Анатолий Рясов
Платонов: идеология, язык, бытие
Варламов А.Н. АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ. — М.: Молодая гвардия, 2011. — 546 с.— 5000 экз. — (ЖЗЛ. Вып. 1294).
Факт издания обширного биографического исследования об одном из крупнейших русских писателей ХХ в. (через 60 лет после его смерти) примечателен, ведь в представлениях о жизни Платонова белых пятен по-прежнему больше, чем ясности. Предшествующие биографические тексты были посвящены отдельным периодам жизни писателя, отчего целостный взгляд на эволюцию его творчества оказывался затруднен. Однако появление новой работы одновременно и радует, и настораживает.
Сразу нужно заметить, что перед нами — не биографическое исследование в привычном понимании этого жанра. И дело тут не только в наличии лишь случайных ссылок на источники или желании придать повествованию оттенок беллетристичности. Работа Алексея Варламова скорее выстраивает некую хронологию текстов Платонова, сопровождаемую биографическим фоном, чем концентрирует внимание на тех или иных событиях. Этот взгляд мог бы оказаться любопытным, если бы треть книги не занимали выдержки из произведений Платонова, а комментарий к цитатам не сводился бы столь часто к пересказу сюжетов. Еще одним серьезным минусом работы представляется стиль изложения, странно балансирующий между историко-филологическим дискурсом и популярной публицистикой, не чурающейся сугубо оценочных высказываний и банальностей.
Несмотря на явное тяготение к описыванию текстов, эта книга одновременно является попыткой связать художественный мир Платонова с теми или иными моментами его жизни. Описываемые в книге события позволяют последовательно проследить, как отражались в художественных текстах самые разные сферы деятельности Платонова —литейщика, паровозного машиниста, мелиоратора, военного корреспондента. Работа Варламова не вводит в научный оборот новые источники. Однако ее достоинством является то, что в ряде случаев сопоставление противоречивых мнений помогает осмыслению некоторых этапов биографии Платонова. Среди таких наиболее запутанных эпизодов, получающих определенное прояснение в книге Варламова, можно отметить события вокруг публикации повести «Впрок», эволюцию непростых взаимоотношений автора «Котлована» с Горьким и Фадеевым, арест сына писателя — Платона. Хронологическое перечисление текстов заставляет обратить особое внимание на трудоспособность Платонова: в свободное от инженерной работы время он в кратчайшие сроки создавал самые значительные свои произведения. Кажется невероятным, что «Сокровенный человек» был написан за полтора месяца, а «Чевенгур» — меньше чем за год. Примечательно и то, что после 1936 г., когда литературные заработки превратились в основное средство существования, Платонов стал медленнее писать и больше не обращался к крупным формам.
Кроме того, биография помогает пошатнуть некоторые устоявшиеся мифы о жизни писателя. Варламов разрушает распространенное мнение о самородке- простолюдине, творившем ex nihilo, представляя неискушенному читателю автора, зачитывавшегося Кантом, Шпенглером и Розановым. Но одновременно этот интерес к философии едва ли способен дать исчерпывающее объяснение феномену писателя, одинаково не вписывавшегося в ряды «пролетарских писателей» и «эстетствующей интеллигенции». И несмотря на то, что за Платоновым прочно закрепился титул проклятого автора, все же нельзя не заметить, что его судьба сильно отличалась, например, от участи Введенского и Хармса: писатель избежал арестов и ссылок, а его опубликованные произведения получали восторженные отзывы Валерия Брюсова, Георга Лукача, Эрнеста Хемингуэя, Михаила Шолохова.
Из литературоведческих выводов важным представляется акцент биографа на принципиальной несводимости произведений Платонова к однозначным интерпретациям: «„можно говорить о платоновской полифонии, когда у каждого есть свое видение, свой взгляд на мир, и автор этот взгляд никоим образом не подавляет, а внимательно каждого из героев выслушивает» (с. 138). И именно эта внутренняя полифония дает возможность подступа не только к таким ключевым антиномиям платоновской прозы, как утопия/антиутопия, прогресс/катастрофа, город/деревня, наука/искусство, но и к природе двойственного взгляда на бытие столь многих его героев.
Однако, рассеивая некоторые биографические небылицы и читательские стереотипы, Варламов, кажется, содействует закреплению ряда литературоведческих мифов. Выделив тему «двойника» как едва ли не главную для приближения к пониманию текстов Платонова, автор биографии порой предлагает печально однозначные трактовки его произведений. Так, Варламова отличает особое внимание к мотиву богооставленности у Платонова: «„и в "Чевенгуре", и в "Котловане" ставится безжалостный, лишенный двусмысленности диагноз обезбоженному миру» (с. 192). Упоминания имен партийных вождей в статье Платонова «Творчество советских народов» биограф трактует исключительно как сочувствие к народу — носителю большевистского мифа и называет это сострадание главной (и едва ли не единственной!) причиной присутствия идеи социализма в платоновских текстах 30-х гг. (с. 421—422). Сама идея толкования этих произведений через образ лишенной Бога души во многом следует филологическим стереотипам, сложившимся вокруг Платонова, однако определенную новизну вносит попытка Варламова связать этот мотив с биографией писателя. Отталкиваясь от тезиса о богооставленности, книга Варламова фактически начинает выстраивать траекторию жизни писателя, от коммунизма пришедшего (или даже — возвратившегося) к православию: «В военные годы стремление к воцерковленности у Платонова представляется очевидным» (с. 484).
Сомнение в этой гипотезе порождают не только явные симпатии Варламова к православию. Во-первых, в разговоре о христианском подтексте произведений Платонова необходим акцент на интересе писателя не столько к «официальному» православию, сколько — к старообрядчеству и апокрифической традиции, что проявлялось в художественных текстах и записных книжках. Во-вторых, нужно заметить, что религиозная тематика у Платонова выходит за рамки христианской парадигмы и наряду с библейскими аллюзиями эти произведения изобилуют языческими мотивами. Можно вспомнить, например, замечание И. Спиридоновой о «Котловане»: «В игре девочки Насти "в материнские кости" оживает культурная память язычества: кости матери — оберег от смерти, а игра — ритуал возвращения матери в жизнь ребенка»[1]. «Православная» вера персонажей Платонова очень часто сохраняет возможность общения с Богом «на равных»: «Бог ныне тоже небось солдат, — а кто же Он, когда кругом зло лютует? Тогда Он не Бог — я ведь так смотрю!»[2]
Но главная проблема заключается в том, что православная трактовка произведений писателя лишает анализ многоплановости и вступает в явную конфронтацию с ранее высказанной Варламовым мыслью об амбивалентности платоновских символов. Но в ракурсе идейной полифонии и христианское толкование текстов Платонова способно обнаружить большую глубину. Весьма важной в этой связи представляется мысль Е. Проскуриной: «Сквозной для платоновских произведений мотив пустого, свободного сердца, ассоциирующийся прежде всего с душевной смертью, актуализирует иное, обратное по смыслу значение: чистоты души и евангельской духовной "нищеты" <...> Таково смысловое ядро главного мотива повести, мотива котлована, который есть одновременно и "пропасть", то есть могила, символ смерти, и "маточное место", то есть утроба, символ рождения, жизни»[3]. Необычны и связи между религией и атеизмом в размышлениях Платонова: «Бог есть и бога нет. То и другое верно. Бог стал непосредственен etc., что разделился среди всего — и тем как бы уничтожился. А "наследники" его, имея в себе "угль" бога, говорят его нет — и верно. Или есть — другие говорят — и верно тоже. Вот весь атеизм и вся религия»[4].
Кстати, именно идейная полифония не позволяет объяснять прижизненные публикации Платонова лишь глупостью цензоров или самоотверженностью издателей. Произведения Платонова кардинальным образом отличались от текстов тех советских авторов, которые из соображений конъюнктуры перемежали свои сокровенные мысли вынужденными цитатами из коммунистических вождей. В этом смысле весьма показательно обсуждение повести «Впрок» советскими литературоведами: одни и те же эпизоды трактовались разными рецензентами то как истинно пролетарские, то как контрреволюционные и издевательские[5]. П. Бу- дин применяет к произведениям Платонова понятие «метаутопия», подразумевающее «такой тип текста, который принципиально открыт и в котором утопические и антиутопические элементы, сталкиваясь, сосуществуют, и при этом ни один из них не доминирует»[6].
«И новые силы, новые кадры могут погибнуть, не дождавшись еще, не достроив социализма, но их "кусочки", их горе, их поток чувства войдут в мир бу- дущего»[7], — вряд ли эту перекликающуюся с финалом «Котлована» запись 1931 г. можно истолковать как бесповоротное разочарование в большевистском проекте. И прежде всего потому, что ужас перед смертью целого поколения в художественном универсуме Платонова оказывается неотделим от веры в спасительный потенциал социализма. Автор биографии приводит цитату из писателя и критика Я.С. Рыкачева, близкого знакомого Платонова, отмечавшего важнейшую особенность его текстов: «У нас найдется целый ряд литераторов, которые могут сказать, что здесь есть контрреволюционный душок. К Платонову надо подходить иначе. У него необычайно острое понимание страдания. Платонов начинает подходить к социализму и рассматривает социализм как то, что может излечить человечество от страдания» (цит. по с. 335). Однако, по мнению биографа, автор «Котлована» выносит социалистическому проекту недвусмысленный приговор, который мог бы быть сформулирован следующим образом: «Их новый и серьезный мир оказался по меньшей мере не лучше старого, но уродливее и страшнее» (с. 320).
С этим выводом трудно согласиться. При наличии ностальгических мотивов у Платонова крайне сложно отыскать произведения, подпадающие под определение тоски по старому миру. Даже образы деревни, леса, земли при всех «крестьянских» интонациях оказываются неотделимы от темы машин и мастерских, в гимнах которым Платонов превосходит даже футуристов[8]. Размышления героев поздних рассказов также нельзя назвать грезами о дореволюционной эпохе: «А прежде-то какая жизнь была: у матери в утробе лежишь — себя не помнишь, наружу вышел — гнетет тебя горе и беда, живешь в избе, как в каземате, и света не видать, а помер — лежи смирно в гробу и забудь, что ты был. Повсюду нам было тесное место, Назар Иванович, — утроба, каземат да могила — одно беспамятство; и ведь каждый всем мешал!»[9] То, что действительно поражает при чтении текстов Платонова, — это принципиальная неизменность картины мира: «Катастрофа стала учителем и вождем человечества, как всегда была им»[10].
Платонов редко оглядывается назад в поисках выхода[11], но в его текстах постоянно возникает тема внешней угрозы для дела, еще толком не отыскавшего своего начала (можно вспомнить не только роман «Чевенгур», но и ранние рассказы «Песчаная учительница», «О потухшей лампочке Ильича»). И это убеждение отнюдь не исчезло, но даже стало более острым в военные годы: «Наша земля мне виделась такой доброй и прекрасной, что ее обязательно когда-нибудь должны погубить враги»[12]. Точно так же на мотив детской смерти в «Котловане» можно взглянуть через поздний рассказ «Взыскание погибших»: «А жить на земле, видно, нельзя еще, тут ничего не готово для детей: готовили только, да не управились!..» И несколькими абзацами ниже еще одна важная фраза (разом сотериологическая и апокалиптическая): «Пусть опять будет советская власть, она любит народ, она любит работу, она всему научает людей, она беспокойная»[13]. Но при этом крайне сложно представить себе Платонова, умиротворенного наступившим счастьем (будь то триумф прогресса или возврат к золотому веку), слишком уж часто покой описывался им как торжество невыносимого мещанства: «Это удовлетворенное почесывание правым большим пальцем о левую ладонь, это самоудовлетворенность рабочего мещанина. Это жеванье колбаски, достигнутой наконец»[14]. Даже воробью, которого метель с Тверской площади чудесным образом переносит в райский край изобилия, быстро становится там «стыдно и отвратительно»[15].
Едва ли можно согласиться и с замечанием Варламова о том, что «война рассорила бывшего революционера с коммунистическим проектом, и в военной прозе Платонова коммунистов практически нет» (с. 493). В действительности герои большинства текстов Платонова 40-х гг. вопреки желанию биографа оказываются убежденными коммунистами (если, конечно, не сужать значение этого слова до партийных функционеров), а «большое изображение Ленина»[16] на стене деревенской избы по-прежнему соседствует с иконами. Стремление автора биографии замечать за «ссылками» на коммунистов прежде всего «скрытую полемику» c режимом, а за фразой «в Ленине для меня будто снова воскресла мать, и для меня он больше, чем мать»[17] прочитывать лишь тоску по «утраченной чистоте революции» (с. 491, 494) кажутся поспешными и опрометчивыми.
Политический миф продолжал присутствовать в прозе Платонова и на более глубоком уровне. Нужно вспомнить, что в военные годы советская идеология значительно эволюционировала в сторону примирения с традицией и коммунистические лозунги во многом уступили место национально-патриотической риторике. В этом смысле сами образы «русских солдат» и «тружеников войны», противостоящих «испуганным», «скупым» и «малоумным» фашистам, были неотъемлемой частью мифологической символики. Но разумеется, рассказы Платонова отнюдь не ограничивались сферой идеологии, а, как и прежде, часто вступали в конфронтацию с магистральным курсом коммунистической партии. Слишком уж не укладывались в формат советских рассказов о войне эти странные, поглощенные метафизикой герои, прилаживающие к избам фанерные крылья и поднимающие вместо знамен собственные отсеченные руки (но при этом неизменно оказывающиеся реальнее любых «реалистичных» версий Второй мировой войны!). В этом смысле проблема взаимоотношений с идеологией в военной прозе Платонова едва ли предстает менее запутанной, чем в 1930-е гг.
Впрочем, к истории отношений Платонова с коммунистическим проектом может быть применима иная оптика. На идеологическом уровне тексты Платонова оказываются весьма интересны как редкий пример русской неэмигрантской прозы, характерной чертой которой является критика большевизма слева. Причем в силу проблематичности разграничения векторов pro et contra случай Платонова оказывается куда более сложным, чем творческая эволюция таких авторов, как Евгений Замятин или Виктор Серж. Варламов почти не касается этой темы, но указывает на необычность поступков писателя, который «с необъяснимым, самоубийственным упорством продолжал утверждать кооперативные идеи в противовес тотальному обобществлению и обезличиванию» (с. 254). Приводимые в книге многочисленные прижизненные обвинения Платонова в «анархических умонастроениях», провозглашении «бакунинских идей», близости к «анархо-индивидуализму» (с. 143, 258, 366) подтверждают мысль о закономерности подобных нападок. Стоит вспомнить и о сотрудничестве с кружком неомарксиста Георга Лукача[18] — Платонов публиковал свои тексты в близком этому кружку журнале «Литературный критик».
Политические взгляды писателя, несомненно, выходили за идеологические рамки большевизма (пусть даже сам он и называл их большевистскими), но при этом par excellence оставались внутри левой традиции. «Еле зацветшие растения они вырвали прочь и засеяли почву мелкими злаками бюрократизма. <...> После снесенного сада революции его поляны были отданы под сплошной саморастущий злак»[19] — такие пассажи из «Чевенгура» вкупе с левацкими пророчествами в статьях («Мы накануне наступления масс, самих масс, без представителей, без партий, без лозунгов»[20]) напоминали не большевистские агитки, а лозунги Кронштадтского восстания. Примечательно, что герой очерка «В поисках будущего» зачитывается не только Бебелем и Марксом, но и Кропоткиным[21]. «Чтоб истреблять целые страны, не нужно воевать, нужно так бояться соседей, так строить военную промышленность, так третировать население, так работать на военные запасы, что население все погибнет от экономически безрезультатного труда, а горы продуктов, одежды, машин и снарядов останутся на месте человечества, вместо могильного холма и памятника», — отмечал Платонов в записных книжках[22].
Впрочем, во избежание выстраивания нового мифа о писателе необходимо указать на множество противоположных записей: «Советская власть абсолютно права: в истории случилось обстоятельство (послевоенное и военное), когда люди — многоразличные пиздюки, не поддающиеся никакой коллективности (благодаря специфике этой самой "коллективности"), нуждаются в великом руковод- стве»[23]. Едва ли подобные мысли можно расценивать как слепую завороженность идеологическими фантазмами, слишком уж они перекликались с художественными описаниями «всей пассивной массы истории <„> всех экскрементов, оплодотворяющих века и эры»[24]. «Если бы ты знала, как тяжело живут люди, но единственное спасение — социализм, и наш путь — путь строительства, путь темпов, — правильный», — писал Платонов жене через год после завершения «Котлована»[25].
Все это позволяет говорить о сложнейшей противоречивости взаимоотношений Платонова с идеологией и властью. Для «диссидентской прозы» его тексты чересчур изобилуют социалистическими убеждениями, для «гимна революции» они нарочито мрачны, а для «православной проповеди» — слишком двусмысленны и пронизаны эстетикой абсурда. В то же время эти антиномии способны породить иллюзию (во многом разделяемую Варламовым) о возможности деконструкции текстов Платонова через анализ идеологических дискурсов его времени. Действительно, существует огромный искус взглянуть на творчество этого писателя как на попытку осмысления эволюции большевистского мифа, преисполненного внутренних противоречий, подвергавшегося многочисленным корректировкам и постоянно сталкивавшегося с другими идеологическими концептами (от троцкистского до либерального). Однако едва ли взгляд через призму идеологии даст понять, каким именно образом из столкновения политических мифов (и из него ли?) возник писатель Андрей Платонов и почему только в его книгах оказалось возможным столь безумное сосуществование бесстрашных красноармейцев, несгибаемых стахановцев, искренних строителей социализма и мотивов медленного умирания, хаоса войны, безжалостности власти.
Но, пожалуй, самым большим недостатком подобного подхода оказывается жесткая привязка текстов Платонова ко времени их создания. Скольжение по поверхности политического не позволяет уделить серьезное внимание глубинному бытийному пласту произведений, пронизанных метафизикой смерти. Едва ли смена политических декораций смогла бы повлиять на потребность Вощева вглядываться в темную пустоту таинственной жизни, и в этом смысле котлованом у Платонова оказывается человеческое бытие как таковое. Здесь, как у Сэмюэля Беккета или Мориса Бланшо, бесконечное умирание героев одержимо идеей вынести из смерти таинственный опыт. Именно поэтому вывод Варламова о том, что в финале «Чевенгура», несмотря на символизм сцены погружения героя в озеро, «торжествует не воскрешенье мертвых, но гибель живых» (с. 164), невольно выглядит как буквальное понимание сюжета романа. Что вдвойне обидно: ведь в другом месте биограф пишет о том, что самоубийства платоновских героев заключают в себе «нерасшифрованный смысл» (с. 248). Платонова неизменно интересовала непостижимость сокровенного смысла: страшный опыт смерти в его книгах является и опытом бессмертия.
«Смерть была для него важнее, главнее, сокровеннее даже, нежели революция», — точно замечает Варламов (с. 196). Но возможно, вопреки желанию биографа, стоит продолжить мысль — и сокровеннее, чем Бог: «Конечно, мертвые питают живых во всех смыслах. Бог есть — покойный человек, мертвый»[26]. Весьма существенной здесь представляется точка зрения А. Полякова о надежде Платонова «на разрешение в процессе революционного преобразования мира некоторых важнейших для человеческого бытия вопросов, не решенных, по его мнению, хри- стианством»[27]. Разумеется, в православном дискурсе Варламова «та пустота, сквозь которую тревожным ветром проходит неописанный и нерассказанный мир»[28], может быть заполнена только Творцом. Но укладывается ли философия Платонова в эту привычную схему? Или же его тексты указывают на зияющие просветы Пустоты, полностью заслонить которые силуэт Творца никогда не был способен? Не стремятся ли герои Платонова обнаружить в Пустоте способность стать скрепляющим центром? Вспомним фрагмент из рукописей «Котлована»: «... в глине тоже есть скважинки и мелочь пустоты, и там вечная сжатая тьма <... > без той скрытой щелистой пустоты глина не могла бы мяться и терпеть, — она давно бы лопнула, искрошилась в разъединенное ничтожество и исчезла бы прочь от ветра, времени, воды»[29]. Не являются ли смерть, любовь, революция, Бог, прогресс для Платонова чем-то нераздельным — попыткой приблизиться к той стирающей все противопоставления Пустоте, языком которой пытались заговорить его герои?
Кстати, в разговоре о художественных текстах Платонова автор биографии почти не обращается к теме языка. Весьма симптоматична формулировка этой установки: «Обращать внимание лишь на язык писателя значит совершенно Платонова упрощать; сколь бы ни был этот язык необыкновенен, он никогда не был самоцелью, а лишь служил средством»[30]. И здесь Варламову нужно решительно возразить: невнимание к теме языка в случае Платонова окажется гораздо большей ошибкой, чем выстраивание анализа на литературных параллелях, художественно-биографических перекличках или идеологических деконструкциях. Бытийное и языковое у Платонова сплетены в одно целое, пренебрежение одним из этих пластов автоматически означает невнимание ко второму: эти тексты блуждают на глубинных уровнях, где бытие проговаривает человека, а не человек произносит слова. Расхожие модели коммуникации, для которых язык — «лишь средство», оказываются мало применимы к произведениям Платонова, пронизанным идеей невыразимого. Слово для Платонова является не столько инструментом общения, сколько возможностью одновременного прикосновения и к Бытию, и к Ничто. Здесь может оказаться полезным обращение не к лингвистике, а к философии языка Гумбольдта и Хайдеггера, не говоря уже о православной традиции имяславия, к сожалению, забытой Варламовым в этом случае.
Завершая разговор о биографическом исследовании, нужно заметить, что эта книга сегодня оказывается единственным шансом получить систематизированные сведения о жизни Платонова и в то же время она способна создать пугающе одностороннее представление относительно ряда векторов его творчества. Но тем не менее публикацию книги Варламова можно считать своевременным шагом на пути к осмыслению связей между жизнью и творчеством Платонова, которое, кажется, только начинает намечаться.
[1] Спиридонова И.А. Рассказ Платонова «Одухотворенные люди»: текст и контекст // Творчество Андрея Платонова: Исслед. и материалы. СПб., 2008. Кн. 4. С. 230.
[2] Платонов А.П. Никодим Максимов // Платонов А. Смерти нет! М., 2010. С. 195.
[3] Проскурина Е.Н. Мистериальные аспекты поэтики повести «Котлован» // «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. М., 2000. Вып. 4. С. 595, 598.
[4] Платонов А.П. Записные книжки. Материалы к биографии. М., 2006. С. 257.
[5] См.: Протокол заседания рабочего редсовета Государственного издательства художественной литературы // Архив А.П. Платонова. М., 2009. Кн. 1. С. 599—619.
[6] Будин ПА. Библейское, мифическое, утопическое: анализ повести Платонова «Джан» // Творчество Андрея Платонова: Исслед. и материалы. Кн. 4. С. 156.
[7] Платонов А.П. Записные книжки. Материалы к биографии. С. 71.
[8] Вспомним, как соединились серп и молот в авторском предуведомлении к поэтическому сборнику «Голубая глубина»: «Между лопухом, побирушкой, полевой песней и электричеством, паровозом и гудком, сотрясающим землю, — есть связь, родство, на тех и других одно родимое пятно» (Платонов А.П. Соч. М., 2004. Т. 1, кн. 1. С. 480).
[9] ПлатоновА.П. Афродита // Платонов А. Смерти нет! С. 351.
[10] Платонов А.П. Потомки солнца // Платонов А. Соч. Т. 1, кн. 1. С. 224.
[11] Важно, однако, отметить присутствие идеи золотого века как иллюзии, нереализуемой мечты: «Картина изображала мечту, когда земля считалась плоской, а небо близким» (Платонов А.П. Джан // Платонов А. Собр. соч.: В 3 т. М., 1985. Т. 2. С. 11).
[12] Платонов А.П. Броня // Платонов А. Смерти нет! С. 64.
[13] Платонов А.П. Взыскание погибших // Платонов А. Смерти нет! С. 217, 219.
[14] Платонов А.П. Записные книжки. Материалы к биографии. С. 181.
[15] Платонов А.П. Любовь к Родине, или Путешествие воробья // Платонов А. Собр. соч.: В 3 т. М., 1985. Т. 3. С. 263.
[16] Платонов А.П. Никодим Максимов // Платонов А. Смерти нет! С. 194.
[17] Платонов А.П. Полотняная рубаха // Платонов А. Смерти нет! С. 412.
[18] См.: Полтавцева Н. Платонов и Лукач (из истории советского искусства 1930-х годов) // НЛО. 2011. № 107. С. 253—270.
[19] Платонов А.П. Чевенгур. М., 2004. С. 349.
[20] Платонов А.П. Всероссийская колымага // Платонов А. Соч. М., 2004. Т. 1, кн. 2. С. 191.
[21] Платонов А.П. В поисках будущего (Путешествие на Каменскую писчебумажную фабрику) // Платонов А. Котлован. Текст. Материалы творческой истории. СПб., 2000. С. 369.
[22] Платонов А.П. Записные книжки. Материалы к биографии. С. 103—104.
[23] Там же. С. 139.
[24] Платонов А.П. Лунные изыскания // Платонов А. Соч. Т. 1, кн. 1. С. 118.
[25] Платонов А.П. Письмо М.А. Платоновой, 27 августа 1931 г. // Архив А.П. Платонова. Кн. 1. С. 502.
[26] Платонов А.П. Записные книжки. Материалы к биографии. С. 272.
[27] Поляков ВА. Революция и христианство в повестях Андрея Платонова «Котлован» и «Сокровенный человек» // Творчество Андрея Платонова: Исслед. и материалы. Кн. 4. С. 182.
[28] Платонов А.П. Чевенгур. С. 54.
[29] Динамическая транскрипция рукописи «Котлована» // Котлован. Текст. Материалы творческой истории. С. 197.
[30] Варламов А.Н. Третий сын // «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Вып. 4. С. 44.