованиями — практиками и институциями. По-видимому, эти соотношения невозможно адекватно концептуализировать вне категории дискурса — по­нятия, что характерно, практически не используемого Н. Поселягиным (по- видимому, оно уже вышло из моды). Именно дискурс соединяет литературу (и литературность) с социумом, идеологиями и культурными практиками. Или, иными словами: это механизм двусторонних отношений между литера­турой и текстами культуры в самом широком смысле.

Отсюда (повторю то, о чем я уже писал в «НЛО», № 106) необходимость целенаправленного исследования поэтики дискурсов — исследования, не ограничиваемого риторикой конкретных дискурсов (в этом направлении уже немало сделано), но и включающих в себя вопросы дискурсивных переводов и гибридов, методов проблематизации и «наращивания» дискурсов; типоло­гии дискурсов и изучения дискурсивных «жанров»; построения дискурсив­ных карт конкретных эпох и описания историй конкретных дискурсов в рам­ках национальной культуры. Литературные тексты и литературная среда в рамках этой исследовательской программы остаются в центре внимания, по­скольку именно литература в русской культурной истории была, да и остается, важнейшей «лабораторией дискурсов», в которой они рождаются и умирают, испытываются на прочность и мутируют. Причем весь арсенал литературоведческого «академизма» в этих исследованиях будет не только востребован, но и потребует радикального обновления: анализ дискурса не сводится только к «идеям» — строго говоря, дискурсы и есть «формы времени», хотя и суще­ственно отличные от собственно литературных форм. Разумеется, это лишь один из векторов теоретических поисков, необходимых для того, чтобы наш АП не повис в безвоздушном пространстве «гуманитаристики».

Кроме того, это путь масштабных, междисциплинарных проектов по из­учению литературной истории — в частности, русской. Именно в рамках таких проектов с рабочими группами, включающими не только литературоведов, но и историков, антропологов, социологов, с регулярными конференциями и публикациями могут оформляться новые теоретические подходы. Опять же не претендуя на изобретение велосипеда и открытие лекарства от всех болез­ней, упомяну в этом контексте, на мой взгляд, крайне продуктивную идею И. Прохоровой о создании альтернативных историй литературы.

В 1990—2000-е годы было написано множество новых учебников по ис­тории русской литературы (я тоже приложил к этому руку). Они вошли в вузовские программы, по ним учится новое поколение филологов. Новые истории литературы отличаются, во-первых, включением материала, в со­ветское время окруженного цензурным запретами, а во-вторых, отказом от стереотипных, идеологизированных интерпретаций. Однако ожидаемой трансформации системы литературоведческого знания не произошло. Нельзя назвать ни одной новой истории литературы, в которой была бы пред­ложена картина исторического развития, принципиально отличная от тех стадиальных концепций, которые сложились в советском литературоведе­нии. В новых историях литературы либо по-прежнему доминируют неарти- кулируемые, иногда усложненные, но тем не менее вполне отчетливые поло­жения «материалистической эстетики», предполагающие «постижение и от­ражение жизни», «художественную оценку и обобщение» в качестве универ­сальных механизмов литературного творчества. Либо же на первый план выдвигаются религиозные модели, предлагающие близость художника к Богу в качестве гарантии высоких творческих достижений и превращающие путь к вере (всегда христианской и православной) в заменитель таких ярлы­ков советского литературоведения, как «участие в революционном движе­нии» и «борьба с самодержавием».

Очевидно, что расширения исследовательской базы оказалось недоста­точно для изменения интеллектуальной парадигмы, лежащей в основе исто­рий и учебников русской литературы. И дело не только в том, что история ли­тературы по-прежнему строится на основании внелитературных моделей. Гораздо важнее, что нигде в «новых» историях не произошло усвоения тех ра­дикальных изменений в гуманитарном знании, о которых пишет Н. Поселягин и на которых, собственно, и основывается наш АП. Авторы новых историй, кажется, не допускают мысли о существовании различных — нетотализирую- щих — историй; что отражается и на структуре литературного образования, остающейся практически неизменной с 1970-х годов. История литературы, как и тридцать лет назад, воображается линейным процессом, происходящим главным образом в Москве и Петербурге (Ленинграде), в полной изоляции как от мировых тенденций, так и от других форм русской культуры.

Возможно, полезным окажется «запретительный жест», некое добровольно принятое табу. Допустим, отказ от привычной литературоведческой номен­клатуры — в первую очередь от системы понятий, описывающих литературные направления и течения (классицизм, сентиментализм, романтизм, реализм, модернизм, соцреализм, постмодернизм и т.п.). Попытка писать историю ли­тературы, не прибегая к этим удобным рамкам, неизбежно заставит искать но­вые принципы концептуализации и периодизации. Может быть, вместо оче­редной истории русского классицизма, романтизма, реализма, символизма, авангарда и т.п. стоит задуматься об истории русского социального или мета­физического письма, русской фантасмагории и мистики, стоит попробовать написать историю смешного в литературе и историю «слезливой» литературы, историю «непристойного» и «возвышенного», насилия и его литературных ма­нифестаций, литературного андеграунда и официоза и т.д. в широком кон­тексте русской культуры, а также в общеевропейском (и особенно — восточ­ноевропейском) контексте? Уже написаны и еще пишутся истории русской литературной репрезентации гендера и телесности, этнического и религиоз­ного Другого и имперского воображения, массовой литературы и «промежу­точной словесности», но и тут еще достаточно места для коллективных про­ектов в духе АП и с четким теоретическим прицелом. Разумеется, с теми коррективами самой концепции АП, о которых я говорил выше. Все эти аль­тернативные истории будут иметь смысл, если, говоря словами Лотмана, они «наполнят кровью реальных интересов» последовательную деконструкцию до сих пор доминирующей в литературоведческих исследованиях логики бинар­ных оппозиций, эссенциализма и иерархических парадигм.

Может быть, ничего не получится или результат окажется неудовлетво­рительным. Но только так можно испытать пределы и возможности АП в литведе. «Застольный период» не может длиться бесконечно.

Декабрь 2011 г.

 



[1]  Якобсон Р.Я. Работы по поэтике. М., 1987. С. 275.

[2]  Бахманн -Медик Д. Режимы текстуальности в литературо­ведении и культурологии: вызовы, границы, перспективы. От антропологического поворота к cultural turns / Пер. с нем. К. Бандуровского // НЛО. 2011. № 107 (http://magazines.russ.ru/nlo/2011/107/do5.html).

[3]  Там же.

[4]  НЛО. 2011. № 110.

[5]  Ушакин С. «Осень, доползем ли, долетим ли до рассвета?» // НЛО. 2011. № 110 (http://magazines.russ.ru/nlo/2011/110/u5.html).