Дина Гусейнова
О реполитизации антропологии и преимуществе стихийных поворотов
Что означает «антропологический поворот» в том смысле, в каком его интерпретирует, по следам манифеста Ирины Прохоровой в сотом номере «НЛО», Николай Поселягин, для историка? Ведь «поворотом» антропологический метод стал в первую очередь в области литературоведения, где в 1980-е и 1990-е годы Вольфганг Изер на основе теории рецепции и герменевтики литературного произведения определил направление ряда исследований. Вкратце можно сформулировать результат его влияния следующим образом. До «поворота» интересен был текст автора и сам автор; действующим лицом представал текст как представитель своего автора. После поворота исследователи стали больше интересоваться текстом как объектом интерпретации и субъективным статусом его читателей. В этом смысле Николай Поселягин интерпретирует «антропологический поворот» как объединение разных дисциплинарных традиций в общей системе координат, которую он обозначает как «субъективистскую».
Может ли антропологический посыл в стиле Изера реформировать историю как дисциплину, и если да, то насколько это желаемо? Для ответа на этот вопрос предлагаю рассмотреть несколько методологически-мировоззренческих направлений в этой области. Что является или являлось главным субъектом исторического анализа и как этот субъект менялся в ходе исторических поворотов этой науки? Поскольку я в наибольшей степени знакома с немецкой историографией и историографией по немецкой истории, ограничусь примерами из этой области. Этот выбор можно обосновать еще и тем, что как профессиональная наука история в конце XIX века впервые сформировалась именно в этой культурной традиции. Начиная с «Исторического журнала» Ранке и его предшественников, «субъектом» исторического анализа стали нация и народ[1]. Таким образом профессиональные историки хотели оградить себя от своих исторических корней придворных, церковных или «частных» летописцев, которые работали на своих феодальных покровителей. Героем исторического рассказа в эпоху национальной истории стал характер немецкой нации, о существовании которой мировой общественности заявили незадолго до этого, после десятилетий безуспешных попыток, в Зеркальном зале Версальского дворца. Иначе говоря, каким бы ни был предмет исследований историка, осмысленным его исследование становилось только в том случае, если оно давало возможность интерпретации становления немецкой нации или немецкого народа.
По следам влиятельного «Исторического журнала» во многих странах Европы, особенно во Франции, в России и в Италии, а также в США, стали возникать подобные попытки оторвать историческую науку от истоков истории дворянских семей или династий и сделать ее национальной. В частности, в России Петр Бартеньев, издатель и автор «Русского архива», сумел превратить сугубо личную и типическую для дворянина своей эпохи библиотеку Черткова в монумент национального достояния — попытка стала примером для интерпретации коллекции Льва Толстого[2]. Одним словом, создание истории как науки в современном смысле совпало с определенным историографическим поворотом от истории конкретных личностей и семей к истории абстрактной личности нации. Перед тем как нация стала «воображаемым сообществом», как описал ее Бенедикт Андерсен, она стала «воображаемым лицом».
Впрочем, как и все повороты, этот поворот не был тотальным. Существовали и противоречащие ему стремления. Так, в 1909-м году в Лейпциге историк Карл Лампрехт основал институт Истории культуры и универсальной истории на основе разработанных им ранее представлений о сравнительном анализе культур[3]. Опираясь на исследования своего учителя и «психолога народной души» Вильгельма Вундта, вместо предпочтения одной нации, на котором настаивали вышеупомянутые исторические журналы, он предлагал отдать предпочтение сравнению культур с целью изучения человека с антропологической точки зрения. При этом раскрывалось многообразие человеческих культур и одновременно единство человеческой природы. В политическом отношении, как это определил, например, Эрнст Кассирер, эти две школы историографии относились к разным крыльям немецкого либерализма, причем националисты, вопреки немецкой традиции 1848 года, к концу XIX века стали занимать правое крыло, а «компаративисты» — левое. Левее «компаративистов» были более универсалистски настроенные социалистические историки, представленные в «Социалистическом ежемесячнике», и пацифисты[4]. Для них целью сравнения была не существующая и структурно неизменная природа человека, а общая попытка авангарда человества создать основу для прогресса человека в будущем. Такой подход можно было бы описать как антропологию будущего, опираясь на утопически-фейербаховские заметки Маркса о «специфике человеческого бытия как вида», — специфике, которая проявится только в прошедшем исторический процесс будущем. Справа от националистов до 1920-х годов существовала еще маргинализиро- ванная расовая теория наций с социально-дарвинистской оптикой.
Между этими направлениями в амбивалентной позиции продолжал существовать, пожалуй, самый древний жанр истории как науки: биография. В современной истории легитимацию биографии создал Гегель с основанным им культом «исторического индивида мирового значения». Такие фигуры, универсальным примером для которых до сих пор является Наполеон, неосознанно улавливают движение духа истории и его выполняют, часто принося в жертву и других и, в конечном итоге, себя самих. Если простые смертные просто умирают, исторические личности умирают так, что даже своей смертью активно продвигают диалектику истории вперед. К началу ХХ века другой, скорее противоположный, толчок для развития жанра биографии дало развитие психоаналитического метода Зигмунда Фрейда. Здесь «героем» анализа стал как раз человек в измерении слабости. Это ведомый своим делом автор, как, например Моисей, автор и, в каком-то смысле, «жертва» основанного им монотеизма; это «человек-крыса», страдающий от репрессивного общества поздней габсбургской империи и своей собственной семьи. Когда в эпоху Веймарской республики все эти направления столкнулись в более политизированной форме, в частности, биография прочно укоренилась в правом политическом крыле и совпала с националистическими стремлениями, как, например, в школе Стефана Георге, или же, в другом случае, стала жанром популярной и популистской истории в лице консервативного либерала Эмиля Людвига. Компаративистский подход тоже стал привлекать не только левых либералов, но и правых консервативных революционеров, которые в лице Шпенглера и его фанатов узурпировали это направление. Получается, что в результате политических катастроф XX века в истории как науке на всех фронтах выигрывала националистическая оптика и абстрактная персона нации стала все более совпадать с фигурой биографически схваченного гения.
В ходе 1940-х годов критические теоретики истории попытались найти выход из этой ситуации двумя путями. Первым путем был некий гиперболический биографизм. К этому явлению можно отнести исследования современности как болезненной эпохи на примере метафорического тела, как в «Бегемоте» Фридриха Науманна или в «Мифе о государстве» Кассирера, в книге «Бокельзон» Фридриха Река, на примере жанра трагедии, как у Беньямина, и в случае с «двумя телами короля» Канторовича. Этот путь можно было бы назвать «гиперболическим поворотом» в историографии. Второй путь собственно историческим поворотом трудно назвать постольку, поскольку он, по существу, был совершен посредством выхода из истории в другие дисциплины, в первую очередь — социологию и антропологию. Критические теоретики Франкфуртской школы стали обращаться к методам социологического исследования, а в Америке под влиянием антрополога Франца Боаса и студентки Кассирера Сузанны Лангер произошел, собственно, не столько антропологический поворот в истории, сколько уход потенциальных историков в антропологию как область изучения культуры методом «погружения», через которое возможно необходимое аналитику отчуждение от своей культуры. Наконец, осталось упомянуть еще четыре момента немецкой историографии: официальную марксистскую историографию в ГДР как исследование истории под знаком телеологического прогресса, движимого исторически сформированными классами; эпоху «истории концептов» вокруг Райнера Козеллека, эпоху поворотов к исследованию эмоций в период после воссоединения Германии и объединяющий все эти эпохи жанр конфессиональной историографии, целью которой является покаяние немецкого народа или его отдельных представителей за причастность к Холокосту.
Характерно, что на протяжении всего этого развития немецкой историографии понятие «антропологический поворот» в том смысле, в котором оно применимо к преобразованию литературоведения в 1980-х и 1990-х годах, применимо только к феномену истории понятий в духе Козеллека. Все остальные направления или никогда не выходили из русла антропологии, или просто ушли в саму антропологию: даже националисты и расисты, которые верили в превосходство одной нации над другой хотя бы в методологическом смысле, считали ее при этом высшим достижением человеческого, а компаративисты и биографы тем более были всегда ориентированы на образ человека или в духе научного сравнения, или в духе религиозного «Эссе хомо». В Германии долгое время к «антропологическому» повороту Изера относились скептически, потому что он слишком близко подошел к расовой антропологии национал-социалистов, которая надолго захлестнула и гуманитарные науки. Только история понятий как подход сознательно уходит от человека, делая «автором», то есть субъектом истории, не индивидуальную или абстрактную персону, а, наоборот, само понятие. Тут человек оказывается ведомым понятием и поэтому и ведомым через анализ понятий. Не случайно главным источником для аналитиков школы Козеллека является словарь — безлично созданная анонимная и коллективная (или, по крайне мере до появления Википедии, квазиколлективная) база данных, которая не только дает нам возможность осмыслить прошлое, но и подсознательно влияет на то, как мы действуем в настоящем.
Мне кажется, что «антропологический поворот» как форма привлечения внимания анализа к человеку, можно сказать, несмотря на его брошенность в язык, могла бы стать очень продуктивным толчком для строгих концептуалистов. Однако такого рода «антропологический» поворот очень резко отличается от того антропологического поворота, о котором говорили Изер, Яусс и их ученики. В школе рецепции литературы как антропологического процесса есть момент мистического восхищения развитием идеи. Под кажущейся либеральной субъективистской оптикой, как мне представляется, стоит не индивидуальная личность в традиции «слабого», подверженного противоречивым влияниям и репрессиям со стороны государства, близких и даже собственных творений человека. «Антропологический поворот» по Яуссу, как мне кажется, — это не что иное, как призыв вернуться к суеверному восхищению «Эссе хомо» вместо решительного бунта против простой человеческой трагедии: уничтожения одного человека политическим режимом при использовании неартикулированного недовольства масс его же народа. Как ни странно, сегодня, в декабре 2011-го, именно в России, как мне кажется, предвидится возможность избежать такого суеверия. «Антропологический» поворот в исторической науке, понимаемый как поворот от анализа человека как мнимой части абстрактной персоны нации, или как объекта насилия собственных понятий, к анализу его как деятельного субъекта, сможет послужить основой для политического поворота с целью самореализации человека с российским паспортом.
Понятие «поворота» напоминает кантовский термин «коперниканского поворота», который послужил толчком для реориентации мышления. С перемещением центра тяжести пояснения мира от Солнца к Земле наступила эпоха гуманизма. Идея антропологического поворота принадлежит Канту, который является одновременно первым автором «антропологического» исследования человека. При этом характерно, что явления, связанные с этим поворотом, обрели это название ретроспективно. Ни Коперник, ни Галилей не объявляли о возможных последствиях своих исследований заранее. Однако характерно, что Кант решительно отказывался от попытки полагаться на исторический анализ как основу для прогнозирования будущего или же анализа сущности человека. В светлое будущее необходимо было верить, даже Канту. А человеческая природа определялась априорно, и так же априорно было ясно, что человеку от природы даны добро и разум и нужно только заточить разум для того, чтобы в нем, так сказать, активировать добро. Мне лично ближе анализ его соперника Моисея Мендельсона (не того Моисея, которым занимался Фрейд), который установил, что соотношение добра и зла редко меняется и оба аспекта проявляются непредсказуемо. В этих условиях, как мне кажется, антропологический поворот в исторической науке требует выяснения политических целей, которые преследует исследователь: хочет ли историк убедить читателей и себя в том, что историю делают за него его характер, «свободный» рынок или его Dasein, или же он хочет показать, что человек делает свою историю сам? Как и при любой интерпретации «демократии», в случае упоминаемой Николаем Поселягиным «эпистемологической» ее формы я предпочла бы управляемой методологическими поворотами демократии демократию стихийных выборов аналитической оптики.
[1] Historisch-Politische Zeitschrift / Hg. Leopold von Ranke. Hamburg, 1833—1836; Historische Zeitschrift / Hg. Heinrich von Sybel. Munchen, 1859.
[2] Русский архив, издаваемый Петром Бартеньевым при Чертковской библиотеке. М., 1863—1917.
[3] Lamprecht К. Die Kulturhistorische Methode. Berlin, 1900.
[4] Sozialistische Monatshefte / Hg. J. Bloch. Berlin, 1897-1933; Deutsche Zeitschrift fur Geschichtswissenschaft / Hg. Lud- wig Quidde. Freiburg, 1889—1894.