Марк Липовецкий
Конец «застольного» периода
В статье Николая Поселягина меня привлекает, прежде всего, возраст ее автора. То, что антропологический поворот (далее АП) находит поддержку у коллег, чья дата рождения приходится на начало-середину 1980-х, — на мой взгляд, может быть прочитано как важнейшее свидетельство, что сам этот поворот не абстракция и не мертворожденный проект, а то, что действительно резонирует с потребностями следующего за нами научного поколения. А широта теоретической эрудиции автора, вызывая искреннее восхищение, в то же время предполагает серьезность разговора. Поэтому without further ado, попробую сформулировать, что смущает меня в той модели АП, которую предлагает Н. Поселягин, и как она могла бы быть скорректирована при сохранении ее основного вектора.
Начну с того, что лично для меня не вполне убедителен, а вернее, неполон тот набор дисциплин и теоретических подходов, которые, по мнению Н. Поселягина, являются определяющими для АП в российской «гуманитаристике»: этнология, семиотика, антропология, история и психология, социология, нарратология и дискурс-анализ, анализ идеологий, теория перевода. Кажется, особенно не поспоришь с актуальностью тех или иных дисциплин — кроме тех, что относятся собственно к области изучения текстов (о чем ниже), — однако показательны те подходы, которые либо исключены из этого списка, либо минимизированы в своем значении. Отмечу только два важных (для меня) зияния.
Во-первых, теории и подходы, связанные с гендерным анализом, как текстов, так и субъективности: от женских до квир-исследований, от гендерных режимов текстуальности (по Э. Сиксу и Ю. Кристевой) до гендерной культурной антропологии (Дж. Батлер, Р. Брайдотти и др.). По мысли Н. Поселягина, для антропологического поворота «финальным объектом будет именно человек как, в предельном случае, автономная личность и социум как сообщество таких взаимодействующих личностей; а манифестациями, наоборот, станут те самые закономерности, выраженные в различных текстах культуры». Однако, учитывая редукцию гендерного анализа и близких ему исследований культурных манифестаций телесности в предлагаемой версии АП, этот человек рискует оказаться бесполым и бестелесным. А скорее всего (как обычно бывает), в качестве универсального «человека» предстанет гетеросексуальный мужчина или «условная» женщина, неотличимая от гетеросексуального мужчины.
Во-вторых, в предлагаемой версии АП удивляет отсутствие деконструкции и каких бы то ни было отсылок к ней. На мой взгляд, крайне важно указать на эту лакуну, поскольку именно Деррида и его последователи радикально революционизировали и понимание текстуальности, и методы анализа текстов, и само представление о культурной динамике. Впрочем, это отсутствие можно объяснить тем, что в известной степени АП — это поворот от деконструкции, а шире, от постструктуралистских методов анализа, вошедших «в кость» гуманитарного мышления и образования. Однако вряд ли подобное умозаключение относится к российской гуманитарной среде, в которой деконструкцию по-прежнему путают с деструкцией и в которой опасность эссенциалистских подходов (то, что Н. Поселягин называет в другой своей работе «онтологизацией собственного метода») крайне редко осознается как проблема.
В итоге этой редукции АП оказывается приглаженной и удобоваримой версией cultural studies, лишенной свойственного этой дисциплине подрывного пафоса, ни в коем случае не покушающейся на культурные гегемонии и не предлагающей отстранения от собственной исследовательской позиции. В сущности, перед нами все та же лотмановская культурная семиотика (культурология), лишь сориентированная на опыт конкретных личностей, включенных в те или иные «тексты культуры», культурология, лишенная амбиции строить глобальные модели культуры. Но даже отказ от глобальных претензий ни в коей мере не предохраняет от эссенциалистских тенденций, а конкретнее, от эссенциалистской концепции культуры, понятой как совокупность неких раз и навсегда заданных «национальных» традиций и моделей, реализуемых в разнообразных культурных и литературных текстах, в том числе и в глубоко индивидуальных. В известной степени такой страховкой может послужить методологическая оглядка на деконструкцию и на дисциплины, либо сопредельные ей (как гендерные исследования), либо параллельно осуществившие сходные интеллектуальные процедуры (снятие оппозиций между онтологией и эпистемологией в лакановской психологии). Ни одна из упомянутых Н. По- селягиным дисциплин — за исключением разве что постколониальных исследований (под рубрикой этнологии) — не содержит в себе подобных «страховок» от эссенциализма. Понимая эту опасность, Н. Поселягин подчеркивает, что ориентация «на индивидуума в его социально обусловленной знаковой деятельности» предполагает «контакт с "другим"», однако исключение из спектра АП дисциплин, вырабатывающих концептуальный язык для описания «другого», во многом заставляет усомниться в содержательности этой оговорки — не станет ли «другой», воссоздаваемый данной версией АП, лишь зеркальной, хотя и замаскированной версией «своего» (как не раз уже бывало)?
Не в меньше степени меня смущает сама попытка Н. Поселягина сформулировать, что значит АП для всей российской «гуманитаристики». Поскольку наша дискуссия происходит в журнале, содержащем в своем названии слово «литературный», и поскольку сам Н. Поселягин, как и я, является по своему образованию филологом, я позволю себе переориентировать его концепцию АП по отношению к собственно литературоведению. С этой точки зрения, безусловно, впечатляет то, что от филологического спектра дисциплин в «повороте» участвуют не история литературы, не поэтика, не теория интертекстуальности, а главным образом последние тучи рассеянной бури. А именно: дискурс-анализ (вполне техническая отрасль лингвистики, не путать с дискурсивным анализом, обращенным на культурно-идеологические дискурсы), нарратология (последний оплот структурализма) и теория перевода (которая, как оговаривается Н. Поселягин, полезна «не сама по себе, а как важный инструмент для работы с иноязычными и полиязычными текстами культуры»). Иными словами, литературоведение, захваченное АП, перестает существовать как самостоятельная дисциплина: ему суждено стать техобслуживанием куда более масштабных и престижных антропологии, семиотики, социологии, истории и т.п. И точно — ведь не только не литература, но даже не тексты, а собственно люди, их порождающие, теперь будут находиться в центре внимания «гуманитаристики». Что-то это ужасно напоминает? «...Историкам литературы все шло на потребу — быт, психология, политика, философия. Вместо науки о литературе создавался конгломерат доморощенных дисциплин. Как бы забываясь, что эти статьи отходят к соответствующим наукам — истории философии, истории культуры, психологии и т.д. — и что последние могут, естественно, использовать литературные памятники как дефектные, второсортные документы»[1], — так Р.Я. Якобсон описывал ту ситуацию, которую должен был преодолеть формализм. И хотя кое-что с тех пор значительно изменилось и интердисциплинарность более не воспринимается как порок, однако опасность переквалификации литературоведов в доморощенных антропологов и сегодня достаточно реальна, а что литература может восприниматься как второсортный (искаженный) документ культуры — об этом выстроенная Н. Поселягиным дисциплинарная мозаика свидетельствует, по-моему, вполне отчетливо. Разумеется, в развитии любой науки есть свои циклы — в литературоведении маятник качается от устремлений к размыканию литературы в широкие социокультурные «ряды» до «спецификаторства». Однако это не означает, что нужно постоянно наступать на одни и те же грабли.
Н. Поселягин ссылается на действительно крайне полезную статью Д. Бахманн-Медик, в которой обозревается ход АП в европейском, и главным образом немецком, литературоведении. Начальная стадия этого процесса полностью соотносима с текущим состоянием российского литературоведения: «Поначалу эта концепция еще тесно связывалась с этнологическим исследованием и с семиотической рамкой интерпретативной версии культурной антропологии (по Клиффорду Гирцу). Однако примерно с конца 1990-х годов она стала использоваться для того, чтобы захватывать гораздо более широкий, объемлющий различные дисциплины горизонт наук о культуре. При этом сама концепция "культура как текст" превращалась из концептуальной метафоры, сгущающей культурные значения, в свободно плавающую, условную формулу культурологического анализа. <...> Для литературоведения представление о "культуре как тексте" стимулировало появление нового взгляда на литературу как "текст культуры", что имело большие последствия и ускорило расширение традиционного понимания текстуальности — от закрытого текста с его четкими границами до "нестрогих текстов" (unfesten Tex- ten) — так далеко, как никогда ранее»[2].
Однако впоследствии выявились, по крайней мере, две важные методологические проблемы. Первая — опустошение, в силу чересчур широкой валентности, самого смысла понятия «текст культуры». Этот кризис, по мнению Бах- манн-Медик, разрешается с помощью приложения к описанию культуры теорий практик и связанного с ними изучения перформативности в литературе и культуре.
Вторая проблема — это именно то, что отчетливо демонстрирует интерпретация АП, предложенная Н. Поселягиным:
Литературоведению весьма стоило бы вновь вспомнить здесь о том, что его предмет не только представляет собой текст культуры, но и обладает собственной эстетической значимостью. При любой культурной контекстуализации требуется отдавать должное эстетическому своеобразию литературных текстов. Ведь предметом интерпретации в духе культурологии становится не просто культурное содержание, отраженное в литературе, но также эстетические структуры и парадигмы изображения как таковые. Если в культурологической рефлексии о литературе, осуществляемой в последние годы, что-либо вообще и было упущено, так это, вероятно, не сам «предмет» литературы, но обращение к литературно-эстетическому потенциалу «материала» и его необходимый формальный анализ[3].
Один из путей преодоления этой проблемы — а именно утраты специфики литературы как области культуры и литературного текста среди других «текстов культуры» — Бахманн-Медик видит в расширительной интерпретации концепции трансгрессии и понимании литературы и искусства вообще как необходимой трансгрессии (и проблематизации?) культурных ритуалов и практик. Подход вполне логичный, хотя, конечно, явно не универсальный.
Я так подробно пересказываю эту статью, поскольку, кажется, она позволяет предупредить возникающие проблемы до того, как они приведут к очередному кризису.
На мой взгляд, в первую очередь требуется кардинальная переакцентировка самого предмета дискуссии — антропологический поворот не вообще, а именно в литературоведении, внутри и по отношению к литературоведческой проблематике. С этой точки зрения вырисовываются две важнейшие темы, а вернее, два пути, вне которых искомый АП рискует превратиться в научную моду, о которой будущие историки напишут как о «еще одном» проявлении кризиса постсоветской литературной науки.
Во-первых, это путь теоретических поисков. Статья Н. Поселягина, как ни странно, удивительно перекликается со статьей С. Козлова «Осень филологии»[4]. Хотя эти работы написаны представителями различных поколений и хотя сам Н. Поселягин выступает в качестве одного из оппонентов Козлова, их отличает парадоксальный комплекс: сочетание потрясающей теоретической эрудиции со своеобразным страхом теории, страхом самостоятельного теоретического поиска. Здесь не место для обсуждения историко-культурных причин этого комплекса, хотя, полагаю, решающую роль здесь играет отталкивание от «системно-структурного подхода» в литведе 1970—1980-х, сочетавшего теоретический провинциализм с устремленностью к глобальным эссенциалистским построениям. Как полагают и С. Козлов (эксплицитно), и Н. Поселягин (имплицитно), для адекватного описания русского культурного или литературного материала достаточно коктейля из уже существующих теоретических подходов. Однако в этом вопросе я полностью солидарен с Сергеем Ушакиным, писавшим по поводу «Осени филологии»: «Дисциплина, активно сторонящаяся попыток повлиять на интеллектуальную повестку дня академического сообщества, дисциплина, не заинтересованная в экспансии своей тематики и своих способов решения интеллектуальных (и социальных) проблем, дисциплина, не озабоченная увеличением того, что в социологии принято называть "собственной социальной базой", — такая дисциплина обречена не просто на "стадию остывания", а на холодную (и быструю) смерть. С такой "осенью" до зимы можно и не дожить»[5].
На мой взгляд, участниками российского АП накоплен достаточный эмпирический опыт (не говоря уже о теоретической эрудиции) для того, чтобы ставить перед собой масштабные теоретические задачи, способные структурировать поле «поворота», придавая ему черты самостоятельного научного направления. Обсуждение этих задач могло бы стать предметом не одной дискуссии на страницах «НЛО».
Первостепенной же мне представляется именно проблема соотношения литературы и литературной поэтики (как индивидуальной, так и свойственной целым течениям и направлениям) с культурными и социальными образованиями — практиками и институциями. По-видимому, эти соотношения невозможно адекватно концептуализировать вне категории дискурса — понятия, что характерно, практически не используемого Н. Поселягиным (по- видимому, оно уже вышло из моды). Именно дискурс соединяет литературу (и литературность) с социумом, идеологиями и культурными практиками. Или, иными словами: это механизм двусторонних отношений между литературой и текстами культуры в самом широком смысле.
Отсюда (повторю то, о чем я уже писал в «НЛО», № 106) необходимость целенаправленного исследования поэтики дискурсов — исследования, не ограничиваемого риторикой конкретных дискурсов (в этом направлении уже немало сделано), но и включающих в себя вопросы дискурсивных переводов и гибридов, методов проблематизации и «наращивания» дискурсов; типологии дискурсов и изучения дискурсивных «жанров»; построения дискурсивных карт конкретных эпох и описания историй конкретных дискурсов в рамках национальной культуры. Литературные тексты и литературная среда в рамках этой исследовательской программы остаются в центре внимания, поскольку именно литература в русской культурной истории была, да и остается, важнейшей «лабораторией дискурсов», в которой они рождаются и умирают, испытываются на прочность и мутируют. Причем весь арсенал литературоведческого «академизма» в этих исследованиях будет не только востребован, но и потребует радикального обновления: анализ дискурса не сводится только к «идеям» — строго говоря, дискурсы и есть «формы времени», хотя и существенно отличные от собственно литературных форм. Разумеется, это лишь один из векторов теоретических поисков, необходимых для того, чтобы наш АП не повис в безвоздушном пространстве «гуманитаристики».
Кроме того, это путь масштабных, междисциплинарных проектов по изучению литературной истории — в частности, русской. Именно в рамках таких проектов с рабочими группами, включающими не только литературоведов, но и историков, антропологов, социологов, с регулярными конференциями и публикациями могут оформляться новые теоретические подходы. Опять же не претендуя на изобретение велосипеда и открытие лекарства от всех болезней, упомяну в этом контексте, на мой взгляд, крайне продуктивную идею И. Прохоровой о создании альтернативных историй литературы.
В 1990—2000-е годы было написано множество новых учебников по истории русской литературы (я тоже приложил к этому руку). Они вошли в вузовские программы, по ним учится новое поколение филологов. Новые истории литературы отличаются, во-первых, включением материала, в советское время окруженного цензурным запретами, а во-вторых, отказом от стереотипных, идеологизированных интерпретаций. Однако ожидаемой трансформации системы литературоведческого знания не произошло. Нельзя назвать ни одной новой истории литературы, в которой была бы предложена картина исторического развития, принципиально отличная от тех стадиальных концепций, которые сложились в советском литературоведении. В новых историях литературы либо по-прежнему доминируют неарти- кулируемые, иногда усложненные, но тем не менее вполне отчетливые положения «материалистической эстетики», предполагающие «постижение и отражение жизни», «художественную оценку и обобщение» в качестве универсальных механизмов литературного творчества. Либо же на первый план выдвигаются религиозные модели, предлагающие близость художника к Богу в качестве гарантии высоких творческих достижений и превращающие путь к вере (всегда христианской и православной) в заменитель таких ярлыков советского литературоведения, как «участие в революционном движении» и «борьба с самодержавием».
Очевидно, что расширения исследовательской базы оказалось недостаточно для изменения интеллектуальной парадигмы, лежащей в основе историй и учебников русской литературы. И дело не только в том, что история литературы по-прежнему строится на основании внелитературных моделей. Гораздо важнее, что нигде в «новых» историях не произошло усвоения тех радикальных изменений в гуманитарном знании, о которых пишет Н. Поселягин и на которых, собственно, и основывается наш АП. Авторы новых историй, кажется, не допускают мысли о существовании различных — нетотализирую- щих — историй; что отражается и на структуре литературного образования, остающейся практически неизменной с 1970-х годов. История литературы, как и тридцать лет назад, воображается линейным процессом, происходящим главным образом в Москве и Петербурге (Ленинграде), в полной изоляции как от мировых тенденций, так и от других форм русской культуры.
Возможно, полезным окажется «запретительный жест», некое добровольно принятое табу. Допустим, отказ от привычной литературоведческой номенклатуры — в первую очередь от системы понятий, описывающих литературные направления и течения (классицизм, сентиментализм, романтизм, реализм, модернизм, соцреализм, постмодернизм и т.п.). Попытка писать историю литературы, не прибегая к этим удобным рамкам, неизбежно заставит искать новые принципы концептуализации и периодизации. Может быть, вместо очередной истории русского классицизма, романтизма, реализма, символизма, авангарда и т.п. стоит задуматься об истории русского социального или метафизического письма, русской фантасмагории и мистики, стоит попробовать написать историю смешного в литературе и историю «слезливой» литературы, историю «непристойного» и «возвышенного», насилия и его литературных манифестаций, литературного андеграунда и официоза и т.д. в широком контексте русской культуры, а также в общеевропейском (и особенно — восточноевропейском) контексте? Уже написаны и еще пишутся истории русской литературной репрезентации гендера и телесности, этнического и религиозного Другого и имперского воображения, массовой литературы и «промежуточной словесности», но и тут еще достаточно места для коллективных проектов в духе АП и с четким теоретическим прицелом. Разумеется, с теми коррективами самой концепции АП, о которых я говорил выше. Все эти альтернативные истории будут иметь смысл, если, говоря словами Лотмана, они «наполнят кровью реальных интересов» последовательную деконструкцию до сих пор доминирующей в литературоведческих исследованиях логики бинарных оппозиций, эссенциализма и иерархических парадигм.
Может быть, ничего не получится или результат окажется неудовлетворительным. Но только так можно испытать пределы и возможности АП в литведе. «Застольный период» не может длиться бесконечно.
Декабрь 2011 г.
[1] Якобсон Р.Я. Работы по поэтике. М., 1987. С. 275.
[2] Бахманн -Медик Д. Режимы текстуальности в литературоведении и культурологии: вызовы, границы, перспективы. От антропологического поворота к cultural turns / Пер. с нем. К. Бандуровского // НЛО. 2011. № 107 (http://magazines.russ.ru/nlo/2011/107/do5.html).
[3] Там же.
[4] НЛО. 2011. № 110.
[5] Ушакин С. «Осень, доползем ли, долетим ли до рассвета?» // НЛО. 2011. № 110 (http://magazines.russ.ru/nlo/2011/110/u5.html).