Лина Кертман
Ни аргументов, ни фактов...
Костандогло Т. ПЯТЫЙ ВОЗДУХ: ВЕРСИЯ УБИЙСТВА МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ. — М,, 2010. — 210 с. — 600 экз.
Подзаголовок заставляет невольно вздрогнуть. Сказано так, будто факт убийства общепризнан. На обороте обложки — столь же откровенно «бьющий на сенсацию» анонс: «Марина Цветаева не уходила из жизни сама — версия убийства ждет доказательств 69 лет».
Даже если представленные доказательства оказались бы убедительными — и в этом случае подобный тон не мог бы не резануть явным отсутствием «внутреннего слуха», особенно необходимого при подступах к трагической теме. Отсутствие это остро ощутимо на многих страницах книги (вновь заставляющих вздрагивать) — таких, например: «Марина счастлива — первый раз за сорок четыре года полной грудью вздохнула...» (с. 26; курсив мой) — эти слова автор произносит, стоя на елабужском кладбище возле могилы Цветаевой (имея в виду расчистку подхода и установление креста на найденной ею, по ее убеждению, «подлинной» могиле). Другой пример: «...даже не предлагает присесть (горисполкомовский начальник. — Л.К.) <...>. Устраиваюсь в кресле без приглашения. Включаю Марину. Образно. Я так стала называть ситуации, в которых теряюсь, не зная, как себя вести. Просто разрешаю Марине через себя действовать. Ее же это дела в конце концов!» (с. 21; курсив мой), и в другом месте еще раз: «По обыкновению "включаю" Марину — срочно работать!» (с. 32, курсив мой). (Речь идет о хождениях автора по начальственным кабинетам Елабуги, о борьбе за признание «подлинной могилы».)
Что это?! Откуда столь «несгибаемая» уверенность в своем праве говорить о великом поэте так? Как бы предвидя читательскую «оторопь», Т. Костандогло дает свой «твердый ответ»: «Я давно пришла к любопытному выводу — не поэт не имеет законного права говорить о ПОЭТЕ» (с. 48). Себя она, разумеется, убежденно позиционирует как поэта. Не хотелось бы долго останавливаться на этой теме (не о том речь!), но несколько строк все же приведу:
О, ты опять заговорило
И задышало чрез меня.
Но кто ты — тьма или светило,
Дарующее плеск огня?
Не ведаю и не гадаю,
Не любопытствую — беру
Твой дар бесценнейший
И… таю,
Живьем сгорая на миру.
(С. 25—26)
Автор процитированных строк, будучи убежденной в обладании неким дарованным ей свыше и недоступным «простым исследователям» «сверхпониманием» Марины Цветаевой, чувствует себя вправе не церемониться с профессиональными исследователями жизни и творчества Марины Цветаевой, агрессивно нападая едва ли не на каждое слово и обвиняя в сознательном искажении фактов. Вот с таких позиций ею категорически отрицается самоубийство Марины Цветаевой.
И все же попробую, как ни трудно это в данном случае, отрешиться от эмоций и беспристрастно рассмотреть доказательства, тем более что среди множества «заявок» (на все том же обороте обложки) звучит и такая: «Журналистское расследование: показания свидетелей, документальное подтверждение фактов».
О каких же фактах идет речь? — Вот один впечатляющий эпизод: «Ко мне решительно подходит женщина преклонных лет <...>. Сразу оговаривается: "Подписывать ничего не буду. Ни о чем не спрашивайте. Вы наш город не знаете! Но я решила грех с души снять. Видела я своими глазами, как в тот день двое мужчин к Бродельщиковым вошли в калитку, а вышли. через окно! Еще подумала — не воры ли? Но сама себя утешила — мол, кто же воровать идет в костюмах? Они там долго были <...>". Женщина плачет и повторяет одно и то же: "Жалко несчастную. Не самоубивица она, нет. Уби-и-ли человека", — тихо причитает испуганным шепотом, оглядываясь по сторонам. И — плачет.» (с. 38).
Понятно, что такая встреча может потрясти и ужаснуть любого человека. Но может ли исследователь безоглядно поверить сказанному безымянной (!) «женщиной преклонных лет»? (Судя по некоторым деталям описания — очень преклонных.) Можно ли счесть ее слова «документально подтвержденным свидетельством»?
Единственные действительно «документально подтвержденные», заверенные у нотариуса «свидетельские показания», приведенные в книге,— это подробные интервью, взятые автором («в присутствии подписавшихся свидетелей») у немногих оставшихся старожилов Елабуги. Эти люди удостоверяют помнящееся им место цветаевской могилы, к которой они не раз подходили в те давние годы. Они назвали себя, свои адреса и места работы или учебы в далеком 1941 г. и рассказали о том, что помнят о похоронах «эвакуированной» (по рассказам) и месте захоронения. Во многих рассказах совпали важные детали, и это вызывает определенное доверие. (Не чувствуя себя компетентной в этом вопросе, не берусь судить, можно ли, основываясь на этих «показаниях», считать «нахождение подлинной могилы» доказанным. Знаю, что с этим не согласен, в частности, автор- составитель книги «Через Летейски воды» В. Головко (М.; Елабуга; Ставрополь, 2007) — житель Елабуги, профессор пединститута, утверждающий, что точное место захоронения найти невозможно. Но в любом случае это не имеет прямого отношения к главному, ради чего написана книга, — «версии убийства» Марины Цветаевой.)
Гораздо больше, чем «документально подтвержденных фактов», — видим в книге попыток опровержения фактов, доказанных много лет работающими над темой исследователями, которым Т. Костандогло «принципиально» не доверяет. Не хочет верить — слишком многое опровергает версию убийства. Прежде всего — известные предсмертные записки Марины Цветаевой. Как быть с этим?
«Никто не видел и трех прощальных записок, хотя разговоров о них много.» (с. 44) — заявляет автор. Но как же — «никто не видел»?! А сын, дословно переписавший их в свой дневник? В ответ на этот естественно предполагающийся аргумент следует недвусмысленный намек на то, что сын Цветаевой был обманут или запуган: основываясь на записи в дневнике Мура о том, что он с трудом добился в милиции, чтобы ему выдали не копии, а сами записки (ссылаясь на какой-то закон, чиновники хотели подлинники оставить у себя), Т. Костандогло утверждает, что получил он вовсе не подлинники, что их не существовало: «Где экспертиза почерка? Тишина воистину гробовая» (там же). Какое же утверждение вытекает из этих «детективных» намеков? Если следовать авторской логике, напрашивается единственное предположение (до конца не проговариваемая версия): прощальные записки Цветаевой были кем-то подделаны. Ударение делается только на технической стороне вопроса — невозможности «сличить почерка», при этом ни слова не говорится о сути — о том, что и как сказано в этих страшных записках.
Между тем каждый, кто хоть немного знаком с цветаевской мемуарной и эпистолярной прозой, даже в этих страшных записках не может не «услышать» только ее неповторимый голос: «Мурлыга! (Кто из чужих мог знать это семейное обращение? — Л.К.) <...> это — уже не я. («Я не в своей роли <...> Мне совестно, что я еще жива», — писала она Вере Меркурьевой ровно год назад — 31 августа 1940 г. — Л.К.) <...> Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты.»; а к Асееву и «сестрам Синяковым» (его жене и ее сестрам) — после мольбы «взять Мура в сыновья» — такое гордое, неповторимо цветаевское: «Любите как сына — заслуживает»; в то же время в письме к эвакуированным, где просьба — позаботиться о Муре и помочь ему добраться до Чистополя, не отправлять одного — такая «вселенская» беззащитность: «Пароходы — страшные...»[1] Если человек «не слышит», что подделать такое невозможно, — спорить бессмысленно.
Остается перейти к настойчиво отрицаемым в книге «сухим фактам»: «.запись в дневнике Георгия начинается со слов: "Мать последние дни часто говорила о самоубийстве, прося ее «освободить»"» (с. 44). Автор и здесь поступает просто: утверждает, что разговоров этих — не было и что Мур «вынужденно упоминает якобы о частых разговорах про самоубийство, хотя до этого в дневнике — ни слова... Запугали мальчишку? Не иначе. (Вряд ли Марина часто говорила о самоубийстве сыну, которого безумно любила)» (с. 44; курсив мой).
Если до публикации дневника Мура еще можно было рассуждать так, то теперь дневник открыт, и в нем есть подробные записи именно о том, как много Марина Ивановна говорила о самоубийстве, впадая в отчаяние (еще год назад — из-за невозможности найти жилье в Москве: кончалось лето, надо было освобождать квартиру уехавших на лето знакомых и не понятно было, куда деваться), и как это травмировало 15-летнего Мура: «Я говорю совершенную правду: последние дни были наихудшие в моей жизни. Это — факт. <...> Мать живет в атмосфере самоубийства и все время говорит об этом самоубийстве. Все время плачет и говорит об унижениях, которые ей приходится испытывать, прося у знакомых места для вещей, ища комнаты. <...> Я ненавижу драму всем сердцем, но приходится жить в этой драме. <...> Мать говорит, все пропадет, я повешусь и т.п. <...> Мать, по-моему, сошла с ума. <...> Мать плачет и говорит о самоубийстве. Факт, что положение ужасное.» (27 августа 1940 г. Т. 1, с. 178, 179; курсив мой).
С этими страницами дневника автор явно не знаком. Но даже если имелось в виду «неупоминание» этих разговоров на елабужских страницах дневника Мура, то и там сказано (пусть не так подробно): «Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое. <.> Самоубийственное: "деньги тают, работы нет". Оттого-то и поездка в Чистополь, быть может, как-то разрядит это настроение» (Т. 1, с. 531; курсив мой). (Зная происходящее в их жизни год назад, можно представить, что могла измученная Марина Ивановна говорить сыну в таком состоянии.)
Я не случайно выделила курсивом последнюю фразу (о Чистополе). Эта запись датирована в дневнике Мура 24 августа, и начинается она словами: «Сегодня в 2 ч. дня мать уехала в Чистополь на пароходе.» (Т. 1, с. 532). Остановиться на этом необходимо в связи с очередным «опровержением». «Давайте вспомним, — предлагает Т. Костандогло, — о чем пишет Анна Саакянц: "Марина Ивановна съездила туда [в Чистополь], получила согласие на прописку <...> обнадеженная, 28-го она вернулась в Елабугу с намерением перебраться в Чистополь..."» И далее — безапелляционное: «Явная ложь! Не ездила Марина в Чистополь, не успела... » (с. 45—46).
До этих слов еще можно было предположить, что, не дав себе труд прочитать весь дневник Мура, по крайней мере елабужские его страницы автор знает. Но нет! Ведь в записях от 25 и 26 августа Мур подробно рассказывает о своей «самостоятельной» жизни в дни отъезда матери (едва ли не впервые в жизни он на несколько дней остался один), а 27-го — «Вчера вечером — ночью — получил телеграмму от матери из Чистополя, следующего содержания: "Ищу комнату. Скоро приеду. Целую"», и наконец — 29-го — «Вчера приехала мать. Вести из Чистополя <.> таковы: прописать обещают.» (Т. 1, с. 537). Таким образом, процитированные автором слова из книги А. Саакянц почти дословно воспроизводят сказанное в дневнике Мура.
Если и этого недостаточно («запугали мальчишку!» — скажет автор, хотя после знакомства с дневником Мура — уникальным документом времени! — только при очень большом воображении можно поверить, что хоть одно слово в нем писалось под чью-то диктовку), существуют давно известные воспоминания Лидии Чуковской («Предсмертие»), встретившейся с Мариной Ивановной в те дни в Чистополе и потрясенной вестью о ее уходе буквально через несколько дней после их встречи. Щепетильная правдивость Лидии Чуковской известна.
Значит, и с этими необходимыми при погружении в такую болезненную тему материалами Т. Костандолго не знакома! (Кстати, не в силах справиться с удивлением и потому задавшись вопросом, как все же такое могло произойти, неожиданный ответ я обнаружила в предисловии, где сказано: «Книга "Пятый Воздух" должна была родиться четверть века назад. Однако по причинам, о которых читатель узнает из повествования, книга выходит в свет только сегодня» (с. 3). Значит, в основной своей части книга была написана, видимо, очень давно — до открытия закрытого до 2000 г. цветаевского архива, до публикации дневника Мура и многого другого — и, видимо, выпущена автором в свет без учета — точнее, без узнавания! — всего нового, что появилось за эти годы.)
Так у кого же обнаруживаем действительно «явную ложь»? Но не будем повторять столь «непарламентское» выражение. Скажем по-другому — поразительная для автора «журналистского расследования» неосведомленность, ощутимая, кроме уже названного, на слишком многих других страницах книги.
При чтении столь далеких от истины высказываний возникает острое чувство неловкости — оспаривая их, придется повторять отнюдь не только исследователям творчества Цветаевой хорошо известные вещи. Но, к сожалению, на книги с такими «зазывательными» заявками слишком часто бросаются совсем неосведомленные читатели (что им, в отличие от берущегося так «просвещать» их автора, простительно!) — и они могут поверить, например, в «вину» Ильи Эрен- бурга: «...каким добросовестным исполнителем своей роли был Эренбург <.>. Он обещал ей огромные тиражи книг и массового читателя <.>. Но не он же лично устраивал ловушку? Спустя время Эренбург, оправдываясь, будет говорить Марине о «сокрытых государственных интересах, рядом с которыми наши личные судьбы не стоят ничего» (с. 49).
Что касается уговоров и обещаний Эренбурга, якобы убедившего Марину Цветаеву вернуться в Советскую Россию, — это поистине клеветническое (в данном случае, безусловно, уместно использовать «прокурорскую» лексику автора!) утверждение абсолютно бездоказательно! Спросим (продолжая подражать «прокурорскому» тону): «Когда и где происходил этот разговор? Где "документальные подтверждения"?!»
А если серьезно — какую же степень своей поистине «тотальной» неосведомленности выдает человек, не знающий, что в той трагической ситуации, в какой оказалась цветаевско-эфроновская семья в 1937 г., ничьи уговоры или, наоборот, отговаривания (от отъезда в СССР) уже не могли ни на что повлиять! (А до этого Марина Ивановна спрашивала совета Б. Пастернака, но никак не Эренбурга, с которым давно не встречалась.)
Что касается их тяжелого разговора в Москве (упоминаемого в книге), когда Эренбург действительно говорил о «более важных, чем личные судьбы, государственных интересах», это вовсе не было его «оправданием» за что-то предшествующее ее возвращению на родину (не было такого «предмета разговора»!) — растерянная Марина Цветаева пришла к нему в первые дни войны, когда Эрен- бург потрясенно слушал первые сводки и действительно не смог быть внимательнее к ее беде, о чем горько сожалел впоследствии.
В связи с этим уточнением приходится заметить, что адекватному восприятию описываемых ситуаций не меньше полной неосведомленности мешают «отрывочные» сведения, а порой, как ни неловко говорить об этом (приходится повторяться!), и просто невнимательное чтение. (Еще один — на фоне предыдущего сравнительно «проходной» — пример: «Хорошо известен ответ Марины на реплику о том, что ее через десять лет забудут. "Через двести — вспомнят!" — пророчески сказала Цветаева» (с. 72). Так сказано в книге Т. Костандогло, но ведь не о том — не о Марине Цветаевой! — была «реплика» — и не на то ответ! Эти слова — из эпиграфа к поэме «Перекоп» — о воинах ее Лебединого Стана, память о которых была так дорога Цветаевой):
«Через десять лет забудут!
— Через двести — вспомнят!
(Живой разговор летом 1928 г. Второй — я)».
Не менее поразительна, особенно на фоне едва ли не «тотального» недоверия к выверенным аргументам исследователей, полная доверчивость (тоже, впрочем, связанная с неосведомленностью!) к далеко не столь безусловным «свидетельствам», например: «Он в органах работает <.>. Ну, выпили. Зашел разговор. Вроде все из-за Эфрона, мужа Марины. Его расстреляли в августе, только раньше. Она об этом не знала. Ну, и. у них это называется чисткой» (с. 39) — так елабужский знакомый рассказывает о живущем в Казани своем «приятеле из органов», допускающем возможность убийства Цветаевой.
С чувством острой неловкости, о котором я уже упомянула, читается такое — всерьез цитируемое. Столь недоверчивая ко многому «документально удостоверенному», Т. Костандогло в данном случае не задается элементарным вопросом: откуда «знакомый из Казани», пусть и работающий в органах, мог знать время расстрела Сергея Эфрона? Автор верит ему и, как всегда, не верит исследователям: «По данным Википедии Сергей Эфрон был расстрелян 16 августа 1941 года. В книге "Быт и бытие Марины Цветаевой" Виктория Швейцер, проживающая сегодня в США (курсив мой. — Л.К.), упоминает о том, что Сергей Эфрон был расстрелян в октябре 1941 года. Почему у многих авторов разные даты? Случайная неточность? В нее даже с трудом не верится!» (с. 43) — «обличительная» тональность и здесь не ослабевает.
Удивительно, что человеку, взявшемуся за смелое «журналистское расследование», по изначальному замыслу долженствующее «опрокинуть» многие устоявшиеся представления, не приходит в голову, что и другие работающие над темой люди могут, основываясь на новой информации, пересматривать утверждения предшественников: в недолгие годы горбачевской перестройки и гласности открылись прежде недоступные архивы КГБ, и некоторым исследователям (в частности, В. Шенталинскому и И. Кудровой) удалось тогда познакомиться с этими страшными документами — с материалами допросов Ариадны и Сергея Эфронов, с вынесенными им приговорами и с датой приведения приговора к расстрелу в исполнение: «Эфрон был расстрелян только 16 октября 1941 г. Хотя бы это мы теперь знаем достоверно», — пишет И. Кудрова (Кудрова И. Гибель Марины Цветаевой. М., 1994).
Октябрь назвала и Виктория Швейцер. При чтении «обличительных» строк Т. Костандогло невольно задаешься вопросом: зачем при упоминании о Виктории Швейцер понадобилась выделенная мной подробность — «проживающая сегодня в США»? Какое отношение к делу она имеет? В данном контексте это звучит как нечто порочащее исследователя. Во всяком случае, Т. Костандогло явно склонна поверить не «проживающему сегодня в США» известному исследователю, а безымянному автору Википедии. Августовская дата явно предпочтительнее для нее — это подтвердило бы совпадающие с ее версией слова безымянного работника органов (о расправе над женой Сергея Эфрона, последовавшей за его расстрелом): «У них это называется чисткой». Получается, что работник органов утверждал, что в его ведомстве существовала устоявшаяся практика именно так «убирать» жен расстрелянных «врагов народа». Но ведь распространенная практика была иной — «членов семьи изменников родины» арестовывали и после долгих месяцев мучений в тюрьмах на много лет ссылали в сталинские лагеря, где были специальные отделения для них. Существует множество мемуаров тех, кто испытал этот ужас. Оставшиеся в живых вышли на свободу в хрущевскую оттепель.
Вот от этой страшной судьбы Марина Цветаева действительно не была застрахована, понимала это — и мучительно боялась. Этот страх ощутим в ее часто повторяющихся словах об ужасе жизни за городом (с теми бессонными ночами.). «Поздравляю себя (тьфу, тьфу, тьфу!) — с уцелением»[2],— писала она в своей «записной тетрадке» через год после арестов на болшевской даче. Останься она жить дальше, такая судьба могла ждать ее как в военные, так и в долгие послевоенные годы — до самого 5 марта 1953-го. Есть много оснований полагать, что и сын ее, вернись он живым с войны, мог бы подвергнуться той же страшной участи (с его другом Дмитрием Сеземаном — тогда студентом — это случилось еще в разгар войны).
Но могло и не случиться, как не случилось с Надеждой Мандельштам, Лидией Чуковской, Анной Ахматовой, много лет жившими в напряженном ожидании. Никакой закономерности, как ни стремились современники уловить ее в тех жутких событиях, не было ни в «попаданиях в список», ни в «случайных везениях». «Нас тасовали, как колоду карт!» — скажет об этом горестно прозревший годы спустя Борис Пастернак.
Чего стоят на этом фоне «откровения» пьяного кагэбэшника! Тем не менее и эти сомнительные «показания» автор цитирует как доказательства своей версии.
Есть, впрочем, в книге одна — очень неожиданная во всем ее контексте! — фраза, в которой все же допускается иная возможность: «Даже если сама ушла — все равно убили» (с. 64).
Судя по интонации (и этих слов, и обрамляющих их строк), по настойчивой их «выделенности» — автору и здесь хотелось бы оставаться в резком противостоянии ко всему сказанному другими прежде, но — не получается: как раз об этом написаны хорошие книги.
[1] Эфрон Г. Дневники: В 2 т. М.: Вагриус, 2004. Т. 2. С. 7, 8. (Далее в тексте цитаты даются по этому изданию с указанием тома и страницы.)
[2] Цит. по: Белкина М. Скрещение судеб. М., 1992. С. 191.