купить

Еще раз о «Дневнике одной недели» А.Н. Радищева: датировка, жанр, биографическая проблематика

Ключевые слова: Радищев, «Дневник одной недели»

(Опыт историко-психологической реконструкции)

1

Вопрос о датировке «Дневника одной недели» Радищева многократно под­нимался в научной литературе и по сей день не имеет окончательного разре­шения. Разумеется, такого рода дискуссии — явление в научном обиходе вполне обыкновенное, но в данном случае мы имеем дело с коллизией, во многих отношениях уникальной. Для одного небольшого текста выдвигалось не менее семи различных дат написания с общим разбросом в три десятиле­тия. «Дневник... » оказывался то самым ранним, то самым поздним произве­дением Радищева, написанным им то сразу по возвращении из Германии в 1770-е годы, то в годы работы над «Путешествием из Петербурга в Москву» (1780-е), то в крепости или сибирской ссылке в 1790-е, то в Петербурге во время службы в Комиссии по составлению законов в 1800-е... При этом эво­люция датировки любопытным образом отражала изменение господствовав­ших в обществе и государстве идеологических установок.

Впервые вопросом о времени создания «Дневника...» озаботился В.В. Каллаш, готовивший в 1907 году Полное собрание сочинений Радищева. Только двумя годами раньше был окончательно снят цензурный запрет с «Путеше­ствия из Петербурга в Москву», и революционный дух эпохи побуждал так или иначе соотносить другие произведения писателя с его главной книгой и с репрессиями, которые она на него навлекла. В.В. Каллаш обратил внимание, в основном, на одну деталь. Смотря в театре пьесу Сорена «Беверлей» и со­переживая попавшему в тюрьму и принявшему яд герою, повестователь вос­клицает: «Но он сам причина своему бедствию, — кто же поручится мне, что и я сам себе злодей не буду». В «Собрании оставшихся сочинений покойного Александра Николаевича Радищева», где впервые был напечатан «Дневник», к этим словам сделано примечание: «Сие сбылось чрез несколько лет»[1]. Уче­ный без колебаний счел это примечание авторским, истолковал его как «намек на ссылку в Сибирь» и датировал «Дневник...» 1780-ми годами[2].

Тот же фрагмент лег в основу датировки Г.А. Гуковского, готовившего текст в 1930-е годы для советского Полного собрания сочинений. Однако идеологические установки этого издания были уже совершенно иными. Тре­бовалось доказать, что именно Радищев был зачинателем русского сентимен­тализма, а также что эволюция писателя шла от вещей камерного характера к произведениям большого общественно-политического звучания. Соответ­ственно, время создания «Дневника... » необходимо было сдвинуть к началу литературного творчества Радищева. Г.А. Гуковский обнаружил данные о по­становке «Беверлея» в Петербурге в 1773 году и указал, во-первых, что «о по­становке этой пьесы в 80-х годах мы имеем сведения, относящиеся лишь к Москве (по-видимому, вне Москвы она в это время уже не шла)», и во-вто­рых, что «в языке XVIII века слово "несколько" понималось более широко и без сомнения могло обозначать и большее число (лет. — А.З.)»[3]. Надо сказать, что новейшие справочные издания не подтверждают ни того, ни другого на- блюдения[4]. Впрочем, Гуковский, еще не вполне порвавший с традициями ака­демической осторожности, признавал, что «"Дневник" может быть датирован в пределах от 1773 до середины 80-х гг.»[5].

Более решительную позицию заняли по этому поводу Д.Д. Благой и Г.П. Макогоненко, в основном развившие тезисы, высказанные Гуковским[6]. При этом в книге Г.П. Макогоненко, вышедшей уже после начала кампании по борьбе с космополитизмом, существенным образом пересмотрена мысль Гуковского об ориентации раннего Радищева — автора «Дневника... » на Руссо. По мнению Г.П. Макогоненко, Радищев резко полемизирует с фран­цузским просветителем, стремясь «с позиций сентиментализма <...> дать психологическое обоснование несостоятельности» руссоистской «теории уединения»[7]. Надо сказать, что подход Макогоненко носил еще компромисс­ный характер. Выдвигая на первый план спор Радищева с Руссо, он все же тем самым как бы от обратного признавал значимость зарубежных источни­ков для идейной эволюции русского писателя-революционера. Неудиви­тельно, что практически сразу же ему было на это строго указано.

В установочной статье к сборнику «Радищев. Статьи и материалы» А.В. За- падов упрекнул Макогоненко в том, что тот доказывает «бесспорный те­зис» о превосходстве Радищева над западными мыслителями XVIII века «не­верным способом» и «фактически представляет творчество Радищева как про­изводное зарубежных идей, только заряженное пафосом отрицания»[8]. А.В. За- падов также поддержал пересмотр вопроса о хронологии «Дневника...», пред­принятый П.Н. Берковым и Л.И. Кулаковой, предложившими, впрочем, несколько различные решения этого вопроса.

По мнению П.Н. Беркова, цитата из «Дневника...», на которой основыва­лись все предыдущие датировки, была неверно прочитана его предшествен­никами. Слова «кто же поручится мне, что и я сам себе злодей не буду» от­носились, с его точки зрения, не к заточению, а к самоубийству героя драмы, а примечание: «сие сбылось чрез несколько лет» — было сделано первыми издателями «Дневника...»[9]. П.Н. Берков указал на иной, сравнительно с пред­ложенным Г.П. Макогоненко, литературный источник Радищева, сопоставив начало «Дневника... » с первыми фразами «Писем русского путешественника» Карамзина — оба произведения открываются описанием переживаний автора при расставании с близкими людьми. Русский автор, даже столь общепри­знанно-реакционный, как Карамзин, был теперь менее компрометирующим источником заимствований, чем западный радикал Руссо. Соответственно, наиболее вероятным временем создания «Дневника... » Берков считал 1791 год, когда Радищев в сибирской ссылке мог познакомиться с прислан­ной ему А.Р. Воронцовым литературной новинкой — первым номером «Мос­ковского журнала», где было напечатано карамзинское «Путешествие...».

Несколько иначе подходит к этой проблеме Л.И. Кулакова, отыскавшая параллели «Дневнику... » не в произведениях других авторов, но в творчестве самого Радищева, а точнее, в «завещании, написанном им в Петропавловской крепости 27 июля 1790 года, т.е. тогда, когда Радищев узнал о том, что ему вынесен смертный приговор»[10]. С точки зрения исследовательницы, «повесть написана не в начале 70-х или 80-х годов, как указывают обычно, а позднее, либо в крепости, либо в Тобольске после приезда Елизаветы Васильевны (Ру- бановской. — А.З.) и детей или в ожидании их»[11]. Обстоятельства создания «Дневника...» и определяют, как полагает Л.И. Кулакова, звучащие в нем тра­гические интонации. Отметим, что предложенную П.Н. Берковым и Л.И. Ку­лаковой датировку «Дневника... » временем сибирской ссылки Радищева под­держивал и Ю.М. Лотман[12].

В 1956 году в новой, существенно расширенной, версии книги о Ради­щеве Г.П. Макогоненко, возражая своим оппонентам, вновь настаивал на ран­ней датировке. Ему удалось уточнить дату первой постановки «Беверлея» в Петербурге, которая состоялась не в 1773 году, как полагали раньше, но в 1772-м, что давало возможность еще немного, до мая 1773 года, сдвинуть нижнюю хронологическую границу создания этого произведения[13].

Однако наступала оттепель, позволявшая увидеть творческую эволюцию Радищева в новом свете. Оказалось возможным предположить, что писатель мог не начать, но, напротив того, завершить свой творческий путь произве­дением, посвященным интимным переживаниям, и, более того, что даже пла­менным революционерам на исходе жизненного пути могут быть свой­ственны растерянность и отчаяние.

Первым позднюю датировку «Дневника... » предложил В.П. Гурьянов, ука­завший, что в Собрании сочинений 1807—1811 годов не было напечатано ни одного ранее не опубликованного произведения Радищева, написанного до 1790 года, а главное, установивший по материалам архива императорских те­атров, что «Беверлей» исполнялся в Петербурге в 1802 году. В.П. Гурьянов предположил, что «Дневник» был написан в последний год жизни писателя и в нем отразились настроения, приведшие Радищева к самоубийству[14].

Позиция В.П. Гурьянова была решительно поддержана Г.Я. Галаган, ко­торая в 1977 году вернулась к тезису об отражении в этом произведении идей Руссо[15]. Только в ее концепции основным источником для Радищева была впервые опубликованная в 1782 году «Исповедь», а не «Эмиль», как полагали Г.А. Гуковский и Г.П. Макогоненко. Поздняя датировка «Дневника... » была поддержана Н.Д. Кочетковой и А.Г. Татаринцевым в недавно вышедшем в свет третьем томе «Словаря русских писателей XVIII века»[16].

Несколько более осторожно подошла к этому вопросу Р. Лазарчук, сопо­ставившая «Дневник... » с письмами Радищева А.Р. Воронцову и трактатом «О человеке, о его смертности и бессмертии» и пришедшая к выводу, что он был написан после трактата и, соответственно, «не мог появиться ранее 1792 года. 1792—1802 — вот те хронологические рамки, достаточно неопре­деленные, но безусловные, в пределах которых создавался текст»[17].

Впрочем, в последние десятилетия к этой продолжающейся уже столетие дискуссии подключились западные исследователи, выдвинувшие новые ар­гументы. Интересно, что если российские ученые, рассматривавшие вопрос о датировке «Дневника...», постепенно склонялись ко все более поздней дате, то теперь маятник качнулся в обратном направлении.

В 1988 году Т. Пейдж напечатала статью, в которой вернулась к датировке Л. Кулаковой и П.Н. Беркова, предположив, что «Дневник... » был написан во время пребывания Радищева в Тобольске, когда он ожидал там приезда Е.В. Рубановской с детьми[18]. По мнению Т. Пейдж, по своему психологиче­скому рисунку «Дневник...» ближе всего письму Радищева А.Р. Воронцову от 8 марта 1791 года, рассказывающему о радости писателя от встречи с родными и отчаянии, в котором он находился до их приезда. Исследовательница пола­гает, что форма дневника представляет собой сугубо условную рамку для ис­поведального свидетельства о глубоком душевном кризисе, переживаемом ав­тором. Соответственно, искать здесь прямых биографических свидетельств бессмысленно, а упоминание в тексте Петербурга не может доказывать, что именно там Радищев писал свое произведение, скорее оно свидетельствует об обратном: «Единствнный достоверный материал в "Дневнике..." Радищева — это его собственное, глубоко субъективное душевное состояние»[19].

С этих позиций Т. Пейдж подходит к впечатлениям героя «Дневника...» от посещения «Беверлея». Она ссылается на изыскания Кросса, установив­шего, что эта пьеса игралась в Тобольске в 1793 году, и предположившего, что она могла исполняться и в 1791 году во время пребывания в городе Ра­дищева, когда тобольский театр только открылся. Следовательно, не исклю­чено, что Радищев мог видеть «Беверлея» в Тобольске, хотя, как подчерки­вает исследовательница, для ее аргументации это не имеет особого значения. Важнее, что в «Беверлее» с большой силой говорится о вине главного героя перед семьей, чье благополучие он разрушил своим дурным поведением. По наблюдению Пейдж, эти размышления должны были быть близки Радищеву именно в то время, поскольку он тяжело переживал положение, в котором оказались его близкие после его ареста[20].

В статьях, опубликованных в последние годы, Р. Бодэн отметил, что счи­тает вопрос о датировке текста в значительной степени иррелевантным и что споры о «времени написания» текста только затемняют куда более значимую проблему его диегезиса и внутренней темпоральности[21]. Вместе с тем, в очень осторожной форме, он все же предлагает вернуться к ранней датировке, пред­ложенной Гуковским. Дело в том, что Р. Бодэн обнаруживает в «Дневнике... » следы воздействия «Потаенного дневника наблюдателя за собой самим» Ла- фатера, впервые опубликованного в Лейпциге в 1771 году, как раз тогда, ког­да Радищев учился там в университете. Как полагает ученый, эта книга, став­шая одним из самых ранних образцов дневникового жанра, могла послужить образцом для Радищева после его возвращения в Россию[22]. Эта гипотеза, вы­двинутая в публикации, появившейся совсем недавно, как бы замкнула круг истории изучения вопроса, вернувшись к первоначальной (если не считать В.В. Каллаша) точке зрения.

Как показывает этот краткий обзор, вопрос о датировке «Дневника... » никак нельзя считать разрешенным. В работах нескольких поколений ис­следователей был практически с исчерпывающей полнотой собран круг данных, позволяющих подойти к изучению и истолкованию этого загадоч­ного сочинения Радищева, накоплены интересные мысли, гипотезы и агру- менты, ко многим из которых нам еще придется возвращаться, сделаны убе­дительные предположения. И тем не менее представляется, что использо­ваны еще не все исследовательские ресурсы для уточнения вопроса как о вре­мени написания этого произведения, так и о его месте в творческой эволюции и биографии Радищева.

 

2

Дальнейшее изучение проблемы может быть основано на двух взаимодопол­няющих подходах. Прежде всего, требуется систематизировать все детали текста, дающие основания для каких бы то ни было хронологических приурочиваний, установить возможный разброс датировок, который допускает каждое из них, и попытаться свести полученные результаты в единую и, на­сколько это возможно, непротиворечивую конструкцию. Однако для кор­ректной интерпретации содержащихся в «Дневнике... » биографических дан­ных необходимо более тщательно рассмотреть вопрос о сочетании в тексте документального и фикционального начал. Очевидно, что ответ на этот вопрос теснейшим образом связан с проблемой датировки.

Типологически можно разграничить три возможности интерпретации меры документальности «Дневника...», между которыми возможны, конечно, разного рода переходные формы:

  • художественное оформление текста состояло в более или менее глубокой творческой обработке подлинного дневника автора, в котором отразились подлинные события, зафиксированные и описанные по мере их проживания;
  • повествование представляет собой своего рода мемуары в форме днев­ника, то есть речь идет о реальном биографическом опыте, который, однако, мог быть описан и осмыслен со сколь угодно значимой временной дистанции с возможной ретроспективной проекцией в текст фактических деталей позд­нейшего происхождения;
  • «Дневник...» является всецело беллетристическим сочинением, которое, конечно, может опираться на те или иные прототипические факты и события, но исключает прямые корреляции между текстом и внетекстовой биографи­ческой эмпирикой.

По-видимому, гипотезу о собственно дневниковом происхождении этого произведения (конечно, если говорить не о реальной истории текста, для ре­конструкции которой нет никаких данных, но о жанровой типологии) можно отбросить сразу. Конститутивной чертой дневника как жанра является то, что его автор делает записи, не зная, что произойдет дальше. Записи эти могут, ко­нечно, подвергаться редакционной переработке, в том числе и связанной с на­мерением предложить их тому или иному кругу читателей, однако любые со­кращения, уточнения и дополнения должны сохранять эту кумулятивную структуру. Если же текст переорганизуется на основе телеологической компо­зиции, организованной из финальной точки, то он утрачивает конструктивную связь с исходным дневником, то есть становится произведением другого жанра.

Между тем «Дневник одной недели» обладает отчетливой и продуманной композиционной структурой, разворачивающейся от «Уехали, они уехали» в начале первой записи к «Они!.. Они!..» в финале последней. Радищев про­водит своего героя от исходной к итоговой точке повествования через весь набор переживаний, сопутствующих разлуке, — отчаяние, надежду, горечь и радость ожидания, чувство оставленности и одиночества, сменяющееся ли­кованием обретения. Кроме того, он вводит в этот очень небольшой по объему текст значительное количество психологических и философских на­блюдений, основанных на интроспекции и интенсивной рефлексии по поводу собственных чувств.

Собственно говоря, тезис, что «Дневник одной недели» — это художест­венное произведение, стал общепринятым уже после работ Г.А. Гуковского, писавшего в своей ставшей классической статье «Радищев как писатель» о «Дневнике одной недели» как об «имитации подлинного человеческого до­кумента», создающей своего рода «автобиографическую иллюзию»[23]. Т. Пейдж ссылается на это положение Гуковского, не без недоумения отмечая, что ис­следователи, разделяющие такой подход, в то же время ищут в «Дневнике... » отражения реальных обстоятельств биографии Радищева. С ее точки зрения, «неразумно в методологическом отношении указывать на биографические подробности в тексте, который ты считаешь полностью художественным по своей природе»[24].

Подобную дихотомию отвергает Р. Бодэн, справедливо, на наш взгляд, отмечающий, что «эстетика сентиментализма» «как раз старалась затуше­вать границу между документальным и художественным началом в поль­зу логики, которая позволяет автору по-настоящему разделить с читателем свой аффективный опыт». Поэтому, с его точки зрения, представления, что «интерпретация текста может существенно варьироваться в зависимости от того, является ли текст документальным и художественным», теоретически несостоятельны[25].

Между тем отмеченная еще Гуковским квазидокументальность европей­ской сентименталистской литературы, значительная часть шедевров которой, от «Клариссы» до «Страданий молодого Вертера» и «Сентиментального пу­тешествия», были преподнесены читателю как рассказы о реальных событиях и собрания подлинных документов, как раз ставит интерпретацию в прямую зависимость от прагматики текста. Именно об этом с характерной для него глубиной и резкостью теоретической мысли говорит Руссо во втором преди­словии к «Новой Элоизе»[26].

Очевидно, что эффект литературной имитации (если, конечно, это не от­крытая стилизация) определяется готовностью читателей принять ее за ори­гинал. Мы знаем, до какой степени аудитория XVIII — начала XIX столетия была склонна к наивному чтению, не различающему эмпирическую реаль­ность и художественный вымысел, а порою традиция такого чтения сохра­няла авторитетность и для многих поколений исследователей.

Так, «Письма русского путешественника» Карамзина более ста лет счита­лись собранием настоящих писем, отправленных им из-за границы друзьям, и еще почти сто — точным отражением его реальных заграничных впечатлений[27].

Ю.М. Лотман показал, как Карамзин обращался в некоторых фрагментах «Писем... » одновременно к разным группам читателей, каждая из которых должна была истолковывать текст в соответствии с уровнем своей осве­домленности о его прототипической основе[28]. Карамзин считал себя вправе вносить в текст ту или иную долю вымысла, но только в той мере, в какой этот вымысел не нарушал общего ощущения документальности текста — он был убежден, что текст будет «работать», только если читатель способен воспринять его как рассказ о подлинных впечатлениях и действительно пе­режитых эмоциях.

В этой перспективе понятно, что пределы допустимой фикциональности текста определяются его прагматикой — чем больше предполагаемые чита­тели знают об обстоятельствах жизни автора, тем меньшую долю вымысла он может позволить себе, не подрывая «автобиографической иллюзии».

Карамзинские письма, писавшиеся для публикации в «Московском жур­нале», были формально обращены к узкому кругу друзей, но в действитель­ности, как и большинство классических произведений европейского сенти­ментализма, предназначались для так называемого анонимного читателя. (Впрочем, надо сказать, что грань между двумя этими типами аудитории не была в России конца XVIII века с ее более чем ограниченным читательским кругом слишком резкой.)

Однако в ту эпоху существовал и особый род изящной словесности, пер­вичную аудиторию которого должны были составлять прежде всего или почти исключительно люди, лично знакомые автору или даже интимно близ­кие к нему. Здесь «подразумеваемый читатель», если пользоваться типоло­гией В. Изера, представлял собой круг совершенно конкретных людей, на ко­торых в первую очередь было рассчитано то или иное сочинение. Подобная ориентация не всегда означала принципиальную непубликуемость текста. Важнее было то, насколько достоверным этот текст представал в глазах чи­тателя, которому был адресован.

Примерами подобных сочинений могут служить, скажем, «Дневник для Элизы» Стерна, писавшийся специально для его последней возлюбленной Элизы Драйпер, или во многом ориентированные на этот стерновский опыт эпистолярные сочинения М.Н. Муравьева[29]. Самый хрестоматийный пример такого рода — это, безусловно, «Исповедь» Руссо, главы из которой, как за­метил еще Печорин, читались друзьям автора, многие из которых хорошо помнили обстоятельства его биографии.

У Радищева есть целый ряд произведений, написанных с той же установ­кой. Так, литературная природа «Жития Федора Васильевича Ушакова» не вызывает никаких сомнений, и Радищев сам опубликовал его, сделав тем са­мым достоянием читателя. При этом многие из соучеников Радищева и Уша­кова по Лейпцигу были еще живы, и автор обращался прежде всего к их об­щей памяти. Точно так же написанное им в Петропавловской крепости «Житие Филарета милостивого» было аллегорической автобиографией ав­тора, предназначенной его детям.

Представляется, что «Дневник одной недели» стоит в том же ряду. Мы не знаем, собирался ли Радищев его публиковать, но, несомненно, он должен был читаться в ближайшем окружении писателя. В этом случае «друзья», с опи­сания разлуки с которыми начинается и чьим возвращением заканчивается повествование, не могут быть чисто условными фигурами, но представляют собой персонажей, за которыми стоят реальные прототипы, имевшие возмож­ность сверить впечатления от написанного с собственным житейским опытом. Для того чтобы столь осведомленные читатели могли принять и разделить созданную автором «автобиографическую иллюзию», его повествование должно было опираться на известную им фактическую основу.

Таким образом, оказывается возможным (пока в предварительном по­рядке) отвергнуть версию о чисто беллетристической природе «Дневника...». Радищев мог, конечно, обрабатывать обстоятельства своей жизни и собст­венные переживания, придавать им законченность и литературную форму, мог допускать вольные или невольные хронологические смещения или даже элементы художественного вымысла, но не мог выдумать прототипическую фактуру текста.

Итак, в качестве рабочей гипотезы можно выдвинуть предположение, что в основе «Дневника...» лежат реальные события жизни автора, которым он позднее придал литературную форму. Тогда проблему датировки оказыва­ется необходимым ставить как бы в двух плоскостях — речь может идти как о времени, когда было написано само произведение, так и о времени, когда происходили описанные в нем события. Понятно, что по отразившимся в тексте биографическим данным можно датировать, прежде всего, время дей­ствия (ВД), тогда как основанием для суждений о времени написания (ВН) эти данные могут служить только по принципу terminus ante quem non.

Более значимы для определения ВНотразившиеся в тексте умонастроения и переживания писателя, то, что Т. Пейдж назвала его «субъективным ду­шевным состоянием». Пользуясь терминологией, введенной голландскими психологами Н. Фрайдой и Б. Месквито, можно говорить об «эмоциональ­ных кодировках и оценках», присущих автору, то есть культурно детермини­рованных структурах связи между событием и тем, как оно переживается субъектом[30].

Наборы таких «кодировок» и «оценок», находящиеся в эмоциональном репертуаре личности, изменяются по ходу ее развития в зависимости от на­копленного опыта и внешних обстоятельств, а потому до известной степени могут служить основанием для датировки текстов или высказываний, в ко­торых они зафиксированы.

При этом, если мемуарист обладает возможностью открыто говорить о бы­лых событиях с позиции накопленного с тех пор эмоционального опыта, то автор произведения, написанного в форме дневника, оказывается обречен на то, чтобы сознательно или бессознательно переносить поздние кодировки на более ранний период. Он не может отделаться от мыслей и настроений, по­будивших его взяться за перо, да едва ли и в состоянии стремиться к этому, — и в то же время избранная техника повествования не позволяет ему устано­вить между собой нынешним и собой прошлым временную дистанцию. Этот нарративный ход оказывается в высшей степени характерным для «Дневника одной недели». Такая многослойная структура переживаний, получивших здесь литературное воплощение, делает это произведение особенно увлека­тельным объектом для историко-психологического анализа.

 

3

Рассмотрим сначала разбросанные по тексту биографические реалии, даю­щие основания для суждений о ВД.

 

*

Здоровье мое почти расстроилось <...> Должность требует моего выезда, — невозможно, но от оного зависит успех или неудача в делопроизводстве, зави­сит благосостояние или вред твоих сограждан, — напрасно.

 

Упоминание Радищевым о своей службе привлекало внимание многих ис­следователей «Дневника...» — от В.В. Каллаша до Г.Я. Галаган[31]. Его инфор­мационная ценность тем не менее невелика. Описанные события происходят в Петербурге, где Радищев служил в самые разные эпохи своей жизни: в пер­вой половине 1770-х годов — в Сенате, во второй половине 1770-х — в Ком- мерц-коллегии, в 1780-х — на таможне, в 1801—1802 годах — в Комиссии по составлению законов. Ко всем своим служебным обязанностям он относился чрезвычайно ревностно, и в приведенной цитате речь, по сути дела, может идти о любом из этих периодов. Таким образом, этот фрагмент текста позво­ляет установить только первоначальные, максимально широкие хронологи­ческие рамки для ВД: 1772 (16 декабря 1771 года Радищев начал служить протоколистом в Сенате) — 1790 или 1801 — 1802. Для удобства дальнейшего изложения назовем эти два варианта: ВД1 (время до ареста Радищева) и ВД2

(время после его возвращения в Петербург)

 

*

Уехали они, уехали друзья мои в одиннадцать часов поутру... <...> оставлен. Кем? Друзьями моими, друзьями души моей!

 

О близких людях, расставание с которыми описывает Радищев в «Днев­нике...», мы узнаем довольно много. Они живут с ним в одном доме, делят с ним домашние трапезы, вместе бывают в гостях. Он ждет их обратно до­мой в заранее оговоренный день, но постоянно опасается, что они могут и не вернуться, а когда они запаздывают, его страхи и терзания становятся непереносимыми.

Как уже говорилось выше, вопрос о прототипах «друзей души моей» иг­рает решающую роль для определения соотношения фикциональности и до­кументальности в «Дневнике...». Если за этой формулой скрывались реаль­ные люди, к которым было обращено повествование Радищева и которые могли узнать себя в нем, то мера их осведомленности в обстоятельствах био­графии и душевной жизни автора должна была служить естественной грани­цей возможного авторского вымысла.

Г.П. Макогоненко, уделивший наибольшее внимание этому вопросу, пола­гал, что речь идет об Алексее Кутузове и Андрее Рубановском, соучениках Ра­дищева по Лейпцигу. Как пишет Г.П. Макогоненко, в мае 1773 года все трое оставили службу в Сенате, причем Радищев остался на гражданской службе в Петербурге, а Кутузов и Рубановский «получили назначение в воинские части вне Петербурга и должны были покинуть столицу». Перед окончатель­ным отъездом они «выехали из города по своим делам на несколько дней»[32].

Эта версия, однако, не выдерживает критики. Дело не только в том, что мы не располагаем никакими сведениями о том, что Рубановский дейсти- тельно в 70-е годы жил с Радищевым в одном доме (про Кутузова такая ин­формация существует)[33], и даже не в том, что отъехавшие каждый по своим делам друзья возвращаются обратно, как явствует из последней записи «Дневника...», в одной карете. Более существенно то, что кратковременный отъезд двух молодых приятелей едва ли мог вызвать у двадцатитрехлетнего Радищева приступ отчаяния, который бы свалил его в постель и не позволил бы отправиться на службу, где от его присутствия «зависели благосостояние или вред <...> сограждан», и уж тем более навести его на мысли о смерти[34]. Подобного рода экзальтация в проявлении дружеских чувств действительно характерна для многих образчиков сентименталистской литературы, но со­вершенно чужда пылкой и эмоционально напряженной, но неизменно муже­ственной манере Радищева.

Еще важнее то, что формулы «друзья мои» и «друзья души моей» посто­янно встречаются в творчестве и переписке Радищева. Круг этих друзей под­вержен некоторым переменам, но неизменно речь идет о членах его семьи. «Друзьям моим», а именно двум старшим сыновьям писателя, посвящен трактат «О человеке, его смертности и бессмертии». Именно их сосланный в Сибирь Радищев надеется «облобызать» в загробном мире и сказать им: «Я люблю вас по-прежнему»[35]. В «Завещании детям», написанном в Петро­павловской крепости, и в письмах Радищев обращается к детям со словами «друзья души моей» — совпадение с текстом «Дневника...», на которое уже обращала внимание Л.Н. Кулакова[36].

Вернувшись из Сибири, Радищев пишет своим старшим сыновьям Васи­лию и Николаю о желании их увидеть:

Вот мы и в Москве — любезнейшие друзья души моей, а скоро мы будем дома. Как мне тягостно быть в таком отдалении от вас, хотя мы и не так да­леки друг от друга, как прежде и есть надежда свидеться с вами. О, друзья мои, когда же мы сможем наслаждаться этим долго желанным счастьем, ко­торое постоянно удаляется от нас. Вы уже знаете о нашей невозвратной утрате. Да, милые мои друзья, мы потеряли возлюбленную мать, которая опекала ваши младенческие годы[37].

 

В письмах к А.Р. Воронцову, написанных как по-русски, так и по-французски, Радищев употребляет формулу «друзья мои», говоря о приехавшей к нему в Сибирь сестре его покойной жены Е.В. Рубановской и его младших детях, от первого брака, которых она привезла с собой[38]. Очень характерно, что по отношению к А.М. Кутузову, с которым он действительно прожил много лет в одной комнате и которому посвящены «Житие Федора Ушакова» и «Путешествие...», он в обоих посвящениях использует более сдержанное обрашение «любезнейший друг»[39].

Это не вполне традиционное, но характерное для Радищева употребление слова «друзья» применительно к ближайшим родственникам основывалось на двух специфических обстоятельствах его биографии. Прежде всего, это его отношение к детям, в которых он стремился видеть равные себе личности и которых хотел воспитать единомышленниками и духовно близкими людьми[40]. Нет сомнения, что эти чувства были особенно обострены сначала ранним вдовством, а позднее арестом и ссылкой, заставившими его постоянно возвра­щаться к теме вины перед детьми, оставшимися без его поддержки и настав­ления и с клеймом, которое неизбежно накладывал на них его статус госу­дарственного преступника.

Не менее важным фактором, определявшим словоупотребление Радищева, был и двусмысленный характер его отношений с Е.В. Рубановской, взявшей на себя после кончины своей старшей сестры заботу о четырех осиротевших племянниках. Сын Радищева от первого брака Павел в биографии отца уверен­но написал, что тот в Сибири «женился на Елизавете Васильевне»[41]. Это ука­зание было оспорено В.П. Семенниковым, а впоследствии и П.Н. Берковым, который утверждал, что «никакой священник не рискнул бы обвенчать их, так как за такое нарушение церковных правил ему грозило бы лишение сана»[42].

Действительно, по существовавшему законодательству такой брак прирав­нивался к кровосмешению, однако представляется, что П.Н. Берков несколько преувеличил законопослушность и неподкупность российских священнослу­жителей. Но даже если Радищев и Елизавета Рубановская и были обвенчаны, статус их брака и рожденных в нем детей оставался неполноценным, хотя после смерти писателя они были все же по ходатайству А.Р. Воронцова и Г.И. Ржев­ской приняты в закрытые учебные заведения «с фамилиею Радищевых»[43].

По словам того же Павла Радищева, его дед Николай Афанасьевич отка­зывался признать своих новых внуков: «Или ты татарин, — вскричал он, ко­гда возвратившийся из ссылки знаменитый сын его объявил ему о трех новых детях, привезенных им из Сибири, — чтоб жениться на свояченице? Женись ты на крепостной девке, я б ее принял, как свою дочь»[44].

Формула «друзья мои» была для Радищева достаточно емкой, чтобы он мог применять ее ко всем членам своей сложно устроенной семьи. В то же время такое обращение сразу очерчивало узкий круг посвященных читателей, знакомых с интимными деталями биографии автора и способных правильно понять смысл, который он вкладывал в те или иные выражения. Следова­тельно, покинувшими автора друзьями могли быть или Е.В. Рубановская, вре­менно уехавшая из дома с его детьми от первого брака, или, уже после ее смерти, выросшие дети. Адресация текста столь близким автору людям за­ставляет отвергнуть предположения о фикциональной природе «Дневника...» и позволяет искать прототипическую основу повествования. Текст, обращен­ный Радищевым к детям и оставленный детям, не мог слишком явно проти­воречить тому, что было им известно о его биографии.

Этот анализ позволяет нам сузить хронологические рамки ВД1. Теперь в качестве terminus post quem выступает 1783 год, когда умерла первая жена Радищева Анна Васильевна и заботы о детях легли на плечи ее младшей сестры. Terminus ante quem для ВД1 — 1790 год, как и хронологические рамки

ВД2: 1801—1802 годы, пока остаются без изменений.

 

*

Жаркий день, утомив меня до чрезвычайности, произвел во мне крепкий сон.

 

На время года, когда происходит действие «Дневника...», впервые обратил внимание Г.П. Макогоненко, заметивший также, что один из дней герой «Дневника... » полностью проводит под открытым небом на Волковом клад- бище[45]. Принимая во внимание петербургский климат, можно утверждать, что действие «Дневника...» разворачивается в интервале от поздней весны до ранней осени. Это приурочение позволяет нам еще сузить рамки ВД1, исключив два крайних года. А.В. Радищева неожиданно умерла 3 августа 1783 года, вскоре после рождения сына Павла, и нет сомнений, что это обсто­ятельство отразилось бы в тексте «Дневника...», если бы описанные там со­бытия происходили в первые месяцы после ее кончины. С другой стороны, в мае 1790 года Радищев, закончив печатание «Путешествия...», занимался распространением книги, а потом готовился к ожидавшим его репрессиям. Времяпрепровождение, описанное в «Дневнике...», конечно, совершенно не­совместимо с этой деятельностью. Достаточно маловероятным выглядит и отнесение ВД1 к соседним годам — 1784-му, когда младшему сыну Радищева еще не было года, и 1789-му, когда «Путешествие... » проходило цензуру.

Более существенные изменения этот фрагмент заставляет внести в воз­можные хронологические рамки ВД2. Дело в том, что указ об определении Радищева в Комиссию по составлению законов был подписан 6 августа 1801 года, 13 августа Радищев впервые присутствовал на заседании Комис­сии и почти сразу же отбыл вместе с графом Завадовским в Москву на тор­жества по случаю коронации Александра I, откуда вернулся только во второй половине декабря[46]. Таким образом, если допустить, что в «Дневнике... » рас­сказано об отъезде из Петербурга взрослых детей Радищева, время действия оказывается возможным отнести только к лету 1802 года.

Действительно, мы знаем, что по крайней мере трое из четырех детей Ра­дищева от первого брака в эти месяцы жили вместе с ним. (О местопребыва­нии трех его младших детей у нас нет сведений.) В письме родителям от 18 августа Радищев пишет, что дети «свидетельствуют им свое почтение», а Екатерина Радищева сделала к этому письму небольшую приписку[47]. Из ее письма тетке, которое приводит А.Г. Татаринцев, к сожалению, не указывая его точной даты, мы узнаем, что она за два месяца «выезжала единственный раз». В письме говорится, что она «сейчас только приехала от Ржевской»[48], но речь идет скорее о визите, чем о длительном пребывании, — вряд ли Ека­терина Александровна отправилась бы к жившей в Петербурге Г.И. Ржевской на одиннадцать дней, тем более со всеми братьями.

В воспоминаниях Павла Радищева, который был рядом с отцом 11 сен­тября, в день его самоубийства, говорится о словах, которые незадолго до смерти Радищев сказал «собравшимся своим детям»[49]. Между тем герой «Дневника» остается в своем доме один. Нельзя полностью исключить того, что все дети Радищева, включая незамужнюю Екатерину, которой было во­семнадцать лет, вместе куда-то надолго уезжали в последние месяцы его жизни, и все же это кажется не слишком вероятным. Значительно легче до­пустить, что Е.В. Рубановская могла отправиться в летнюю поездку к кому- то из своих родственников или подруг, захватив с собой сестру Дарью Васильевну, также жившую тогда в доме Радищевых[50], и всех четверых пле­мянников, воспитанием которых она в эту пору занималась.

Таким образом, вариант ВД1 оказывается много более правдоподобным, чем ВД2, и события, описанные в «Дневнике одной недели», скорее всего, следует датировать 1785—1788 годами.

 

4

Сколь любопытным сам по себе ни был бы вопрос о ВД, он может играть лишь вспомогательную роль. Только выяснив хронологию и обстоятельства создания «Дневника одной недели», можно понять, какое художественное преломление получили в нем факты, составившие его биографическую ос­нову. Таким образом, центральной все же является проблема ВН.

Понятно, что ВД очевидным образом должно было предшествовать ВН, и поэтому ранние датировки можно, по-видимому, исключить. «Дневник...» ни­как не мог быть написан как минимум до смерти А.В. Радищевой (урожд. Ру- бановской). Однако представляется, что текст этого сочинения содержит до­статочное количество деталей для того, чтобы выдвинуть по этому поводу и более определенные предположения.

Оговоримся, что текстуальные параллели между «Дневником...» и дру­гими произведениями как самого Радищева, так и Лафатера, Руссо или Ка­рамзина мы здесь обсуждать не будем в силу невысокой доказательной силы таких сопоставлений.

*

Усладительная тишина! вожделенное уединение! У вас я некогда искал убе­жища; в печали и унынии вы были сопутники, когда разум преследовать тщился истине; вы мне теперь несносны!

 

На этот фрагмент из первой записи «Дневника...» впервые обратила вни­мание Л.Н. Кулакова, точно заметившая, что Радищев здесь отчетливо «от­деляет "некогда" от "теперь"», как бы проводя черту между периодом жизни, когда его «разум преследовать тщился истине», и эпохой, когда упования на разум остались для него позади[51]. Исследовательница сопоставила эти слова с началом «Путешествия из Петербурга в Москву», «где в самом начале дек­ларирована задача книги — открыть истину. В каком-то смысле все "Путе­шествие." является решением именно этой задачи»[52].

Действительно, в посвящении «Путешествия... » Радищев пишет, что «бед­ствия человека происходят от того только, что он взирает непрямо на окру­жающие его предметы». Не допуская мысли, что природа «сокрыла истину навеки», он предпринял попытку снять «завесу с очей природного чувствования»[53]. Символическое изображение того, как это происходит, представлено, в частности, в главе «Спасская полесть», где богиня Прямовзора, называющая себя Истиной, снимает бельма с глаз повествователя, воображающего себя властителем державы, и помогает ему проникнуть в настоящее положение дел в его владениях.

Не в меньшей степени пафос бескомпромиссного преследования истины характерен для трактата Радищева «О человеке, его смертности и бессмер­тии», писавшегося в первой половине 1790-х годов в Илимске. В начале трак­тата он говорит, что побуждением к труду стала вынужденная разлука с близ­кими, когда «нечаянное преселение в страну отдаленную» лишило его, «может быть, навсегда надежды видеться» с самыми дорогими людьми и побудило ис­следовать если «не очевидность, но хотя правдоподобие, или единую возмож­ность» грядущей встречи за гробом[54]. Пройдя весь круг доступных разуму на­блюдений и заключений, Радищев заканчивает трактат, поскольку не желает выглядеть «ищущим единственно мечтаний и чуждающимся истины»[55].

Тем самым уединение ссыльного становится для него «сопутником» в уни­кальной в своем роде попытке прояснить самые темные метафизические про­блемы посмертного существования человека, опираясь на доступные каж­дому эмпирические данные и рациональную логику. Очень вероятно, что именно работу над трактатом и имел в виду Радищев, когда говорил о време­нах, когда уединение служило для него убежищем от «печали и уныния» и помогало его размышлениям. Р.М. Лазарчук видит отсылку к проблематике трактата и в содержащемся в «Дневнике... » обращении автора к самому себе: «Да не ты ли хотел приучать себя заблаговременно к кончине?»[56]

В любом случае формула «когда разум преследовать тщился истине» с определенностью указывает на пережитый автором душевный перелом. Пока невозможно окончательно утверждать, послужили ли для него таким пере­ломом арест и вынесенный ему смертный приговор, смерть Е.В. Рубановской на обратном пути из Сибири или какое-то другое событие. Тем не менее слова, свидетельствующие о том, что поиск истины стал для него делом про­шлого, никак не могли быть написаны Радищевым в период работы над «Пу­тешествием...», когда он «чувствовал в себе довольно сил, чтобы противиться заблуждению», которому оказались подвержены все его собраться по чело­вечеству. Между тем, как мы пытались показать выше, именно на это время приходится ВД «Дневника...».

Таким образом уточняется и terminus post quem для ВН «Дневника» — 1790 год, когда писатель был арестован. Эта дата подтверждается и исклю­чительно важным наблюдением В.П. Гурьянова, заметившего, что в Полном собрании сочинений Радищева 1807—1811 годов «ни одно из его произведе­ний не напечатано по рукописям 1770—1780-х годов»[57].

Разлуку с ближними, случившуюся еще в благополучные для него годы, Радищев вспоминает и описывает после разразившейся катастрофы, проеци­руя психологическое состояние и мысли, характерные для ВН, на ВД. Выше уже говорилось, что для избранного Радищевым жанра — воспоминаний, сти­лизованных под дневник, такого рода ретроспективная проекция является, по существу, неизбежным приемом.

*

Никто не едет. — Чьим верить словам возможно, когда возлюбленные мои мне данного слова не сдержали? Кому верить на свете? Все миновалось, ниспал обаятельный покров утех и веселий; — оставлен. Кем? Друзьями моими, друзь­ями души моей! Жестокие, ужели толико лет сряду приветствие ваше, ласка, дружба, любовь были обман?

 

Г.Я. Галаган уже обратила внимание на то, что героя «Дневника...» «зани­мает не столько мысль о том, когда вернутся его друзья, сколько о том, вер­нутся ли они вообще»[58]. Могли ли у Радищева быть хоть какие-нибудь осно­вания для подобного рода сомнений?

В самой общей форме на этот вопрос можно дать утвердительный ответ. В самом по себе проживании двух незамужних своячениц в доме мужа по­койной сестры не было ничего особенно предосудительного, однако, как, ос­новываясь на «Завещании моим детям», точно заметил П.Н. Берков, «Ради­щев, по-видимому, питал к Е.В. Рубановской более глубокие чувства еще до ссылки»[59]. В этом случае ее положение в его доме становилось как минимум двусмысленным, и она могла размышлять о возможном переезде к кому-либо из своих многочисленных родственников[60], или, по крайней мере, Радищев мог опасаться, что ей в голову придут подобные мысли.

Впрочем, такого рода домыслы выглядят избыточными. Из «Дневника... » мы знаем, что подозрения героя были безосновательны и несправедливы и бездна отчаяния, в которую он погружается, скоро сменилась «радостью» и «блаженством» встречи. Важнее задуматься, в какой момент жизни после ареста для Радищева вообще могла быть актуальна интерпретация неболь­шого опоздания близких людей как предательства, в котором, возможно, про­явились их многолетний обман и притворство? Или, если точнее сформули­ровать проблему, в какой момент жизни для него могло оказаться важным, чтобы эти близкие люди узнали, что их отсутствие может быть интерпрети­ровано подобным образом?

При такой постановке вопроса становится ясно, что биографические обстоя­тельства и умонастроение Радищева в 1790—1791 годы, предложенные в каче­стве возможного времени создания «Дневника...» П.Н. Берковым, Л.И. Кула­ковой и Т. Пейдж, совершенно не соответствуют таким «эмоциональным кодировкам». Л.И. Кулакова справедливо обращает внимание на то, что и в на­писанном в Петропавловской крепости «Завещании моим детям», и в «Днев­нике одной недели» отразилось отчаяние Радищева из-за разлуки с детьми[61], но в «Завещании...» он винит только себя и выражает глубочайшее раскаяние по поводу своего безрассудства.

Не больше психологических оснований ассоциировать разлуку с возмож­ным вероломством забывших его близких было у Радищева в годы сибирской ссылки, куда Елизавета Васильевна, преодолевая немыслимые препятствия, привезла двух его младших детей, оставив двух старших в Архангельске на попечении его брата. Да и после смерти Е.В. Рубановской, когда Радищев пи­сал из своей калужской деревни слезные письма императору Павлу I, умоляя о разрешении приехать в Петербург повидаться со старшими сыновьями, ре­альная разлука была для него куда актуальней воображаемой. Едва ли Ради­щев мог в эти годы стремиться к тому, чтобы его дети прочитали, как он, пусть даже совершенно безосновательно, подозревал их, а также их покойную вос­питательницу в том, что они его оставили.

В последний петербургский период жизни Радищева его ситуация резко меняется. Теперь он наконец живет в окружении детей, но под гнетом посто­янной и ясно ощущаемой угрозы вновь и навсегда их лишиться. Именно в таком контексте воспоминание о муках утраты и радости встречи должно было вновь обрести для него актуальность.

 

*

Собрание карет — позорище, карают Беверлея,— войдем. Пролием слезы над несчастным. Может быть, моя скорбь умалится. Зачем я здесь?.. Но пред­ставление привлекло мое внимание и прервало нить моих мыслей.

Беверлей в темнице — о! колико тяжко быть обмануту теми, в которых по­лагаем всю надежду! — он пьет яд — что тебе до того? Но он сам причина своему бедствию,— кто же поручится мне, что и я сам себе злодей не буду? Исчислил ли кто, сколько в мире западней ? Измерил ли кто пропасти хитрости и пронырства?.. Он умирает... но он мог бы быть счастлив; — о! беги, беги[62].

 

Именно этот отрывок главным образом привлекал внимание исследова­телей, занимавшихся датировкой «Дневника одной недели». П.Н. Берков даже называл его «единственным», содержащим «опорные данные» для датировки[63]. Действительно, для определения ВН он может дать очень много, однако при его анализе следует иметь в виду, что для установления ВД его значение минимально, так как Радищев вполне мог рассказывать о спектакле, который он видел задолго до или много после того, как произошли описан­ные события, или даже не видел вовсе, будучи знаком с содержанием пьесы по ее публикации. Примечательно, однако, то, насколько глубоко автор отож­дествляет себя с героем трагедии. Перед нами предельная степень того пси­хологического измерения, которое Н. Фрайда и Б. Месквито называли «лич­ной вовлеченностью» (concern)[64]. Соответственно, важным для определения хронологии ВН дневника оказывается, прежде всего, проанализировать ха­рактер такого самоотождествления, понять, что именно в содержании пьесы оказалось столь близким душевному состоянию автора. Именно эту задачу поставила перед собой Т. Пейдж, однако предложенное ей решение вызывает самые серьезные сомнения.

Мещанская трагедия французского драматурга Ж.-Б. Сорена «Беверлей» была переделкой английской драмы Э. Мура «Игрок». Она была переведена на русский язык И.А. Дмитревским и выдержала два издания (СПб., 1773, и М., 1787). В Петербурге во время пребывания там Радищева она исполня­лась как минимум шесть раз: 11 мая 1772 года, 15 апреля и 21 октября 1784 года, 6 мая и 30 ноября 1789 года и 16 июля 1802 года[65]. Разумеется, могли быть и другие постановки, не отразившиеся в справочных изданиях. Имея в виду эту, а также сделанные выше оговорки, отметим все же, что на по-настоящему жаркое время года приходится только последнее из упомя­нутых представлений.

Герой «Беверлея», богатый купец и счастливый семьянин, становится жертвой дьявольской интриги, затеянной тайным врагом, стремящимся его погубить. Войдя в доверие к герою, он приучает его к картежной игре. Под­давшись роковой страсти, Беверлей разоряет семью и всех родственников и попадает в долговую тюрьму. В отчаянии и полубезумии он принимает яд и даже хочет убить своего маленького сына, чтобы избавить его от нищеты и позора, но вовремя одумывается. Сохранившие ему верность члены семьи находят средство избавить Беверлея от гибели и разорения, но для него са­мого избавление приходит слишком поздно. Он умирает, раскаявшись и прося у Господа прощения за содеянное.

Как уже отмечалось, к фразе «...кто же поручится мне, что и я сам себе злодей не буду?» в первом издании «Дневника...» сделано примечание: «Сие сбылось через несколько лет»[66]. В.В. Каллаш и Г.А. Гуковский считали это примечание авторским и относили его к аресту и ссылке Радищева, П.Н. Берков приписывал его издателям и связывал с самоубийством писателя[67]. Уста­новив, что «Дневник... » не мог быть написан до ареста Радищева, мы долж­ны принять толкование П.Н. Беркова. Дополнительный свет на этот вопрос может пролить анализ структуры «личной вовлеченности» Радищева в проб­лематику трагедии. Сам автор ставит перед собой и читателями вопрос о при­роде своего интереса к несчастьям, постигшим героя (что тебе до того?).

В положении Беверлея Радищев выделяет две составляющие — его собст­венную вину в произошедшем (он сам причина своему бедствию) и, еще в большей степени, коварство окружающих, жертвой которого он стал (колико тяжко быть обмануту теми, в которых полагаем всю надежду! Измерил ли кто пропасти хитрости и пронырства?).

В тюрьме и впоследствии в Сибири Радищев, как уже отметили и Л.Н. Ку­лакова, и Т. Пейдж, нередко бывал склонен к самообвинениям. Его «эмо­циональная оценка» собственного поступка, заслужившего столь жестокую кару, была подвержена значительным переменам. Знаменитое стихотворение «Ты хочешь знать, кто я, что я, куда я еду?» проникнуто спокойной гор­достью, заметной и в словах из трактата «О человеке, его смертности и бес­смертии» о «великих мужах», «дерзнувших изъятися из толпы»: «Но нужны обстоятельства, нужно их поборствие, а без того Иоган Гус издыхает во пла­мени, Галилей влечется в темницу, друг ваш в Илимск заточается»[68].

В «Завещании детям», напротив, Радищев называет свой поступок «без­умием» и не может простить себе «горесть, скорбь и нищету», которую на­влекает на близких людей[69]. Однако решительно нигде, рассуждая об об­стоятельствах своей ссылки, Радищев не представляет и не ощущает себя жертвой: он может «эмоционально кодировать» свое поведение как подвиг или как безрассудство, но оно всегда остается для него актом осознанного выбора. Как известно, в ходе следствия он решительно отказался назвать имена сообщников и даже в письмах Шешковскому винил в произошедшем только себя самого. Ни малейших намеков на «пропасти хитрости и про­нырства», в которые ему довелось попасть, в текстах, написанных в крепости и в Сибири, отыскать невозможно. Даже письма, написанные им в ожидании исполнения смертного приговора, содержат множество хозяйственных рас­поряжений. Прощаясь с жизнью, он пытался распорядиться своим имуще­ством так, чтобы хоть несколько облегчить положение близких людей[70]. Из двух компонентов отразившейся в «Дневнике...» «эмоциональной коди­ровки», побуждающей его отождествить свое положение с тем, в котором ока­зался Беверлей, здесь можно обнаружить только один.

После возвращения из ссылки психологическое состояние писателя ока­зывается совершенно иным. Если в его письмах Воронцову из Сибири нет хо­датайств материального характера, то теперь он вновь и вновь просит своего благодетеля о мелких денежных вспомоществованиях и бесконечно жалуется ему и другим то на «стряпчего, истинного мошенника, которого цель не иная была, как бы разорить не только меня или детей моих, но если можно и братьев моих», то на плутовство и нерадивость приказчика Морозова, то на «бессо­вестного покупателя его дома», то на «олонецкого торговца солью», чьи хи­щения ему приходилось возмещать, то на сенатора Козлова, с которым его отец вел длинный и безнадежный процесс[71]. Теперь «хитрость и пронырство» окружали его со всех сторон. Особое отчаяние вызвала у Радищева растрата состояния Е.В. Рубановской, которое она перед отъездом в Сибирь вверила попечению отца писателя. Отметим, что герой «Беверлея», проиграв собст­венные средства, потом спускает и капиталы жены и ее младшей сестры.

Место в Комиссии по составлению законов, которое Радищев получил по протекции Воронцова, не слишком улучшило его материальное положение. Его жалованье в Комиссии составляло 1500 рублей в год, а потом было повы­шено до 2000. Между тем накопившиеся долги, по словам сына, «простира­лись до 40 000»[72]. На попечении Радищева было семеро детей, из которых лишь двое старших начали служить, к тому же в Петербурге у него больше не было своего дома и ему приходилось «переезжать с квартиры на квартиру»[73].

Положение Радищева выглядело в его глазах тем безысходней, что усу­гублялось страхом перед новыми преследованиями. По словам Павла Ради­щева, начальник его отца, граф Завадовский, «дал ему почувствовать, что он в другой раз может подвергнуться подобной беде и даже произнес слово Си- бирь»[74]. По свидетельству Н.С. Ильинского, также служившего в Комиссии по составлению законов, Радищев «ходил часто к графу Завадовскому и <...> искал, чтоб дано было ему 15 000 рублей на поправку разоренного состоя­ния». Однако раздраженный вольнодумными мнениями и проектами Ради­щева Завадовский,

наскучив его требованиями и мыслями подобными прежним, не только от­казал ему в желаемом, но еще сказал о том графу Воронцову, его рекомен­довавшему. Сей, призвав его жестоко выговаривал и что если он не пере­станет писать вольнодумнических мыслей, то с ним поступлено будет еще хуже прежнего[75].

 

Невозможно сказать, в какой мере достоверны эти свидетельства, автор которых сам признается, что опирается на слухи. Крайне маловероятно, что Воронцов действительно угрожал Радищеву репрессиями. Однако он вполне мог выразить чрезмерно ретивому подопечному раздражение по поводу ра­дикализма его воззрений, уже некогда навлекшего на самого Воронцова вы­сочайшее недовольство. Между тем утрата благосклонности покровителя, не­изменно выручавшего его в самых трагических обстоятельствах жизни и составлявшего его единственную опору, была для Радищева равносильна ка­тастрофе. По воспоминаниям его сына Павла, «однажды в припадке ипохонд­рии Радищев сказал собравшимся своим детям: "Ну что, детушки, если меня опять сошлют в Сибирь?"»[76]

На протяжении десятилетия после ареста Радищев мог, по крайней мере, надеяться на высочайшее снисхождение. Теперь он был наконец прощен и возвращен на службу, и положение его оказалось полностью безвыходным.

В случае новой опалы его увеличившееся семейство оказывалось в ситуации худшей, чем в 1790 году, когда ему был объявлен смертный приговор. Тогда его дети еще могли рассчитывать на немалое имущество Радищевых и Руба- новских, а главное — на неизменную деятельную заботу тетки, заменившей им мать. Теперь у них не было ни того, ни другого.

Радищев вполне мог присутствовать на представлении «Беверлея» 16 июля 1802 года, за два месяца до смерти, и пережить чувство внутреннего сродства с героем трагедии, оказавшимся в безысходной ситуации, во многих отноше­ниях сходной с его собственной. Однако этого толчка могло и не понадо­биться. Как точно заметила Г.Я. Галаган, «сюжет драмы [был] уже давно из­вестен герою Радищева»[77], и он мог ретроспективно увидеть в ней источник для автобиографических проекций. В любом случае характер отразившегося в «Дневнике...» эмоционального отклика на трагедию Сорена полностью со­ответствует душевному состоянию Радищева именно в последний, петербург­ский период его жизни.

Проделанный анализ еще раз убеждает в справедливости датировки «Дневника одной недели», предложенной В.П. Гурьяновым и Г.Я. Галаган. Скорее всего, «Дневник...» был написан в 1801—1802 годах, но в нем нашли отражение воспоминания о временном отъезде из Петербурга Е.В. Рубанов- ской с детьми, случившемся во второй половине 1780-х годов. Однако эти воспоминания о счастливой эпохе, когда за страданиями разлуки последо­вала радостная встреча, были неизбежно окрашены для него горьким опытом последующих лет: тюрьмой, ссылкой, смертью Е.В. Рубановской, «всеми ду­ховными пытками»[78] последнего периода его жизни. Л.И. Кулакова с полным основанием сопоставила «Дневник... » с «Завещанием детям», однако пред­ставляется более уместным говорить не о близости времени создания обоих произведений, но об их функциональном сходстве. Через десять лет после «Завещания... » Радищев вновь счел необходимым рассказать своим детям о своей любви к ним и к их покойной матери и воспитательнице и о том, как невыносимо для него существование вдали от них.

 

5

Если принять «позднюю» датировку «Дневника одной недели» и вытекаю­щее из нее восприятие этого произведения как своего рода второго завещания Радищева, то мы неизбежно сталкиваемся с вопросом о том, в какой мере от­разились в нем переживания, вскоре приведшие писателя к самоубийству. Отметим, что Т. Пейдж, предложившая более раннюю датировку, тем не ме­нее дала своей статье о «Дневнике...» подзаголовок: «Radischev's record of sui­cidal despair»[79]. Кажется, это исключительно точная характеристика содер­жания этого произведения.

Как известно, наиболее последовательную трактовку самоубийства Ради­щева предложил Ю.М. Лотман, обращавшийся к этой теме в нескольких ра- ботах[80], наиболее подробно — в классической статье «Поэтика бытового по­ведения в русской культуре XVIII века». По мнению исследователя,

самоубийство Радищева не было актом отчаяния, признания своего пора­жения. Это был давно обдуманный акт борьбы, урок патриотического сво­бодолюбия. <...> К осени 1802 года он (Радищев. — А.З.), видимо, пришел к выводу о необходимости совершить подвиг, призванный разбудить и мо­билизовать русских патриотов[81].

 

Свою концепцию Ю.М. Лотман подкрепляет целым рядом сильных аргу­ментов. Поведение Радищева неизменно отличали высокая степень семи- отичности, «сюжетный подход к собственной жизни»[82]. Его деятельность в Комиссии по составлению законов была исключительно активной, а пода­ваемые им мнения и проекты — проработанными и радикальными, что явно противоречит представлениям о сломленности его духа[83]. К тому же оче­видно, что даже если политические взгляды Радищева и могли вызвать не­удовольствие его начальства, то никакие реальные репрессии в либеральной обстановке первых лет александровского царствования ему не угрожали.

Интерес к теме героического самоубийства сопутствовал Радищеву на протяжении всей жизни, как минимум со времен его юношеского пребывания в Лейпциге, и отразился во многих его произведениях. По-видимому, наибо­лее значимым образцом, где эта тема получила воплощение, была для него трагедия Дж. Аддисона «Катон», в особенности финальный монолог героя- самоубийцы, который Радищев неоднократно цитировал и упоминал и кото­рый пытался переводить.

Подтверждением этой гипотезы послужил для Ю.М. Лотмана и выявлен­ный им отклик Карамзина на смерть Радищева — переводная заметка «О са­моубийстве», помещенная в сентябрьском номере «Вестника Европы» за 1802 год, где трагедия Аддисона была подвергнута осуждению за соблазни­тельный пример, который она подает пылким молодым людям[84].

Многие доводы Ю.М. Лотмана выглядят очень убедительными, однако невозможно не видеть, что они с трудом сочетаются с комплексом свиде­тельств, исходящих от современников или ближайших потомков Радищева.

Тем самым Ю.М. Лотману приходится отвести как недостоверные не только суждения Пушкина или Н.С. Ильинского, действительно получивших свои сведения о произошедшем из вторых рук, но и рассказ Павла Радищева, ко­торый был рядом с отцом в момент его гибели. В то же время Карамзин, — интуиции которого ученый склонен доверять в гораздо большей степени, — хотя и интересовался личностью Радищева, читал его произведения и, веро­ятно, беседовал о нем с общими знакомыми, все же был очень далек от Ради­щева в последние десять лет его жизни, да и попросту жил в другом городе[85].

Не так давно концепция Ю.М. Лотмана была резко оспорена Р. Бодэном, усмотревшим в ней обычное для советских ученых преувеличение полити­ческой оппозиционности Радищева. Исследователь поставил под сомнение как традиционную интерпретацию, так и — с некоторыми оговорками — сам факт самоубийства писателя: «Я не пытаюсь занять позицию по вопросу о причинах смерти Радищева, поскольку он, на мой взгляд, не имеет ответа. Я предпочитаю анализировать причины, очевидным образом идеологиче­ские, по которым эта смерть воспринималась не только как самоубийство, но и как, прежде всего, самоубийство политическое»[86].

Как отмечает Р. Бодэн, гипотезу о том, что причиной смерти Радищева был несчастный случай, уже высказывал Д.С. Бабкин, полагавший, впрочем, что самоубийство несовместимо с обликом героического борца с самодержа­вием, которым был Радищев. По его мнению, Радищев выпил «большой ста­кан с крепкой водкой, приготовленной для вытравления мишуры поношен­ных эполет старшего его сына», по ошибке и, лишь осознав совершенную им роковую оплошность, попытался зарезаться бритвой, чего не допустил его старший сын[87]. Эта эксцентрическая версия была уже неоднократно опро­вергнута многими исследователями, указывавшими в том числе на приведен­ный Павлом Радищевым разговор умирающего отца с присланным к нему придворным лекарем Виллие, который «спросил у Радищева, что могло по­будить его лишить себя жизни»[88].

Невозможно представить себе ни того, что придворный медик не знал об­стоятельств больного, к которому он был лично послан императором, ни того, что Павел Александрович, восемнадцатилетним юношей переживший столь страшную катастрофу, мог выдумать такую деталь[89]. Да и другие современ­ники, оставившие свои свидетельства о смерти Радищева, были, возможно, недостаточно знакомы с подробностями случившегося, но едва ли могли столь единодушно ошибаться в главном. Как показал И.В. Немировский, рас­сказ Пушкина, в частности, опирался на свидетельства в высшей степени осведомленных собеседников[90]. Представляется, что самоубийство Радищева можно считать фактом, установленным с той мерой достоверности, которая вообще доступна исторической науке[91].

Впрочем, в статье Р. Бодэна заявлена и другая позиция. Он пишет о ката­строфических домашних и материальных обстоятельствах жизни Радищева последних лет, которые могли послужить более серьезным мотивом для са­моубийства, если оно действительно имело место, чем политический протест, для которого у Радищева не было никаких оснований, поскольку его деятель­ность в ту пору пользовалась полной поддержкой двора.

Действительно, преобразовательные проекты Радищева в целом лежали в русле деятельности реформаторов первых лет александровского царствова- ния[92]. Однако общность стратегических целей отнюдь не означала полного единогласия. Как показал еще И.М. Троцкий, взгляды Радищева были много радикальней замыслов его высокопоставленных покровителей[93] и вполне могли вызывать их неудовольствие, о котором говорят и Пушкин, и Ильин­ский, и Борн, и Павел Радищев. В условиях нарастающего одиночества и не­посильного бремени домашних забот любые признаки подобного неудоволь­ствия не могли не восприниматься Радищевым с особенной остротой. Как сказано в «Дневнике одной недели», «колико тяжко быть обмануту теми, в которых полагаем всю надежду!»[94]

Надо сказать, что при всех расхождениях с Ю.М. Лотманом Р. Бодэн вполне совпадает с ним в скептическом отношении к биографии, написанной сыном Радищева. По словам Ю.М. Лотмана, «Павел Радищев был молод, ког­да погиб его отец, а когда писал свои воспоминания, то при безусловном и трогательном преклонении перед его памятью был исключительно далек от понимания сущности взглядов Радищева»[95]. Точно так же Р. Бодэн видит в воспоминаниях Павла Александровича не свидетельство о последних днях жизни его отца, а источник устойчивого мифа о бунтаре и тираноборце[96].

Между тем воспоминания Павла Радищева драгоценны не только тем, что содержат много уникальных сведений об обстоятельствах жизни и смерти писателя. Павел и Екатерина были единственными детьми Радищева, воспи­танием и образованием которых он всегда занимался сам. Их старшие братья во время его ссылки оставались на попечении дяди, а потом учились и слу­жили, а дети Радищева от второго брака были к моменту его смерти слишком малы. Между тем Павел Александрович был с отцом все время, за исключе­нием периода с 1799 по 1801 год[97]. В прошении к императору Павлу I Ради­щев называл сына «товарищем моего изгнания»[98]. Зная об особых отноше­ниях, связывавших Радищева с детьми, и о его педагогических взглядах, естественно предположить, что Павел Александрович мог знать о мыслях и душевном состоянии своего отца больше, чем принято полагать. Вне всякого сомнения, по прошествии многих лет он мог путать те или иные детали, не­точно интерпретировать отдельные высказывания и поступки, но общий ха­рактер умонастроений, владевших Радищевым в этот период жизни, передан им вполне достоверно и полностью подтверждается всеми другими доступ­ными нам источниками.

Действительно, Павел Александрович пишет как о «припадках ипохонд­рии» и «душевной болезни» Радищева, так и о тираноборческих мотивах, раз­личимых в его самоубийстве. Он приводит написанные его отцом незадолго до смерти слова «потомство отмстит за меня (La posterite me vengera)» и вспоминает, что он «допускал самоубийство: Quand on a tout perdu, quand on n'a plus d'espoir»[99]. Последние слова, принадлежавшие, судя по контексту, са­мому Радищеву, взяты из трагедии Вольтера «Меропа» и представляют собой первую строку двустишия, которое в переводе В.В. Майкова звучит так:

Когда погибло все, когда надежды нет,

Тогда несносна жизнь; и долг оставить свет[100].

 

Самое существенное, однако, состоит в том, что Павел Радищев, опирав­шийся на опыт непосредственного общения с отцом в последние месяцы его жизни, по-видимому, не считал, что ощущения отчаяния, безысходности и за- травленности и пафос героического тираноборчества исключают друг друга. Как мемуарист и биограф, он стремился отразить душевный мир своего героя со всей возможной полнотой.

Нам уже приходилось отмечать, что «символические модели чувства», на которые человек ориентируется в кодировках и оценках тех или иных собы­тий и впечатлений, далеко не всегда идеально гармонируют друг с другом.

При этом чем разнообразнее, сложнее и внутренне напряженнее будет «эмо­циональный репертуар», тем большим «индивидуальным своеобразием» бу­дут отличаться переживания[101].

Значимость для Радищева на всем протяжении его жизни идеала герои­ческого самоубийства по катоновскому образцу, на наш взгляд, не вызывает сомнений. Именно эту модель, получившую наиболее популярное воплоще­ние в трагедии Дж. Аддисона, проницательно уловил Карамзин и тонко ре­конструировал Ю.М. Лотман. Однако представляется, что ее необходимо до­полнить еще одной «эмоциональной матрицей», также имеющей театральное происхождение и как минимум не менее значимой для Радищева в последний период его жизни.

В последнем акте «Беверлея» герой, попавший в тюрьму, погубивший себя и семью, преданный теми, кого он считал своими друзьями, и не видящий для себя никакой надежды, размышляет о самоубийстве:

Видеть жену свою и сына без пристанища, без надежды, в нищете, в край­ности, быть содетелем их бед и быть оного зрителем; сносить презрение, злейшее всех бедствий, наконец, умирать всечасно за то, что нет смелости умереть единый раз. Нет! Напрасно я колеблюсь... пойду против судьбы: но стыд, но раскаяние (берет стакан). Природа, ты трепещешь... вообразя страх будущей жизни, пучину вечности, непостижимую темноту, всякий смертный в сердце своем ужаснется, но мне ли бояться, когда я гнушаюсь жизнию. Исполню, что рок повелевает (пьет)[102].

 

Вероятно, самое знаменитое рассуждение Радищева о самоубийстве — это слова крестецкого дворянина из «Путешествия из Петербурга в Москву», где он завещает сыновьям помнить о выборе между жизнью и смертью, ко­торый остается за свободным человеком даже в момент самых лютых бед­ствий и гонений:

Если ненавистное щастие изтощит над тобою все стрелы свои, если добро­детели твоей убежища на земли не останется, если, доведенну до крайности, не будет тебе покрова от угнетения; тогда воспомни, что ты человек, воспо- мяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъяти у тебя тщатся. — Умри. — В наследие вам оставляю слово умирающего Катона. — Но если во добродетели умрети возможеш, умей умреть и в пороке и будь, так сказать, добродетелен в самом зле. — Если, забыв мои наставления, по­спешать будеш на злые дела, обыкшая душа добродетели, востревожится; явлюся тебе в мечте. — Возпряни от ложа твоего, преследуй душевно моему видению. Если тогда източится слеза из очей твоих, то усни паки; пробу­дишься на исправление. Но если среди злых твоих начинаний, воспоминая обо мне, душа твоя не зыбнется и око пребудет сухо... Се сталь, се отрава. — Избавь меня скорби; избавь землю поносныя тяжести. — Будь мой еще сын. — Умри на добродетель[103].

 

Радищев говорит здесь о двух возможных основаниях для самоубийства: оно в равной степени может оказаться наилучшим выходом и для угнетенной добродетели, и для души, погрязшей в пороке. В последнем случае добро­вольное принятие смерти оказывается все же возвращением к добродетели. Тут же он указывает и на два инструмента для расставания с жизнью: «сталь» и «отраву». В наставлениях крестецкого дворянина своим сыновьям нет пря­мого соотнесения между обстоятельствами, подталкивающими человека к уходу из жизни, и избранным способом такого ухода, но все же культурные ассоциации, связанные со «сталью» и «отравой», неизбежно подводят чита­теля к такому соотнесению: Катон умирает от меча, Беверлей — от яда.

Герой трагедии Сорена тоже первоначально пытается заколоться при аре­сте, восклицая: «Окончим противную жизнь, пресечем все болезни единым ударом! сия шпага...»[104] Однако шпагу у него отнимают, а его самого препро­вождают в тюрьму, где ему приходится прибегнуть к другому средству из­бавления, к которому он тоже обращается с прочувствованным монологом:

О ты, адом произведенный дар к разрушению человечества! Жестокий и верный друг нещастных! Ты один окончишь и исцелишь мои горести; войди во внутренность мою и разорви на части беззаконное мое сердце![105]

 

В роковое утро 11 сентября 1802 года Радищев сначала «выпил разом» стакан зелья, приготовленного сыном для бытовых нужд, взял бритву и по­пытался зарезаться. Разумеется, было бы опрометчиво вкладывать в эту по­пытку двойного самоубийства слишком много символического смысла. Ра­дищев «хотел зарезаться», чтобы избавить себя от невыносимых страданий. «Я буду долго мучиться»[106], — сказал он сыну, отобравшему у него бритву. И все же вовсе пренебрегать этой параллелью тоже не следует.

Оговоримся, что мы не пытаемся обсуждать здесь вопрос о том, почему Радищев покончил с собой — в такой постановке он вообще не имеет кор­ректного разрешения. Речь идет только об историко-психологической рекон­струкции переживаний и мотивов поведения Радищева в последние месяцы и дни его жизни. Мы никогда не узнаем, действительно ли Радищев в этот период видел на сцене постановку «Беверлея», но если нет, значимость этого произведения для понимания его душевного состояния только возрастает.

 

* * *

Вопрос о датировке «Дневника одной недели» имеет, на наш взгляд, не только сугубо биографическое или текстологическое значение. В нем фоку­сируется проблема, выходящая за пределы изучения этого интереснейшего произведения или даже творчества Радищева в целом. Речь идет об общих принципах соединения беллетристического и автобиографического начал в русской прозе конца XVIII века или, шире, в европейской литературе пред- романтической и раннеромантической эпох, о поэтике сочинений, о которых оказывается затруднительным размышлять без предварительной читатель­ской гипотезы о мере их фикциональности или документальности.

Нам еще предстоит заново прочесть Радищева через призму современных представлений о явлении, которое Л.Я. Гинзбург называла «промежуточной литературой». Не исключено, что автору «Жития Федора Васильевича Уша­кова», «Путешествия из Петербурга в Москву» и «Дневника одной недели» еще суждено стать актуальным русским классиком XXI века.

 



[1]       Собрание оставшихся сочинений покойного Александра Николаевича Радищева. М., 1811. Ч. IV. С. 15.

[2]       Радищев А.Н. Полн. собр. соч. / Под ред. В. Каллаша. М., 1907. С. 81.

[3]    Радищев А.Н. Полн. собр. соч. М.; Л., 1938. Т. I. С. 460.

[4]     См.: Словарь русского языка XVIII века. Вып. 15. СПб., 2005. С. 62— 65; Ельницкая Т.М. Репертуарная сводка // История русского драматического театра. М., 1977. Т. I. С. 440. Т. II. С. 456.

[5]       Радищев А.Н. Полное собрание сочинений. М.; Л., 1938. Т. I. С. 460.

[6]     См.: Благой ДД. История русской литературы XVIII века. М., 1945. С. 35 —354; Макогоненко ГЛ. Радищев. М., 1949. С. 72—75.

[7]    Макогоненко Г.Л. Указ. соч. С. 74.

[8]       Западов А.В. Александр Николаевич Радищев // Радищев. Статьи и материалы. Л., 1950. С. 16.

[9]    Берков П.Н. Гражданин будущих времен // Известия АН СССР. Отделение литературы и языка. 1949. Т. VIII. C. 414—415.

[10]   Кулакова Л.И. О датировке «Дневника одной недели» // Радищев. Статьи и материалы. Л., 1950. С. 153.

[11]   Там же С. 154.

[12]   См.: Лотман Ю.М. Отражение этики и тактики револю­ционной борьбы в русской литературе конца XVIII века // Лотман Ю.М. Собр. соч. Т. I: Русская литература и культура Просвещения. М., 1998. С. 23.

[13]   Макогоненко Г.П. Радищев и его время. М., 1956. С. 157—158.

[14]   См.: Гурьянов В.Л. Еще раз о дате «Дневника одной не­дели» А.Н. Радищева // Вестник Московского универси­тета. 1960. № 1. С. 57—60.

[15]   См.: Галаган ГЯ. Герой и сюжет «Дневника одной недели» А.Н. Радищева // А.Н. Радищев и литература его времени. XVIII век. Вып. 12. Л., 1977. С. 67—71.

[16]   Словарь русских писателей XVIII века. Вып. 3. СПб.: Наука, 2010. С. 27.

[17]   Лазарчук Р.М. «Дневник одной недели» А.Н. Радищева (К проблеме датировки) // Проблемы изучения русской литературы XVIII века. Вып. 4. Л.: ЛГПИ, 1980. С. 82—84.

[18]   Page T. «The Diary of one Week»: Radischev's Record of Sui­cidal Despair. Russian Literary Triquarterly. 1988. № 21. P. 117—127.

[19]   Page T. Op. cit. P. 122.

[20]   Ibid. P. 121—125. См. также: Cross A.G. An Oxford don in Catherine the Great's Russia // Journal of European Studies. 1971. № I (June). P. 173—174.

[21]   Бодэн Р. Сентиментальное время в «Дневнике одной неде­ли А.Н. Радищева // XVIII век. Т. 26. СПб.: Наука (в пе­чати). Французская версия статьи: Baudin R. «Le journal d'une semaine» d'Alexandre Radichtchev, ou le temps vrais du sentimentalisme russe // Les cahiers slaves. 2005. № 8. Le temps et ces representations dans la culture russe.

[22]   Baudin R. Espace et intimite dans le journal miniaturise d'Ale­xandre Radichtchev, «Le journal d'une semaine» // La for­me breve dans la litterature russe / Melanges offertes au Pro- fesseur Andre Monnier. Dir. Nora Buhks. Paris: IES. 2010. P. 153—154.

[23]   См.: Гуковский Г.А. Радищев как писатель // А.Н. Ради­щев. Материалы и исследования. М.; Л., 1936. С. 166—167.

[24]   Page T. Op. cit. P. 119.

[25]   Бодэн Р. Сентиментальное время...

[26]   См.: Руссо Ж.-Ж. Второе предисловие к «Новой Элоизе» // Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения: В 3 т. М., 1961. Т. 2. C. 677—678.

[27]   См.: Сиповский В.В. Н.М. Карамзин — автор «Писем рус­ского путешественника». СПб., 1899; Лотман Ю.М., Ус­пенский БА. «Письма» Карамзина и их место в развитии русской культуры // Карамзин Н.М. Письма русского пу­тешественника. Л., 1984.

[28]   См., например: Лотман Ю.М. Черты реальной политики в мировоззрении Карамзина 1790-х гг. (К генезису истори­ческой концепции Карамзина) // Лотман Ю.М. Карамзин. СПб.: Искусство-СПб., 1997.

[29]   См.: Зорин А. Разлука с семьей весной 1797 года: двойная идентичность Михаила Муравьева // НЛО. 2011. № 110 (4). С. 188—202.

[30] Frijda N.H., Mesquita B. The Social Roles and the Function of Emotions // Emotion and Culture. Empirical Studies of Mu­tual Influence / Ed. by Shinoby Kitayama and Hazel Rose Markus. American Psychological Association. Washington, D.C., 1994. P. 57—59. Подробнее об этом см.: Frijda N. The Emotions. Cambridge; London; Melbourne: Cambridge Uni­versity Press, 1986. См. также: Зорин А. Понятие «литера­турного переживания» и конструкция психологического протонарратива // История и повестование. М.: НЛО, 2006. С. 12—27.

[31] См.: Радищев А.Н. Полн. собр. соч. / Под ред. В. Каллаша. С. 81; Макогоненко Г.П. Радищев и его время. С. 156; Гала­ган Г.Я. Герой и сюжет «Дневника одной недели» А.Н. Ра­дищева. С. 71, и др.

[32]   Макогоненко Г.П. Радищев и его время. С. 157—158.

[33]   См.: Барсков ЯЛ. Переписка московских масонов XVIII ве­ка. Петроград, 1915. С. 65.

[34]   Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. I. С. 137.

[35]   Там же. Т. II. М.; Л., 1941. С. 39. О том, что трактат написан «для старших сыновей, живших у дяди в городе Архан­гельске», вспоминает, в частности, один из них, Николай Александрович Радищев (см.: Биография А.Н. Радищева, написанная его сыновьями. М.; Л. 1959. С. 44).

[36]   См.: Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. III. М.; Л., 1953. С. 338, 340. Ср.: Кулакова Л.Н. Указ. соч. С. 153—154.

[37]   Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. III. С. 500.

[38]   Там же. С. 355.

[39]   Там же. Т. I. С. 155, 227. Формулу «любезный друг» Ради­щев также использует в «Письме другу, жительствую­щему в Тобольске», адресат которого пока остается не­установленным (Там же. С. 147).

[40]   См., например: Чернышев В.И. Педагогические взгляды А.Н. Радищева. СПб., 1907.

[41]   Там же. С. 84.

[42]   Берков П.Н. Материалы для биографии А.Н. Радищева // Радищев. Статьи и материалы. С. 240.

[43]   Там же. С. 85.

[44]   Берков П.Н. Материалы для биографии А.Н. Радищева. С. 85.

[45]   См.: Макогоненко Г.П. Указ. соч. С. 156—157.

[46]   См.: Бабкин Д.С. А.Н. Радищев. Литературно-обществен­ная деятельность. М.; Л., 1966. С. 309—311.

[47]   Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. III. С. 535—536.

[48]   Цит. по: Татаринцев А.Г. А.Н. Радищев: Архивные разыс­кания и находки. Ижевск, 1894. С. 239.

[49]   Биография А.Н. Радищева, написанная его сыновьями. С. 95.

[50]   Берков П. Материалы для биографии А.Н. Радищева. С. 243.

[51]   Кулакова Л.Н. Указ соч. С. 152.

[52]   Там же.

[53]   Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. I. С. 227.

[54]   Там же. Т. II. С. 39.

[55]   Там же. С. 141.

[56]   Там же. С. 142. Ср.: Лазарчук Р.М. Указ. соч. С. 78.

[57]   См.: Гурьянов В.П. Указ. соч. С. 60.

[58]   Галаган Г.Я. Указ. соч. С. 71.

[59]   Берков П.Н. Материалы для биографии А.Н. Радищева. С. 244.

[60]   Сведения обо всех членах семьи Рубановских см.: Там же. С. 228—245.

[61]   Кулакова Л.И. Указ. соч. С. 153—154.

[62]   Мы исправили произвольную конъектуру Г.А. Гуков- ского, изменившего в публикации ПСС слова «карают Бе­верлея» на «играют Беверлея» (ПСС. Т. I. С. 140). По мне­нию Г.А. Гуковского, «очевидно, что это ошибка чтения автографа», «и смысл и стилистический характер текста указывают на это» (Там же. С. 459). Больше никаких аргу­ментов в обоснование своего текстологического решения он не приводит. Герой трагедии, о которой идет речь у Ра­дищева, попадает в тюрьму, поэтому чем по смыслу, да и по стилистике не устроило публикатора слово «карают», остается неясным. Заметим, что, сделав одну немотивиро­ванную конъектуру, Г.А. Гуковский не решился на вторую, прямо вытекающую из первой. Исходя из его прочтения текста, слово «Беверлея» следовало бы поставить в ка­вычки (Ср.: Кулакова Л.И. Указ. соч. С. 155).

[63]   Берков П.Н. Гражданин будущих времен. С. 414.

[64]  Frijda N.H., Mesquita B. The Social Roles... P. 57.

[65]   См.: Ельницкая Т.М. Репертуарная сводка // История рус­ского драматического театра. Т. I. С. 440. Т. II. С. 456.

[66]   Собрание оставшихся сочинений покойного Александра Николаевича Радищева. Т. IV. М., 1811. С. 15.

[67]  Радищев А.Н. Полн. собр. соч. / Под ред. В. Каллаша. С. 81; Он же. Полн. собр. соч. Т. I. С. 460; Берков П.Н. Гражданин будущих времен. С. 415.

[68]  Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. II. С. 129.

[69]   Там же. Т. III. С. 338—340.

[70]   Там же. С. 339, 342—343.

[71]   Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. III. С. 496—498, 502, 532, 535 и др.

[72]   Биография А.Н. Радищева, написанная его сыновьями. С. 95—96.

[73]   Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. III. С. 535.

[74]   Биография А.Н. Радищева, написанная его сыновьями. С. 95.

[75]   Из записок Н.С. Ильинского // Русский архив. 1879. Кн. III. С. 415.

[76]   Биография А.Н. Радищева, написанная его сыновьями. С. 95.

[77]   Галаган Г.Я. Указ. соч. С. 67.

[78]   Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. III. С. 527.

[79]   Page T. Op. cit. P. 117.

[80]   См. их исчерпывающий обзор в: Погосян ЕА. Коммента­рии // Лотман Ю.М. Собрание сочинений. Т. I: Русская литература и культура Просвещения. С. 448.

[81]  Лотман Ю.М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века // Лотман Ю.М. Избранные статьи. Т. I. Таллинн, 1992. С. 265.

[82]   Там же. С. 267.

[83]   См.: Семенников В.П. А.Н. Радищев. Пг., 1923; Троцкий И.М. Законодательные проекты Радищева // А.Н. Радищев. Ма­териалы и исследования. С. 7—140; Бабкин Д.С. А.Н. Ради­щев. Литературно-общественная деятельность. С. 19—263; и др.

[84]   См.: Лотман Ю.М. Поэтика бытового поведения. С. 267. Подробней см.: Лотман ЮМ. Источники сведений Пуш­кина о Радищеве (1819—1822) // Лотман Ю.М. Собрание сочинений. Т. I. С. 79—87. М.Г. Фраанье предположил, что Карамзин мог иметь в виду покончившего собой в 1792 году М.Г. Сушкова. Его книга «Российский Вертер», где герой-самоубийца оставляет на столе трагедию Ад- дисона, раскрытую на монологе самоубийцы Катона, вы­шла в 1801 году (см.: Фраанье М.Г. Прощальные письма М.В. Сушкова (О проблеме самоубийства в русской куль­туре конца XVIII века) // XVIII век. Сборник 17. СПб.: Наука, 1995. С. 160—161). Это предположение невозможно отвергнуть, однако оно ничуть не противоречит гипотезе Лотмана. Обсуждая «катоновские» самоубийства, Карам­зин вполне мог иметь в виду и Сушкова, и Радищева, из­вестие о смерти которого дошло до Москвы в те самые дни, когда Карамзин писал свою заметку «О самоубийстве».

[85]   В более поздней работе Ю.М. Лотман существенно смягчил свою позицию, отметив, что «само самоубийство автора "Путешествия" выглядит как мгновенное, под влиянием аффекта, необдуманное действие. Радищев думал о само­убийстве долгие годы, но в момент действия все оказалось роковым образом неподготовленным» (Лотман Ю.М. Бе­седы о русской культуре. Быт и традиции русского дворян­ства (XVIII — начало XIX века). СПб., 1994. С. 267).

[86]   Baudin R. La mort de Radiscev ou La fabrique des mythes // Russica Romana. 2005. № 12. P. 39—57.

[87]   Бабкин Д.С. А.Н. Радищев. Литературно-общественная деятельность. С. 264. Ср.: Биография А.Н. Радищева, на­писанная его сыновьями. С. 95.

[88]   Карякин Ю.Ф., Плимак Е.Г. Запретная мысль обретает сво­боду. 175 лет борьбы вокруг идейного наследия Ради­щева. М., 1966. С. 237—238; Татаринцев А.Г. А.Н. Радищев: Архивные разыскания и находки. С. 233—235, и др.

[89]   Совсем недавно позиция Д.С. Бабкина была воспроизве­дена В.К. Кантором, назвавшим самоубийство А.Н. Ради­щева «мнимой загадкой», не заслуживающей «большого и длинного обсуждения» (Кантор В.К. Откуда и куда ехал путешественник?.. («Путешествие из Петербурга в Моск­ву» А.Н. Радищева) // Вопросы литературы. 2006. № 4. С. 83—84). В.К. Кантор не ссылается на высказывания своего предшественника и вызванную ими полемику, а также не пытается анализировать свидетельства Павла Радищева и даже не упоминает об их существовании. Интересна своего рода зеркальная симметрия в подходах Д.С. Бабкина и В.К. Кантора к проблеме самоубийства Ра­дищева. Если первый полагает, что несгибаемый револю­ционер не мог опуститься до подобного малодушия, то второй, напротив, дает понять, что сторонник культурного опрощения, апологет крестьянского бунта и противник ев­ропеизированной монархии Екатерины II не был в состоя­нии подняться до духовной драмы, которой требовал та­кой поступок.

[90]   См.: Немировский И.В. Статья А.С. Пушкина «Александр Радищев» и общественная борьба 1801—1802 годов // XVIII век. Сборник 17. СПб.: Наука, 1991. С. 124—125.

[91]   Упоминание естественных причин смерти Радищева в официальных объявлениях и письмах не может служить серьезным аргументом. От этого, как замечает сам Р. Бо- дэн, зависели возможность церковного погребения Ради­щева и судьба его детей ^м.: Baudin R. La mort de Radiscev. P. 48).

[92]   См.: Немировский И.В. Статья А.С. Пушкина... И.В. Неми- ровский говорит даже об «усиленном внимании со сто­роны императора» к Радищеву в последний год его жизни (с. 129). Однако далеко не все приводимые им аргументы выглядят убедительными.

[93]   См.: Троцкий И.М. Законодательные проекты Радищева.

[94]   Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. I. С. 140.

[95]  Лотман Ю.М. Поэтика бытового поведения... С. 266.

[96]   Baudin R. La mort de Radiscev. P. 53.

[97]   См.: Бабкин Д.С. Первые биографы Радищева // Биогра­фия А.Н. Радищева, написанная его сыновьями. С. 10—11.

[98]   Радищев А.Н. Полное собрание сочинений. Т. III. С. 533.

[99]    Биография А.Н. Радищева, написанная его сыновьями. С. 99.

[100] Вольтер Ф.-М.-А. Меропа, переложенная в русские стихи

Василием Майковым. М., 1775. С. 35.

[101] См. подробнее: Зорин А. Поход в бордель в Москве в ян­варе 1800 года // НЛО. 2008. № 92 (4). Формула «симво­лическая модель чувства» принадлежит К. Гирцу.

[102] Сорен Б.-Ж. Беверлей. Мещанская трагедия / С француз­ского языка перевел г. Дмитревский. М., 1787. С. 82.

[103] Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. I. С. 295—296.

[104] Сорен Б.-Ж. Беверлей. С. 68.

[105]     Там же. С. 81

[106]     Биография А.Н. Радищева, написанная его сыновьями. С. 95.