купить

Новые книги

 

Zyiko B. KULTURAIZNAKI:SEMIOTYKA STOSOWANA WSZKOLE TAR- TUSKO -MOSKIEWSKIEJ. — Gdansk: Wydawnictwo Uniwersytetu Gdanskiego, 2011. — 234 s.

 

Рецензируемая книга — уже второй труд известного польского литературо­веда и переводчика Богуслава Жилко, посвященный Тартуско-московской семиотической школе. Эти две книги, как утверждает автор, являются частя­ми одного исследования. Первая, «Se- miotyka kultury», вышла в 2009 г. (ре­цензию В.Г. Щукина на нее см.: НЛО. 2010. № 105). В ней автор рассматри­вал историю Тартуско-московской школы и основные понятия, которыми оперировали ее участники («культура», «вторичная моделирующая система», «сигнал», «символ» и др.); во второй книге он, оставив в стороне историче­ский и методологический аспекты, останавливается на тематике исследо­ваний школы.

Книга состоит из четырех примерно одинаковых по объему частей: «Семиотика искусства», «Семиотика исто­рии», «Семиотика города» и «Семио­тика религии», разделенных на главы. Большинство этих глав состоят, по су­ществу, из пересказов отдельных ста­тей или монографий участников школы, отобранных автором, скорее всего, по причине их исключительной важности для истории тартуско-мос- ковской семиотики. В чем заключается смысл таких пересказов — сказать до­вольно трудно. Что касается мнения самого автора на этот счет, то во введе­нии он пишет, что хочет «представить несколько <...> "частичных семиотик", созданных в рамках этой школы» (с. 10). В заключении же утверждает, что хотел «нейтрально, объективно представить ее [школы] путь и дости­жения» (с. 187). При этом не совсем ясно, что подразумевается под словом «представить». Поскольку автор свою цель эксплицитно не сформулировал, нам приходится рискнуть сделать это самим. Так, логичным кажется предпо­ложение, что главная задача работы — «сократить» каким-то образом множе­ство разнообразных и часто не похо­жих одно на другое исследований се- миотиков из Тарту и Москвы, сделать пространство написанных ими текстов более обозримым. Очевидно, что ос­новным условием этого должна быть репрезентативность.

Справился с этой задачей автор не вполне удовлетворительно. Охватить все невозможно, но можно охватить наиболее репрезентативные элементы. Например, тартусцы и москвичи зна­чительно активнее изучали мифоло­гию, чем город, хотя последнему посвящена почти четвертая часть книги, тогда как первая осталась без внимания. Также недостаточно оправ­данным кажется подбор тем, рассмат­риваемых внутри каждой из четырех частей. Так, в главе «Литература» ничего не сказано об изучении поэзии, которая была для участников школы, как представляется, не менее (если не более) важным объектом изучения, чем проза. Игнорирование поэзии автоматически исключает из поля зре­ния автора не только большое количе­ство статей и монографий (в том числе «Анализ поэтического текста» Ю. Лот- мана), но даже отдельных участников школы, занимавшихся преимущест­венно поэзией: М. Гаспарова, З. Минц и др. Довольно странной представляет­ся организация главы «Семиотика ре­лигии», которую можно переименовать в «Семиотику религии Б. Успенского», поскольку большинство текстов, рас­сматриваемых в ней, — исследования православия, принадлежащие перу этого ученого (описаны также несколь­ко работ В. Топорова и В. Живова). Позволю себе напомнить, что иссле­дования религии велись представите­лями Тартуско-московской школы в значительно больших масштабах, охватывая восточные религии (особен­но много статей, посвященных им, — в II—VII выпусках «Трудов по знако­вым системам»), а также мифологию. Избегая рассмотрения этих текстов, автор лишается возможности расска­зать об ученых, которые занимались преимущественно этими объектами. Так, в книге почти ничего не сказано об А. Пятигорском, хотя сам автор на­зывает его членом «великой пятерки»

Тартуско-московской школы (другими учеными, входящими в это число, он считает Ю. Лотмана, Б. Успенского, В. Топорова и Вяч. Вс. Иванова). По той же причине в книге не упомянуты такие важные для истории школы ис­следователи, как Е. Мелетинский, Л. Мялль, Т. Цивьян. Среди других «замалчиваемых» ученых (уже вне связи с семиотикой религии) — Ю. Ле­вин, И. Ревзин, О. Ревзина.

Безусловно, достоинством работы является хорошее знакомство автора с текстами участников школы, а также его трактовка проблемных вопросов, связанных со школой. В частности, в главе «Существует ли семиологиче- ская эстетика?» он возражает крити­кам, отвергающим возможность семио­тического рассмотрения прекрасного. В главе «Два представления об исто­рии» автор делает интересное сравне­ние подходов Лотмана и Успенского. В довольно большом по размеру «Окончании» он пытается очертить более широкий контекст существова­ния школы, высказывает свое мнение относительно различий между стар­шими и младшими семиотиками из Тарту и Москвы, отклоняет мысль об антинаучности поздних работ Лотмана, что является довольно интересным на фоне частых заявлений других иссле­дователей о том, что в поздних текстах Лотман близок к постструктурализму.

Однако, к сожалению, это лишь ред­кие случаи анализа, с которыми мы сталкиваемся, читая книгу. В общем же ей не хватает оригинальной интер­претации, как и более общей перспек­тивы, контекста. Такой контекст, как нам кажется, никоим образом не уменьшил бы объективности изобра­жения, к которой стремился автор, а даже, напротив, позволил бы прибли­зиться к ней. Контекста мало как диа­хронического, так и синхронического. Так, упоминания о предшественниках Тартуско-московской школы, ее интел­лектуальных «отцах» имеют споради­ческий характер и являются очень незначительными. Кроме того, эти предшественники всегда сводятся к тем, кого признавали сами тартусцы (П. Флоренский, Н. Винер, И. Приго- жин). Та же ситуация наблюдается, когда автор сопоставляет работы участников школы с исследованиями западных ученых. В частности, Жилко делает довольно объемистое сопостав­ление взглядов на историю Марка Блока и Лотмана, начатое последним в «Культуре и взрыве», но почему-то отказывается брать для сравнения ис­ториографические работы А. Данто, Х. Уайта или Ф.Р. Анкерсмита, хотя такое сопоставление было бы более близким в хронологическом плане (и, следовательно, более правомер­ным) и более интересным.

Книга заканчивается довольно по­лезным библиографическим списком, состоящим из нескольких разделов. В то время как разделы «Основные тексты» и «Серия "Труды по знаковым системам"» в сокращенном виде вос­производят библиографический спра­вочник «Труды по русской литературе и семиотике кафедры русской литера­туры Тартуского университета 1958— 1990» (Тарту, 1991), раздел «Избран­ные труды отдельных авторов» явля­ется неплохим дополнением к нему, по­скольку содержит много работ, издан­ных после 1990 г. Стоит отметить, что в алфавитном порядке публикаций Лотмана есть небольшая путаница: сначала идет длинный ряд работ, напи­санных автором Lotman J., а потом — работы автора Lotman J.M. Наиболее интересным представляется раздел «Библиография предмета», посвящен­ный исследованиям и критическим откликам о трудах участников школы. Безусловно, позитивным является сам факт его присутствия (в последнее время число таких исследований су­щественно возросло), хотя его вряд ли можно назвать полным: список насчи­тывает лишь 95 позиций и не учиты­вает многочисленных англоязычных публикаций, в частности тех, которые часто появляются в журнале «Sign Sys­tem Studies» — современном варианте «Трудов по знаковым системам».

Олег Собчук

 

 

Lalo Alexei. LIBERTINAGE IN RUS­SIAN CULTURE AND LITERATURE: A Bio-History of Sexualities at the Thres­hold of Modernity. — Leiden: Brill, 2011. — 292 p. — (Russian History and Culture, 8).

 

Книга Алексея Лало, посвященная либертинажу, обманывает своим назва­нием. Речь в ней идет не об идеологии, оформившейся в эпоху Просвещения, а о разнузданности народных нравов, отразившейся в русской литературе. Лало, опираясь на идеи Фуко о биополитике, считает, что либертинаж — не­отъемлемое свойство культуры Нового времени, представляющее собой по­бочное следствие упорядочения и контроля сексуальных практик. Либертинаж — своего рода болезнь языка: как только устанавливается дисципли­нарный контроль над сексуальной жизнью, любые просчеты в ходе дис­циплинирующей исповеди (как ее ис­следовал и описывал Фуко), любая не­хватка языка, который используется для обозначения сексуальных наклон­ностей и устремлений, может вылиться в своеобразный нарциссизм. Не находя выхода эротической страсти, человек начнет любоваться своим либидо, его речь превратится в сплошной поток эротически окрашенных слов. И вслед за торжеством вольной речи уже воз­можна будет и легитимация запретной любви — содержание последнего поня­тия, как признает Лало, менялось в ходе развития европейской культуры и могло включать в себя не только тай­ное сладострастие (онанизм, извра­щенные формы гомо- и гетеросексу­альных отношений, фетишизм), но и невротические практики (садомазо­хистские переживания, не всегда нахо­дившие для себя конкретную форму и иногда остававшиеся индивидуальной «галлюцинацией», сублимация либидо, эксгибиционизм).

Особенность русской культуры, со­гласно Лало, не только в том, что практики исповеди в массе были развиты очень слабо, но и в том, что сам язык разговора о сексуальной жизни отсут­ствовал. Чрезвычайно обильно цити­руя Александра Эткинда и Игоря Кона, Лало пишет, что миф о «чистоте простого народа», в сочетании с нераз­витостью литературного языка описа­ния любви и страсти, обрек русскую культуру на постоянные срывы в осве­щении любовной темы. Многие интуи­ции русских писателей проваливались в грубые конструкции самого языка. Но удивительно, что, когда Лало пы­тается подтвердить этот вроде бы оче­видный тезис конкретными приме­рами, он всякий раз неточен. То он говорит, что Иван Барков не оказал никакого влияния на развитие рос­сийской словесности, оставшись оди­ноким курьезом, то рассказывает нам, что Пушкин и Фет переводили только безобидные стихи Катулла, оставляя разнузданный эротизм за бортом гар­монического стиха. Очевидно, что если предъявлять библиографический кри­терий полноты и желать, чтобы цитаты из Баркова были везде или чтобы Фет перевел Катулла без купюр, то так и будет — эрос маргинализуется и уже не рассматривается как часть поля публичных заявлений. Но если мы будем говорить о реальном влиянии стиха, о перекрестьях общих тем и ма­гистралях эстетических воздействий, то очевидна тенденциозность Лало. Говорить о вытеснении эроса на пери­ферию литературы — не есть ли это по­пытка сублимировать сам рассказ об эросе в русской литературе, придав исследованию черты storytelling^? Не случайно характеристика Лескова как единственного русского автора, не обольщавшегося «мнимой чисто­той» русского народа, отчасти созна­тельно воспроизводит анализ сочине­ний Лескова Вальтером Беньямином — именно Беньямин изобразил Лескова «рассказчиком историй», который ни­когда не отождествит себя с какой- либо идеальной позицией эксперта и поэтому никогда не будет идеализиро­вать предмет собственного рассказа.

И действительно, повествование Лало идет неспешно, да и в Пушкине и в Гоголе он пытается уловить черты «рассказчиков историй», которые не являются доминирующими в их твор­честве, но оказываются ключевыми для их творческо-эротических откры­тий. Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой для Лало — прежде всего сек- софобы, которые не могли себе пред­ставить нормального совокупления тел: за сексом всегда следует кара в виде вторжения непроизвольных и не­ведомых сил, неконтролируемых пси­хологических механизмов. Так, одним из ключевых текстов для интерпрета­ций Лало оказывается пушкинский «Золотой петушок», через поколения связующий эстетику классицистской сказки с эротико-фантастическими поисками русского модерна. «Золотой петушок» анализируется в духе клас­сического психоанализа: петушок выступает как цензура «сверх-я», уничтожающая все желания вместе с носителями желаний — и попытка царя Додона реорганизовать полити­ческое поле на основе присвоения эротических желаний оборачивается гибелью сначала сыновей, а потом и его самого.

Удивительно, что такую же сексофобию Лало находит и в «Женитьбе» и других произведениях Гоголя, опираясь, конечно, на полунаучную, полу­анекдотическую линию изображения Гоголя одновременно как сексуально перверсивной и сексуально самодоста­точной личности. «Женитьба» для Лало — своеобразный механизм умол­чания о сексуальной стороне брака, сложная риторическая конструкция, систематически отводящая в сторону всякий разговор о сексуальном влече­нии. Получается, что цензура «сверх-я» внедрена в произведениях Гоголя уже в сам язык, из которого могут явиться только такие пародийные герои Гоголя, как Хлестаков, с его неуемной сексу­альностью, поддерживаемой речью, но столь же призрачной и мнимой, как и содержание всех его речей.

Некоторая пестрота композиции книги обязана навязчивому желанию автора соединить русский эрос класси­ческой литературы, эрос русского мо­дерна и советский/эмигрантский/ постсоветский эрос в единую линию, которую можно назвать драмой непреображенной плоти. Лало подробно останавливается на аллюзиях на Дос­тоевского у Розанова, аллюзиях на Розанова у Куприна, на неожиданном развитии тем Андрея Белого и Федора Сологуба у Платонова, Георгия Ивано­ва и Набокова. Такая пестрота не убеж­дает: вряд ли можно говорить, что «бесы» или «сладострастники» Досто­евского предвосхищают ту проблема­тику одновременно идейной и телесной извращенности, которую разрабатывал Розанов. При всей опоре Розанова на Достоевского нельзя не заметить, что извращенная сексуальность трактуется Розановым как акт вольной или не­вольной самоотдачи, как принадлеж­ность некоторому миру «неясного и нерешенного», почти религиозная по­священность «лунному свету». Тогда как сладострастники Достоевского, во главе с Карамазовым-старшим, для себя все решили и их появление как раз всегда разрушает ту самоотдачу, то отречение от себя, которое выстраива­лось сюжетом. Они как раз делают все, чтобы актов чистого милосердия не было, чтобы всякое милосердие выгля­дело как прикрытие сладострастного присвоения, как капитализация эмоций окружающих и бессовестная спекуля­ция ими.

Так же точно вряд ли мы можем, как Лало, видеть в «Яме» Куприна или «Мелком бесе» Сологуба продолжение психопатологической и розановской темы репрессированной сексуальности, от которой оставлен только каркас, футляр формализованных отношений. Хотя, конечно, темы психопатологии в духе Ломброзо, как подробно пишет Лало, и были важной частью эпохи, есть большое различие между розановской психопатологией и сологубовской, куз- минской или купринской психологией эроса. Психология эроса как раз со­стоит в том, что формализованные от­ношения не есть некоторое окончатель­ное формирование характеров и распределение социальных ролей, что как раз они провоцируют обмен роля­ми, когда наблюдатель, вуайерист ока­зывается протагонистом эротической ситуации. Учитывая, сколь важны были для русского модернизма темы театра как всенародного действия, как обмена ролями и растворения в различных «дионисийских» амплуа, такие парал­лели было бы произвести нетрудно, и они бы придали книге убедительность.

Менее всего удались в монографии разборы литературы, стоящей ближе к нашим дням. Бродский предстает как автор своеобразных памфлетов, на­правленных против асексуальности русской литературы, который с помо­щью мата и фени показывает, сколь це­ломудрен русский язык любви, раз для сильного эротического переживания приходится брать запретную лексику. Автор явно поддался обаянию самого слова «запретный», связав его с эроти­ческими коннотациями: если есть обсценные «Заветные сказки» Афанась­ева, то, значит, любая запретность — способ разогреть холодный русский эрос. Непонятно, считает ли Лало рус­скую литературную традицию по­ощряющей фригидность, но очевидно, что Бродский, с его щемяще-эротическим переживанием русского языка как «плоти», русской жизни как особой области забывающего о себе и вспоми­нающего о себе эросе, вряд ли понимал мат как последний оставшийся способ подогреть эротическое желание. Рече­вая стратегия Бродского может быть описана как чередование нормативного и ненормативного речевого регистра, но вовсе не как игра с эросом, и тем бо­лее не как попытка переиграть его не­годными средствами.

Но каковы бы ни были недостатки монографии Лало, слишком описа­тельной, слишком принимающей на веру автохарактеристики русских пи­сателей и критиков, слишком педалирующей фукианские и фрейдистские мотивы, — ее можно считать значимым явлением в славистике. Прежде всего, автору удаются меткие жанровые ха­рактеристики текстов: например, когда он пишет о мениппее, опираясь на М.М. Бахтина, он относит к мениппее не только откровенные травестии, но и целую традицию гнушания собствен­ным телом, от «Жития протопопа Ав­вакума» до «Дня опричника» Вл. Со­рокина. Механизм этого гнушания, по мнению Лало, прост — перенос стыда за признаки пола (бороду, прежде всего) на все тело и дальнейшая аполо­гия признаков пола (защита бороды) как невольное провоцирование соб­ственного сладострастия, с которым приходится потом бороться специ­ально. Если учитывать отношения мениппеи и лирики как «я-высказывания», то получается, что борьба со сладострастием — это и есть чистая лирика, источник тонкой лирической эмоции и в «Войне и мире», и в «Моск­ве—Петушках»; правда, тогда непонят­на интенция Лало, который скорее упрекает русскую литературу за недо­статочную раскрепощенность. Во-вто­рых, Лало вскрывает большие кон­тексты развития русской литературы, растянутые на несколько поколений попытки реализовать готовые жанро­вые формы «исповеди», «лирической простоты» или «драматической аван­тюры»; и ехать по этим горкам, от Ав­вакума к Бунину или от Набокова к Сорокину бывает увлекательно: жан­ровые предрассудки, предшествующие созданию произведений, всегда инте­ресны. И наконец, в отличие от многих славистов, вскрывающих эротические утопии русской литературы, Лало счи­тает, что история русского эроса — ско­рее, антиутопия. Что русский эрос ста­новится циничен еще до того, как стать эросом. И поэтому с книгой Лало нужно познакомиться хотя бы бегло, чтобы не заражаться очередной опти­мистической версией «русского эроса», в смеси «эстетизма» и «космизма», а увидеть, как начальная диспозиция «незаконного», «садомазохистского» и «гнушающегося себя» эроса предопре­делила антиутопические темы в рус­ской литературе.

Александр Марков

 

 

Чухров Кети. БЫТЬ И ИСПОЛНЯТЬ: ПРОЕКТ ТЕАТРА В ФИЛОСОФСКОЙ КРИТИКЕ ИСКУССТВА. — СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт- Петербурге, 2011. — 278 с. — 1000 экз.

 

Книгу пронизывает неудовлетворен­ность рутинностью и подражатель­ностью огромного количества совре­менных художественных проектов. Причину этого автор видит в том, что «современное актуальное искусство добровольно декларирует овеществ­ленное сознание, гегемонию ценной вещи» (с. 7), подчиняя себя хранилищу вещей, музею или галерее. Даже Мале­вич недостаточно беспредметен — его картины располагаются на предмете- полотне, а абстрактная геометрия стала основой коммерчески успешного ди­зайна. Отсюда внимание К. Чухров к невещественной практике — к театру, вообще к исполнению. Чухров следует идее Делёза о повторении не механи­ческом, не эротическом (памятью), а «пустом», открытом Событию, которое возникает в процессе действия, при ко­тором актер одновременно и повторяет, и вытесняет повторенное, воспринимая свой голос как чужой, входя в игру, не связанную прошлым. Действие актера, по Делёзу, позволяет не слиться с эм­пирически неизбежным, а преодолеть его игрой, контросуществлением.

Интересен акцент на активности, становлении. Искусство — не продукт, а процесс перехода от бытия к еще не­известному и несуществующему, в са­мом событии перехода (с. 17). «Реаль­ность не обязательно отрицать или отражать, с ней, пребывая в ней, можно работать» (с. 226). Театр рассматрива­ется как аффективная реакция на ради­кальную непонятность бытия (с. 126), как антропологическая практика, выхо­дящая за пределы чисто художествен­ных задач (с. 10). Музыка и театр — не репрезентация заранее данных про­изведения или эмоций, а столкновение с бытием. «Это столкновение, собст­венно, и исполняется» (с. 48). Встреча с Другим также возможна лишь как действие в обстановке непредусмотрен- ности. «Никаких качеств Другого зара­нее знать невозможно. Другого можно только заново произвести, ис-полнить» (с. 72). Причем Чухров не забывает о боли, которой полон мир. Эстетическая игра не будет «ни репрезентацией, ни самой истиной, но силой, способствую­щей в условиях "невыносимого" совер­шить невозможное — играть. <...> Не просто вытеснение боли, а ее (боли) от­вод на второй план, по той причине, что игра стала не менее, а более интенсив­ным звеном жизни» (с. 164).

Однако слишком часто концепции Чухров выглядят односторонними. Становление важно, но без опоры на предмет оно повисает в воздухе. Собы­тие исчезает, а предмет остается для дальнейшего осмысления, развертыва­ния смыслов, повторений герменевти­ческого круга. Театр Чухров рассмат­ривает как особое пространство, где приостановлены отношения между вещью и человеком и остаются только отношения между людьми (с. 15). Не похоже ли это на устранение того, с чем не удалось справиться? Вещь тоже мо­жет быть источником смыслов и слу­жить личному росту, а не только быть втянутой в отношения собственности. «Акт воления, посредством которого происходит устремление за пределы себя, превозмогание себя (а значит, вы­ход за пределы данных наличного бы­тия), наиболее интенсивно проявляется в динамике повторительного, исполни­тельского усилия» (с. 163), — но чем хуже усилие творческое? и не хочет ли Чухров построить новую иерархию ис­кусств с театром во главе? Театр — кол­лективное действие для группы людей, а искусство в очень многих случаях и создается, и воспринимается в одиноч­ку, поэтому едва ли театр подходит как универсальная «метафора искусства» (с. 16). (Зачем в книге понадобилось обращение к совершенно советской эстетике Михаила Лифшица, который отождествлял модерн с эпатажем, а рас­ширение художником возможностей смотреть на мир считал насилием над реальностью? Не привлекает ли Чухров антииндивидуализм Лифшица?)

Очевидна мертвость мажоритарности, понимаемой как «безапелляцион­ное принятие ценности и приоритетно­сти власти; власти линейной истории, власти имени и фетишизированного культурного достижения» (с. 127). Ра­зумеется, только отказ от этого и позво­ляет выйти к становлению, потенци­альности. Но почему «любая эстетика и спекулятивные прорывы ложны без попытки становиться "униженным"» (с. 129)? Мир не двуполярен, не быть на стороне власти — не обязательно быть униженным. Благородно «пред­ставать посредством своего театра тем обездоленным, которым искусство до­ступно вопреки их обездоленности» (с. 129). Но если людям доступно ис­кусство, не такие уж они и обездолен­ные? и какое именно искусство? фольклор для крестьянина? массовая городская культура? (которую, пожа­луй, большая доля современных низ­ших слоев разделяет с верхушкой об­щества, культурный уровень которой тоже невысок; сама Чухров приводит слова Дж. Агамбена о том, что «пустой» жизни в аэропорту или супермаркете больше, чем в семье безработного).

«Режим театра — это живая речь, анти-текст, анти-буква, а значит, текст Шекспира, например, — это не перво­источник, не оригинал и даже не пар­титура, а один из вариантов артисти­ческой реакции на событие» (с. 16). Но часто ли удается живой речи пре­взойти по глубине текст Шекспира? Чухров надеется на «скрытый и не­ожиданный переход к "артистическо­му" изнутри "просто" жизни, незави­симо от ее соотнесенности с системами культуры и искусства» (с. 24). Но не утопия ли — разговор о таком переходе вне разговора о глубине и содержа­тельности, которые достигаются также и соотнесенностью с системами куль­туры и искусства? «Важно не богат­ство выражения, а присутствие всего того, из чего антропологически, поли­тически и артистически состоит чело­век» (с. 9), — но достаточно ли только присутствия?

Большое сомнение вызывают при­водимые в книге примеры успешной практики. В спектакле «Insideout» Саши Вальц зрители перемешаны с ак­терами — но лишь в общей рутине со­бытий. Актеры фактически играют сами себя, представляя многообразие биографий, в которых много очевид­ного и несодержательного. А если про­извести эстетический отбор, создать более сложные истории — мы вер­немся к обычному театру персонажей. В спектакле «Мы говорим о музыке» В. Алимпиев и М. Жунин «превраща­ют пространство многоблочного дома в театр», лишая его потолка. Чухров отмечает, что «действия коллектива из двадцати шести актеров состоят из повседневных механических штам­пов», — и тем не менее верит в то, что «в рамках экзистенциальной монотон­ности и почти комического однообра­зия жестов, внутри социума вдруг от­крывается измерение, в котором эта совместность превышает навязанный ей биоавтоматизм» (с. 208). Но по­чему? Только за счет совместности? Конечно, в каждом человеке есть не­что, не укладывающееся в стандарт со­циальной жизни, но спектакль не пока­зывает варианты развертывания этого излишка, а угасание его в повседнев­ном — слишком очевидно. Видеоработы О. Чернышевой сама Чухров ха­рактеризует так: «...на первый взгляд, это совершенно банальные ситуации, в которых оказывается анонимное, не­привилегированное большинство со­временного города» (с. 230), но возни­кает ощущение, что они банальны и на второй взгляд. Конечно, танцы на па­роходе под исполнение поп-хитов со­гревают их участников, но не расши­ряют горизонт ни их самих, ни смотрящих на это.

«Эксплуатируемый человек видит реальность и возможность освобожде­ния не в том, что его изобразят, пожа­леют или отразят его бедственную жизнь <...>. Он может и хочет творить сам <...>. Он хочет не созерцать мир и отражать реальность, но саму реаль­ность видеть как художественное со­бытие» (с. 227). Да, но одного желания недостаточно, чтобы суметь увидеть большую реальность, не сводящуюся к повседневности и социальным отно­шениям. Чухров справедливо напоми­нает, что «большинство работ, доку­ментирующих реальность, социальны, но не всегда артистичны» (с. 231), что художник часто смотрит на людей как на исследуемый материал. Она хочет, чтобы люди были не зрителями, а участниками искусства. Но она не учи­тывает необходимых для этого усилий и развития. Вне их остается баналь­ность. Не поможет и обращение к «жертвенной» практике шахидов, чью роль исполняет ливанский художник Рабиа Мруэ. Жертвовать жизнью тоже можно банально и социально стан­дартно. «Чтобы не раствориться в эн­тропии, не погибнуть, надо играть, ста­новиться другим» (с. 244). Но Чухров полностью обходит вопрос об уровне этой игры. Игра есть и у бабушки с внучкой в прятки, но на таком голод­ном пайке сама Чухров долго не про­держится. «Театр и есть "машина" по переходу в художественное сверх-бы- тие в любом месте и с любыми сред­ствами» (с. 207). Конечно, театр не только в театре, но не все средства и не всегда работают. Искусство узнается по плотности смыслов.

Чухров вспоминает утопию моло­дого Маркса, который считал един­ственным богатством другого чело­века. Но много ли удастся дать этому другому человеку, если дающий мало чем от него отличается? А накопление индивидуальности требует «воспаре­ния в сферы метафизики». Книга пред­стает развитием идей Шиллера о том, что человек бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет, мечтаний символистов о превращении жизни в театр, но из-за некоторой односторон­ности и утопичности производит впе­чатление вполне модернистского типа мышления. Видимо, выход из проблем, отмечаемых Чухров, — все-таки в усложнении, многосторонности.

Александр Уланов

 

 

КУЛЬТ КАК ФЕНОМЕН ЛИТЕРАТУР­НОГО ПРОЦЕССА: АВТОР, ТЕКСТ, ЧИТАТЕЛЬ/ Отв. ред. М.Ф. Надъярных, А.П. Уракова. — М.: ИМЛИ РАН, 2011. — 480 с. — 500 экз.

 

Содержание: Венедиктова Т.Д. «Я славлю себя»: частный проект «креативной демократии»; Пано­ва О.Ю. Личность и Книга как объект поклонения в кругу французских поэтов-символистов; Ошуков М.Ю. Иератическое письмо Эзры Паунда; НадъярныхМ.Ф. Изобретение лите­ратурного смысла в гетеронимии Фернандо Пессоа; Гальцова Е.Д. Жерт­воприношение субъекта письма в ли­тературных произведениях Жоржа Батая; Плотников Н.С. «Культ лично­сти». Семантика персональности в ис­тории русской мысли; Зенкин С.Н. От текста к культу; Ромашко С.А. Искуше­ние иконоклазма: «Страдания юного Вертера» Гете в историко-культурной перспективе; Дмитриева Е.Е. «Вирус» Сада; Гальцова Е.Д. Достоевский во Франции: «Подпольный дух»; Одес­ский М.П. Дракула Брэма Стокера: от персонажа романа к герою масскульта; Головачева И.В. Двери восприятия; Делазари И.А. Паломничество в Йок- напатофу; Половинкина О.И. «Родст­венность Гюисмансу». Джон Донн в янглоязычном литературном созна­нии; Можаева А.Б. Внуки Гонгоры; Уракова А.П. Повесть о приключениях Эдгара Алана По; Свердлов М.И. Зер­кало и микроскоп: Шкловский-персо­наж в перипетиях жанровой борьбы; Сухотина М.П. От истории литературы к историям о литераторах; Дубин Б.В. Классик — звезда — модное имя — культовая фигура: О стратегиях леги­тимации культурного авторитета; Ла­гутина И.Н. Возвращение Гете: Культ классика; Вайнштейн О.Б. Конструк­ция литературного культа в эпоху ро­мантизма; Киреева Н.В. Джон Барт и Томас Пинчон (к проблеме определе­ния писательского статуса); Надъяр­ных М.Ф. Мифологии Пауло Коэльо; Каспэ И.М. Смысл (частной) жизни, или Почему мы читаем Стругацких?; Берелович А.Я. Как строятся культовые фигуры в позднесоветское время.

 

 

Ляпина Л.Е. МИР ПЕТЕРБУРГА В РУССКОЙ ПОЭЗИИ: ОЧЕРКИ ИСТОРИЧЕСКОЙ ПОЭТИКИ. — СПб.: Нестор-История, 2010. — 138 с. — Тираж не указан.

 

Тема Петербурга в русской поэзии XVIII—XX вв., как и вообще в русской литературе, имеет уже свою исследова­тельскую традицию, учтенную авто­ром. При этом тот угол зрения, кото­рый избирает Л.Е. Ляпина, позволяет ей сделать ряд ценных добавлений к уже существующим работам. Мир Петербурга, по наблюдениям автора книги, создается многими мелочами. Это и элементы материального, вещ­ного мира: окна и балконы (очерки «Мотив окна в "петербургской" ли­рике» и «Петербургские балконы: культурно-литературный аспект»), Таврический сад («"Таврический сад" А.С. Кушнера: контекстуальное про­чтение»); и звуки города («Звуковой портрет Петербурга в поэзии XIX века»), петербургское небо («"Петер­бургское небо" в лирике XIX века»), и флора и фауна («Поэты о флоре и фауне Петербурга»). Это и петербург­ское, отличное от всякого другого, детство, отраженное в поэзии (очерк «"Петербургский ребенок" в поэзии»). В поле зрения исследователя попадают также определенные мотивы, поэтиче­ская традиция, преломленная свое­образно на петербургском материале (очерк «"Ленинград" О.Э. Мандель­штама и традиция элегических "воз­вращений"»). Такой «репертуар», как подчеркивает автор книги, «подсказан самим материалом», так как только сами авторы решают, из каких элемен­тов будет складываться создаваемая ими модель мира.

Ценным и нетипичным, как пред­ставляется рецензенту, является подход к проблеме с точки зрения историче­ской поэтики, четко и последовательно выдержанный в каждом из очерков. Так, первый очерк («"Похвала Ижорской земле и царствующему граду Санкт-Петербургу" В.К. Тредиаковско- го») рассматривает одическую тради­цию петербургской поэзии, в которой исследовательница усматривает две ветви: наиболее известная — ломоносовская «с ее пафосом государственно­сти», и более ранняя, на какое-то время забытая и не востребованная современ­никами — традиция Тредиаковского. В последней, как показывает литерату­роведческий анализ, появляется субъ­ективное, личностное начало восприя­тия города, оцененное и продолженное лишь романтиками. Обе традиции объединил А.С. Пушкин в прологе к «Медному всаднику», в дальнейшем же ломоносовская традиция закрепилась прочно за одой, тогда как идущая от Тредиаковского традиция субъектив­ного переживания города «соответст­вовала дальнейшему развитию лирики как субъективного мировидения и мироощущения» (с. 17). В очерке «Ме­теорология петербургского лирическо­го пейзажа» Л.Е. Ляпина справедливо отмечает, что состояние петербургской природы предстает как мировидение, причем мировидение это исторично и меняется вместе с эпохой. Ставя задачу «проследить, как и когда в петербург­ский текст входит погодно-метеорологический фактор» (с. 18), автор при­влекает поэзию XVIII в. (упомянуты В.К. Тредиаковский, Г.Р. Державин, М.Н. Муравьев, А.В. Измайлов и дру­гие поэты допушкинского периода), поэзию XIX и, наконец, ХХ века, вклю­чая произведения И.А. Бродского, А.С. Кушнера. Исследовательница вы­деляет три существенные особенности «метеорологического мифа» Петер­бурга: его сюжетообразующую роль («обыгрывание») на раннем этапе по­явления, исторический процесс пере­хода от идеального, клишированного пейзажа XVIII в. к неустойчивому, противоречивому и «негативному» пейзажу поэзии и прозы XIX—XX вв., наконец, появление «устоявшегося», ожидаемого и привычного петербург­ского пейзажа («пейзаж-миф») к концу XIX в. и его присутствие как культуро­логической аксиомы в веке ХХ.

От принципа историко-поэтической перспективы автор, казалось бы, отхо­дит в очерке «Петербург в поэзии А.Н. Апухтина»: здесь сопоставления произведений различных авторов ограничиваются рамками индивиду­ального почерка поэтов одного пе­риода. Апухтин, которому в высшей степени свойственна интертекстуаль­ность, отсылка к давно известным образцам, не раз обращается к теме Петербурга. При этом в его поэтиче­ских описаниях города видны реми­нисценции произведений Пушкина, Я. Полонского, Ап. Григорьева. Инте­ресен предложенный анализ диптиха Апухтина: «Письмо» и «Ответ на пись­мо». Единственный топоним как пер­вого, так и второго текста — «берега Невы» — отсылает читателя к пуш­кинской фразе («...родился на брегах Невы...»). Устанавливая целый ряд перекличек с текстом, с сюжетом «Ев­гения Онегина», исследовательница выявляет сходную с «онегинской» си­туативную симметрию письма-призна­ния и ответа на него. В апухтинском тексте также прослеживается «знаме­нитая "двоичность", своеобразная структурная бинарность поэтики» пушкинского романа (с. 101). Сопо­ставление текстов приводит к выводу о «петербургском, неоонегинском» ро­мане Апухтина в новую эпоху, с новой героиней и новым («совершенно пас­сивным») героем. Таким образом, и здесь проявляется исторический под­ход исследовательницы, стремящейся выявить, с одной стороны, связь вре­мен, с другой — изменения поэтики, обусловленные переменой эпохи. Тот же принцип можно наблюдать в очерке, посвященном «Ленинграду» О.Э. Мандельштама: произведение рассматривается в контексте традиции элегических возвращений, выстраива­ется ряд: от элегических «возвращений к пенатам» начала XIX в. (в поэзии А.С. Пушкина, В.К. Кюхельбекера, П.А. Вяземского, Е.А. Баратынского, А.К. Толстого и др.), через переосмыс­ление этой традиции в поэзии середи­ны и конца XIX в. (в поэзии Н.А. Не­красова, Ф.И. Тютчева), до «петер­бургского текста» XX в. у О.Э. Ман­дельштама. В последнем — перекличка с «инвариантной моделью» пушкин­ского времени и «антиномичная пере­ориентация структурных "векторов" этой исходной модели» (с. 111). Изме­нения, по мысли Л.Е. Ляпиной, свя­заны прежде всего с историко-культур­ным контекстом: «завершившееся к этому времени вытеснение усадебной культуры — городской» (с. 111), по­явление новых отношений с городом, особое одиночество героя, «не защи­щенного традицией рода» (с. 112), на­конец, «раздробленность, катастрофи­ческая деструкция» реальности (с. 113) определяют новое прочтение традици­онного элегического «возвращения».

Последний из вошедших в книгу очерков завершается емким обобще­нием, в котором автор отмечает, что в «истории поэтического воплощения Петербурга выделяется четыре круп­ных периода, в пределах каждого из которых доминирует определенное ценностное отношение к нему» (с. 137). Первый из этих периодов («одиче­ский») — период восхищения велико­лепной столицей великого государства. Второй — период «признания в люб­ви», внимательного вглядывания в об­раз. Третий период («от Некрасова до Блока») — период «аксиологического кризиса отношений», наконец, четвер­тый — XX—XXI вв. — период «соедине­ния города и героя».

Говоря о методологии работы, сле­дует отметить ее сугубо литературо­ведческий характер, построение иссле­дования исключительно на поэтике текста, а также тяготение автора, при всем внимании «и к исторической, и к культурологической ипостасям петер­бургского бытия» (с. 5), к анализу структурных элементов произведений. При этом подсчеты на одном уровне позволяют сделать выводы на других, более высоких уровнях поэтики про­изведения: так, например, за подсче­тами эпитетов в очерке «Петербург в эмигрантской поэзии (штрихи к порт­рету)» возникает реконструкция миро­ощущения поэта, эмигрантской тоски по русской зиме (с. 124).

Представляемая книга — не моно­графия, а цикл очерков, что сам автор подчеркивает в предисловии. При этом, несмотря на достаточную их автономность, они удачно дополняют друг друга: реалии и образы Петер­бурга, рассмотренные в очерках, посвя­щенных «метеорологии» города, его звуковому портрету и другим аспек­там, становятся «фоновыми» для ана­лиза петербургских образов в эмиг­рантской поэзии. Очерк, повященный «Ленинграду» Мандельштама, в какой- то мере дополняет очерк о «петербург­ском ребенке» в поэзии, но и сам обо­гащается за счет этого, проведенного ранее, исследования. Однако специ­фика «цикла очерков» сохраняется: подготовленные в свое время для не­больших по объему публикаций, эти очерки, как правило, оставляют «за кулисами» проделанную на огромном количестве текстов большую исследо­вательскую работу. В каждом из очер­ков автор ставит свою исследователь­скую задачу, кратко формулирует избранный подход и почти сразу переходит к выводам, иллюстрируя их небольшим количеством наиболеее ре­презентативных примеров. Достоинст­во такой формы — в сжатости, лако­ничности и насыщенности текста, недостаток же — в остающемся после прочтения желании более внимательно проследить за ходом исследователь­ской мысли, увидеть более детально широкий контекст исследования, его материал. Но такой подход требовал бы иной формы и иного объема: моно­графии на тему Петербурга в русской поэзии, которая, надеюсь, выйдет из- под пера автора в скором будущем.

В.Г. Щукин

 

 

ЗАПАДНЫЙ СБОРНИК: В честь 80- летия Петра Романовича Заборова / Сост. М.Э. Маликова, Д.В. Токарев. — СПб.: Изд-во Пушкинского Дома, 2011. — 424 с. — 300 экз.

 

Содержание: Азадовский К.М. Еще раз о Ламартине; Багно В.Е. Милые Рос­сия и Франция; Балакин А.Ю. Пуш­кин — читатель графа Хвостова (I. «Что за прелесть его послание!»); Белоброва О.А., Дмитриева Н.Л. Басня о желуде и тыкве: русско-французский контекст; Вачева А. «Разговоры с Эми­лией». Г-жа д'Эпине и Екатерина II о воспитании девиц; Веселова А.Ю. Ком­ментарий к двум историческим анек­дотам; Виролайнен М.Н. «С ужасной книжкою Гизота»; Грачева А.М. Бол­гария реальная и сказочная в творче­стве Вас. И. Немировича-Данченко; Данилевский Р.Ю. Путь метафоры (Об одном высказывании Вольтера); Дмит­риева Е.Е. Кодекс поведения «honnetel homme» или кодекс либертена? (Роман Кребийона-сына «Заблуждения сердца и ума»); Долинин А.А. Из комментария к «Моцарту и Сальери»; Кибальник С.А. Гайто Газданов, Марсель Пруст и Лев Толстой (О романе «Вечер у Клэр»); Ковалев К.В. «Политическое завеща­ние» Луиша да Куньи как памятник португальской просветительской мысли; Неопубликованный перевод Николая Гумилева: «Малайские пан- тумы» Ш. Леконта де Лиля / Публ. К.С. Корконосенко; Костин А.А. Пе­ревод из «Орлеанской девственницы» Вольтера в бумагах П.А. Радищева; Кочеткова Н.Д. Болховитинов — пере­водчик Луи Кокле; Кукушкина Е.Д., Дёмин А.О. О судьбе одного эпиграфа; Лавров А.В. Французская выставка под знаком «Аполлона»; Ларионова Е.О. Мстительный отец в трагедии В.А. Озе­рова «Фингал»; Маликова М.Э. Шум времени: несколько предварительных замечаний к описанию истории изда­тельства «Время»; Мильчина В.А. Гер­цогиня д'Абрантес и маркиз де Кюстин: о происхождении одного эпизода «Рос­сии в 1839 году»; Муравьева О.С. Фран­цузы в «зеркале поэзии» А.С. Пушки­на; Николаев С.И. «Только у Харьки и собинки» (Поговорки в прозе В.К. Тре- диаковского); Обатнина Е.Р. Р. Роллан и А. Ремизов: книга в контексте време­ни; Павлова М.М. Таитянская идиллия Федора Сологуба: череп Анны Ганзен, голова Вл. Азова и рагу из Вяч. Шиш­кова (Комментарий к неизвестному стихотворению); Рак В.Д. Фонвизин в работе со словарем французских синонимов аббата Габриэля Жирара; Тиме Г.А. «Я люблю Париж за то, что в нем все выдумано»; Токарев Д.В. «Бутылка в море»: Б. Поплавский и А. де Виньи; Фокин С.Л. Фигуры Дос­тоевского в повести Мориса Бланшо «По мановению моей смерти»; Хохло- ва Н.А. Поль Лакруа и его «История жизни и царствования императора Ни­колая I» в письмах к П.Д. Киселеву.

 

 

ФРАНЦУЗЫ В НА УЧНОЙ И ИНТЕЛ­ЛЕКТУАЛЬНОЙ ЖИЗНИ РОССИИ XVIII—XX вв. / Отв. ред. А.О. Чубарь- ян, Ф.-Д. Лиштенан; сост. О.В. Окуне- ва. — М.: ОЛМА Медиа Групп, 2010. — 384 с. — 500 экз.

 

В книге представлены материалы меж­дународной конференции, организо­ванной Институтом всеобщей истории РАН, Центром им. Ролана Мунье (На­циональный центр научных исследова­ний, Университет Париж-Сорбонна), Архивом Российской академии наук и РГГУ 16—18 сентября 2010 г. в Москве.

Содержание: Чубарьян А.О. Введение; Liechtenhan F.-D. Аvant-propos [Лиште­нан Ф.-Д. Предисловие]; Le Goff A. Les relations entre scientifiques russes et fran- fais au prisme des archives franfaises: l'exemple des anthropologues [Ле Гофф А. Связи между русскими и французски­ми учеными по материалам француз­ских архивов: пример антропологов]; Осипова Н.М. Документы по истории русско-французских научных связей в фондах Архива РАН; Чернобаев А.А. Новейшие документальные публика­ции о российско-французских научных и культурных связях в XVIII—XX вв.; Гузевич Д.Ю. Великое Посольство и Франция (1697—1699): неиспользо­ванные возможности или начало кон­тактов?; Demeulenaere-Douyere C. L'Academie des sciences de Paris: un lieu privilegie des echanges scientifiques entre la France et la Russie (XVIIIe— XIXe siecles) [Демельнаэр-Дуйер К. Парижская Академия наук как особое место обмена научными идеями между Францией и Россией (XVIII—XX вв.)]; Копанева Н.П. Ж.-Н. Делиль и изуче­ние источников для создания карты Российской империи; Копанев Н.А. Французская книга в книжной лавке Петербургской Академии наук в сере­дине XVIII в.; Liechtenhan F.-D. L'abbe Bignon, precurseur des relations scien- tifiques et culturelles avec la Russie [Лиштенан Ф.-Д. Аббат Биньон, про­возвестник научных и культурных свя­зей с Россией]; Surreaux S. Le livre, pre­mier contact avec une contree lointaine: les marechaux de France, leurs biblio- theques et des echanges scientifiques et diplomatiques avec la Russie au XVIIIe siecle [Сюрро С. Книга как первый контакт с далекой страной: маршалы Франции, их библиотеки и научный и дипломатический обмен с Россией в XVIII в.]; Строев А.Ф. Защита и про­славление России: история сотрудни­чества шевалье д'Эона и аббата Фре- рона; Евстратов А.Г. К истории французского театра при дворе Екате­рины II. Новая труппа; Гузевич И.Д. Плен и математика: Пьер-Доминик Ба- зен (1812—1815); Соболев В.С. Акаде­мик А.Н. Крылов об отношении Напо­леона I к науке и ученым; Тункина И.В. Издание «Собрания сочинений» отца археологии Боспора Поля Дюбрюкса (1770—1835) по материалам архивов России, Украины и Франции; Clayes T. Les investissements industriels des ban- ques et entreprises franfaises en Russie de la seconde moitie du XIXe siecle a la veille de la Premiere guerre mondiale: premiere approche [Кляйс Т. Промыш­ленные инвестиции французских бан­ков и предприятий в России (вторая половина XIX в. — канун Первой ми­ровой войны). Предварительные на­правления исследования; Любина Г.И. Влияние идей французского позити­визма на формирование нового типа научно-популярного журнала; Колоти- лова Н.Н. Микробиолог С.Н. Вино- градский во Франции; Старостин Е.В. Элизе Реклю — Петр Кропоткин (Ис­тория дружбы и научного сотрудниче­ства); Park-Barjot R.-R. Les ballets russes et l'Opera de Paris: aux origines d'une revolution artistique [Парк-Баржо Р.-Р. Русские балеты и Парижская опера: у истоков художественной революции]; Данилова О.С. Группа аббата Ферна- на Порталя и Россия (1905—1917); Coeure S. Pierre Pascal, ancien bolchevik et professeur de russe: un temoin detour- ne de l'URSS contemporaine dans la France des annees 1930 [Кёре С. Пьер Паскаль, бывший большевик и про­фессор русского языка: отстраненный свидетель советских реалий во Фран­ции 1930-х гг. ]; Ржеуцкий В.С. Андре Мазон, ВОКС и советско-француз­ское научное сотрудничество (до Вто­рой мировой войны); Краева Т.В. Па­рижский международный конгресс писателей в защиту культуры 1935 г.: возможности и пределы франко-совет­ского взаимовлияния; Слуцкая Л.В. Трагедия советской художественной интеллигенции глазами французского интеллектуала В. Сержа; Robin Hivert Е. Les contacts scientifiques franco-sovie- tiques, entre science et propagande: l'ex- emple des mathematiques dans les annees 1940—1950 [Робэн Ивер Э. Франко- российские научные контакты между наукой и пропагандой (на примере математики в 1940—1950-е гг.)]; Афиани В.Ю. Фредерик Жолио-Кюри и Академия наук СССР; BarjotD. Les debuts de la Gnquieme Republique, age d'or des relations economiques franco- russes? L'exemple de la television en couleur [Баржо Д. Первые годы суще­ствования Пятой республики — золо­той век франко-советских экономиче­ских отношений? (на примере цветного телевидения)]; Чепурина М.Ю. Изда­ние сочинений Гракха Бабёфа: не­обычный опыт франко-российского научного сотрудничества; Barjot D. Conclusion [Баржо Д. Заключение]; Черкасов П.П. Заключение.

 

Кацис Л.Ф., Одесский М.П. «СЛАВЯНСКАЯ ВЗАИМНОСТЬ»: МОДЕЛЬ И ТОПИКА: Очерки. М.: Regnum, 2011.314 с. — 500 экз. — (Selecta XIII).

 

Почему-то авторы книги, посвященной описанию исторического «движения» той социальной идеи, которая в разные времена носила различные названия, предпочли обозначить ее абстрактно и приблизительно: «славянская взаим­ность». Заглавие это явно «обманы­вает»: исторически эта идея именова­лась совсем иначе.

Лидер русского славянофильства А.С. Хомяков, рассуждая о «насмешли­вом» прозвании московского кружка («имя, составленное на иностранный лад, но которое в русском переводе значило бы славянолюбцы»), заявлял: «Я с своей стороны готов принять это название и признаюсь охотно: люблю славян». И добавлял: «...нет русского человека, который бы их не любил; нет такого, который не сознавал бы своего братства с славянином и особенно с православным славянином».

Но обозначать исследуемое явле­ние «славянофильством» авторы опа­саются: все-таки исторически такое заглавие предполагало бы особенную «модель и топику», отнюдь не сводив­шуюся к идее «взаимности».

Опасаются они и понятия «пан­славизм», которое еще в словаре Брокгауза—Ефрона определено как «стремление к объединению славян­ских народностей, которое отразилось прежде всего в сочинениях словака Коллара». Про «словака Коллара» ав­торы пишут много, — но «панславизм» стараются всуе не поминать. Тогда придется помянуть еще и «чеха Ган­ку», разрабатывавшего, на радость им­перской политике Николая I, идею по­литического единения славян под главенством России и употребления русского языка в качестве «общесла­вянского». Тогда придется вспомнить и Вл. Соловьева, который характеризо­вал подобное образование («панмонго- лизм») как «имя дико», которое, од­нако, «ласкает слух» — с чего бы это?

Авторы старательно «обходят» те проблемы и «движения», которые были особенно показательны для «пансла­визма» XIX—XX вв.: ни тебе славяно­фильства, ни «славянских комитетов», ни «всеславянства», ни «евразийства».

То содержание, которое может нести в себе идея «славянской взаимности», оказывается, по существу, вполне орга­ничным. Об этом писал, например, «передовой боец славянофильства» К.С. Аксаков, недоумевавший по по­воду самого «имени» представляемого им направления: «Можно назвать сла­вянофилом немца или француза, — но странно было бы называть француза галлофилом или немца германофилом, точно так же как славянина по место­рождению славянофилом» (РГАЛИ. Ф. 10. Оп. 5. Ед. хр. 30). Идея «славян­ской взаимности», в сущности, естест­венна для бытия и сознания каждого славянина.

С другой стороны, ни идеи «галль­ской взаимности», ни идеи «германской взаимности» почему-то не вызывали того странного противодействия, какой в иные времена вызывала аналогичная идея у славян. Почему-то именно у них в идею «взаимности» постоянно вме­шивался «славянский старый спор».

В книге Л.Ф. Кациса и М.П. Одес­ского, впрочем, рассматривается не ис­торическое бытие идеи, а лишь движе­ние той идеологической «модели», которая (авторы прямо это указывают на с. 12) далеко не исчерпывает «сла­вянскую идею» как таковую. Подзаго­ловок же «очерки» позволяет и еще сузить предмет: в книге представлены лишь отдельные эпизоды, часто далеко не главные для «славянской взаимно­сти». Авторы разбирают существо раз­личных «моделей» установления иско­мой «взаимности», каждая из которых сама по себе «становилась сложной си­стемой образов, подтекстов, политиче­ских намеков и иных средств реализа­ции идеологии в художественных или публицистических текстах» (с. 97).

А насколько «востребованы» были сами эти «тексты» в идеологическом движении той или иной эпохи — это авторов мало волнует. Рассматривается, к примеру, модель «славянской взаим­ности», заявленная в стихотворении А.И. Одоевского «Славянские девы», написанном еще до начала польского восстания 1830—1831 гг., но опублико­ванном и ставшем более или менее известным лишь в 1859 г., когда уже общество новыми «моделями» напол­нилось. То же самое — и с откликом Ф.И. Тютчева на это польское восста­ние: он стал известен уже после смерти поэта, в 1879 г. (и, отметим, уже после войны за освобождение Болгарии!). Так что большинство из «образов, подтекс­тов, политических намеков и иных средств реализации идеологии», деталь­но разобранных в книге, остались не бо­лее как литературными фантомами...

В книге, с одной стороны, установка на событийную «всеохватность» — от Яна Коллара, Пушкина и Мицкевича до Всеволода Некрасова: выстраивается, как заявляют авторы, один «текст» о соотношении «славянской взаимности и глобального мессианства» (с. 300). С другой стороны, этот текст избира­телен: то о Тютчеве (пропустив всех «сопутствующих» ему «панслави­стов»), а от Тютчева — сразу к Велимиру Xлебникову (и тоже — от Коллара!). А там уж недалеко до «дела славистов» и прочих политических игрищ советской власти.

Авторы идут от установки на сен­сационность, особенную броскость. И охотно используют те откровения, которые имеют к поставленной проб­леме, мягко говоря, косвенное отноше­ние. Так, на фоне разговора о «балкан­ском и карпатском вопросах» первых десятилетий XX в. описываются «сви- нофильские» творения И. Зданевича, которые представляют собою «край­ний случай антизаединщичества (?)» (с. 200), — и как будто забывается, что в книге речь идет о принципиально ином явлении — о «славянской взаим­ности». Зачем здесь Зданевич? И по­чему тогда не вписать в контекст «сла­вянской взаимности» деятельность, к примеру, украинских «самостийни­ков»: он гетмана Мазепы (тоже поэта!) до Степана Бандеры?

Вот, силясь связать «Реквием» Анны Ахматовой с поставленной в за­главии проблемой, авторы сначала уве­домляют, что среди «чужих голосов» в знаменитом произведении «уже опо­знаны <...> Еврипид, Данте, Шекспир, Йетс, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Мандельштам» (с. 281). И тут же выявляют самый главный «голос» — стихотворение Я. Коллара «Липы» в переводе В.А. Гиляровского, опублико­ванное в 1902 г. «в солидном журнале "Русская мысль"»! В этом, вполне ти­повом для начала XX столетия пере­воде усматривается «поразительное сходство» со второй частью эпилога ахматовского «Реквиема»: оно напи­сано тем же стихотворным размером («по типу "Лесного царя" Жуковско­го» — экая редкость!), да к тому же здесь разрабатывается та же «ситуа­ция постановки монумента лириче­скому герою — поэту, болеющему за свой угнетенный народ». Указанного типового для начала XX в. мотива вполне достаточно, чтобы этот жур­нальный перевод «с полным правом отнести к числу претекстов "Рек­виема"» (с. 282).

Конечно же, авторы сознают, что предлагают «странное сближение», и даже подчеркивают это риторическим вопросом: «.насколько правомерно связывать поэзию Ахматовой с творче­ством идеолога панславизма?» (с. 283). Ну какой же может быть вопрос о «правомерности», если перевод стихо­творения Коллара стал источником «Реквиема» «с полным правом»!

Затем приводится множество «кос­венных» доказательств — вроде того, что Ахматова в молодости была зна­кома с переводчиком славянских поэ­тов «царскоселом» С.В. Штейном, ко­торый подарил свою книгу «маститому ученому-слависту» С.В. Будиловичу, который в своих работах высоко оце­нил Коллара, поставив его «в общий контекст» с А.С. Xомяковым, который, в свою очередь, написал стихотворение «Не терпит Бог людской гордыни.», которое «удивительно близко» ахматовскому стихотворению «Не с теми я, кто бросил землю.» и т.д. Заблудив­шись в этом «доме, который построил Джек», читатель должен удовлетво­риться заключительным выводом, что только «практическая невозможность беспристрастного изучения (?) славян­ской проблематики» не позволяет пол­ностью понять «систему ахматовского жизнестроительства», в которой эта «проблематика» играла «самую суще­ственную роль» (с. 296).

Из подобных мнимо сенсационных очерков и составлена вся книга. С са­мого начала авторы оговаривают, что «не претендуют на полноту» в рассмот­рении «славянской идеи» как «некоей идеологии и одновременно родового понятия». Но они в начале как будто обещают рассмотреть многие «исто­рические разновидности» этого «поня­тия»: «панславизм в версии М.П. По­година, славянофильство, "славянскую федерацию" М.А. Бакунина, Н.И. Кос­томарова, польский мессианизм А. Мицкевича, австрославянизм, идею единого славянского языка Й. Юнгма- на, М. Мааяра...» (с. 11). А в конечном счете оказывается, что ничего этого даже близко не рассмотрено.

Удостоены вниманием лишь некие «вторичные» и «необязательные» мо­дели «славянской взаимности» (или, напротив, отказа от «взаимности») — те, которые оказались «на виду». За­одно густо наклеены политические «яр­лыки»: В. Маяковский и И. Эренбург — «агенты влияния», Р.О. Якобсон — «разведчик поневоле», а Н.С. Держа­вин — просто «вёрткий академик» (с. 268). Вообще же перед нами — типичная «книга ни о чем». Ведь даже, казалось бы, «безусловные» ее эпизоды и рассуждения (о том, к примеру, на­сколько «шинельным» было стихотво­рение Пушкина «Клеветникам Рос­сии») имеют значение разве что в контексте биографии самого Пушкина, а отнюдь не в контексте конструирова­ния модели «славянской взаимности».

Самую же точную «модель» славян­ского единения привел тот же Пушкин в неоконченном стихотворном воспо­минании о Мицкевиче «Он между нами жил.». Авторы привели эти слова (с. 37), но как-то даже не обратили на них внимания:

Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.

 

Обратим внимание: не «победив», не «разъяснив», не «преодолев», а именно позабыв былые «распри»! Это в данном случае — самое трудное! Всякие раны, возникшие как издержки стремления к «взаимности», — самые болезненные. В иных случаях их лучше «не страги­вать». А тем более — не касаться в по­гоне за сенсациями.

В.А. Кошелев

 

 

Weir Justin. LEO TOLSTOY AND THE ALIBI OF NARRATIVE. — New Haven; L.: Yale University Press, 2011. — VIII, 294 p. — (Russian Literature and Thought).

 

Эта книга посвящена всей литератур­ной карьере Толстого и, как явствует из анонса на обложке, построена на «сочетании персонального и профес­сионального». Эми Манделкер в своем отзыве обещает «новый ключ к пони­манию художественного мастерства Толстого». Если это и преувеличение, то небольшое — Джастин Уир действи­тельно в небольшом, но очень насы­щенном труде дает обстоятельную ха­рактеристику толстовского творчества в свете новейшей нарратологии и «за­падной теории авторства». Однако чи­тателю придется примириться с неко­торым своеобразием изложения и наблюдений, сделанных в монографии.

Исследование как будто объединяет традиционные исторический и проб­лемный подходы. Работа идеально вы­строена — от «отсутствия автора» к его рождению, детству, воспитанию, зре­лости и, наконец, смерти. Уир рассмат­ривает последовательно корпус тол­стовских сочинений — от «Истории вчерашнего дня» до последних расска­зов, от «Детства» до «Воскресения». Как Толстой стремился «сохранить авторский контроль» (с. 3) над изло­жением, так и исследователь полно­стью контролирует все возможности интерпретации результатов. Иногда он нарушает хронологию, но потом возвращается к хронологическому из­ложению. Но смутное беспокойство остается. Быть может, все особенно­сти работы связаны с установкой, за­явленной в заглавии. Речь идет о нар­ративном алиби, которое «позволяет создать модель авторства, преодоле­вающую фундаментальные противо­речия» (с. 1) между ограниченностью опыта и масштабностью задач. Алиби может быть «сюжетным» (проблема авторской позиции) или «религиоз­ным» (проблема ответственности), но в любом случае с ним связана страте­гия отсутствия. Ведь для чего алиби нужно? Чтобы доказать, что не был, не участвовал, не состоял. И тогда от суда можно уйти. Вот и Толстой, пропуская важные эпизоды, нарушая хронологию и порядок изложения, «сохраняет авторский контроль» над текстом. Однако ощущение чего-то отсутствующего — в самом тексте — сохраняется.

Рождение писателя Толстого связы­вается в книге с изначальным стремле­нием к моральному самоусовершен­ствованию, однако идея переработки материала (и себя самого) соединяется с концепцией «посредничества» («me- diation»). Как ни странно, об издатель­стве «Посредник» в этой связи Уир не упоминает, а ведь с ним связан важный этап биографии писателя; Толстой использует «алиби», чтобы подчерк­нуть противоречия «между грешной юностью и религиозным обращением» (с. 32). Но Уир показывает, что в боль­шинстве текстов сохраняется «зия­ние», являющееся вызовом ожиданиям читателей и филологов; всегда оста­ется некий пробел. Вот в области «между сказанным и несказанным» (с. 32) оказывается и эта интересная книга.

«Толстой не верил в интерпрета­цию» (с. 4), не допускает ограничен­ных и однозначных интерпретаций и исследователь. Важно не только ска­занное, но и невысказанное; тексты Толстого («Детство», «Севастополь­ские рассказы», «Два гусара», «Война и мир») предоставляют огромное ко­личество примеров «открытых» и «раз­рушенных» нарративных рамок; «зия­ние» между двумя сюжетами в «Двух гусарах» — самый простой пример. И сделано это, чтобы «вовлечь чита­теля в создание смысла» (с. 6).

Установление отношений «я — дру­гой» уподоблено отношениям «чита­тель — автор»; идея смелая, но для ин­терпретации творчества Толстого как раз подходящая. «Любовь (начиная с "Анны Карениной") становится язы­ком, для которого интерпретация вовсе не нужна, а понимание абсолютно» (с. 59). Предательство в любви уничто­жает этот ясный «интуитивный» язык; так строится анализ «историй подозре­ния» — от «Семейного счастья» до «После бала».

Вообще странное видение литера­туры как истории любви ограничивает возможность логического «понима­ния» текстов; то же касается и «смер­ти автора» — отсылки к Р. Барту, само собой, присутствуют, хотя и выглядят несколько дежурными (следует вспом­нить, что у Барта довольно интенсивно используется и сам заглавный термин). Толстой «хочет, чтобы его читатели поняли разрушение традиционного литературного понимания» (с. 8). Это и происходит в трактате «Что такое искусство?», который Уир раз­бирает наиболее подробно и к кото­рому обращается на протяжении всей книги. Здесь актуальна категория «будущего прошлого» — автор возвра­щается к собственным ранним текстам и дает их новую интерпретацию, пови­нуясь единственной и неповторимой собственной воле (с. 19 и далее). Это не так уж ново, в книге А. Уилсона «Толстой: биография» (1988), на кото­рую Уир ссылается, вся жизнь класси­ка представлена как история одержи­мости, в первую очередь одержимости собой. Конструирование алиби — одно из логических следствий подобной одержимости.

«Нарративные алиби объединяют биографию автора и его опыты литера­турного психологического анализа и самоанализа» (с. 14) — и такие опыты обнаруживаются последовательно в «легитимных» и «аутентичных жиз­нях» героев. В первом случае «стать автором подобно тому, как стать чело­веком, пройдя путешествия, войны и пережив мифы детства» (с. 51). «Леги­тимность», ассоциирующаяся с доступ­ностью, воплощена в нарративных мо­делях ранней прозы Толстого. Анализ этих текстов не всегда оригинален («Севастопольские рассказы» «тре­буют отклика читателей и только в данном случае обретают смысл», с. 54), зато некоторые идеи весьма продук­тивны. Например, рассматривая «от­влечение внимания» в «Детстве» и последующих текстах, Уир демон­стрирует закономерности в использо­вании рамочных конструкций, не при­влекавшие внимания толстоведов. Нарративные аналогии между «Дву­мя гусарами» и «После бала», между «Детством» и «Смертью Ивана Иль­ича» в подобном аспекте представлены впервые — переходы от раннего твор­чества к позднему осуществляются

легко, поскольку очевидна цельность творческого пути писателя. Недаром раздел о «легитимности» завершается обращением к сценам «войны», а сле­дующий — открывается анализом сцен «мира».

В «аутентичных» текстах — наличие слушателя не так важно для самой ис­тории (с. 55). Уделяя повышенное вни­мание самому «прозаическому» из ро­манов Толстого — «Анне Карениной», автор исследует и формы «описания ложной жизни», и выражение «неспо­собности создать идеальную семейную жизнь» (с. 102). В «Анне Карениной» «нарративные поиски истинной лично­сти» совершаются «не в географиче­ском пространстве, а во внутреннем мире» (с. 102). Левин — опыт «воссоз­дания аутентичного», отчаянный про­рыв к «истинной личности». Путь этот полон опасностей и искушений уже не для читателя, а для автора: «...дестаби­лизация подобий и равенств всех сор­тов» (с. 112) не остается незамечен­ной. Такое уничтожение связующих звеньев демонстрирует условность всех сопоставлений: «У Ивана Ильича было настоящее счастливое детство, а не мифологизированное детство Ир- теньева» (с. 114). Неужели «вечная спираль понимания» останется только частью идеального образа любви (с. 124 и далее), а нам — автору и читателям — суждено вечно блуждать в лабиринте ложных указаний? Ведь и сам язык любви постоянно искажается, законы коммуникации нарушаются, все уси­лия остаются тщетными.

Блестящий раздел об этических аспектах языка назван «Anna Incommu- nicada». Здесь рассмотрены три приме­ра использования языковых средств для «сотворения себя» — «парадокс, пе­ревод и молитва» (с. 136). Способность языка «отображать мир логически под­вергнута сомнению» (с. 145) — от шу­ток Стивы до смерти Анны мы наблю­даем трансформацию поэтики: «от возможного доверия к неизбежному со­мнению» (с. 155). «Историям подозре­ния», в которых «нарративное алиби смыкается с криминальным», посвящен особый раздел, вполне логично вклю­чающий анализ «Дьявола» и «Крейце- ровой сонаты». Может показаться, что в книге Уира недостаточно подробно исследуются сами тексты Толстого и основное внимание уделяется поискам смыслов, однако это не совсем так:

представлены краткие аналитические опыты, позволяющие читателю делать свои выводы. Это касается, например, употребления слова «пропасть» в «Ка­заках» и категории «случай» в «После бала». Именно этот рассказ позволяет обратиться от языка любви к языку силы: «деструктивность» и даже «ниги­лизм» Толстого здесь представляются Уиру очевидными. Далее, кажется, только смерть — автора и героев. Од­нако превращение «биографии в агио­графию» (с. 181) делает возможным возвращение назад, к «простым мыс­лям» и в конце концов к «коммуника­тивному императиву» (с. 206).

Впрочем, итогом становится отвер­жение выбора или/или; для Толстого выбор только один — и искусство, и жизнь. (с. 33). Он «никогда не пойдет туда, куда отправился отец Сергий — не куда-нибудь, а в иное я, не отяго­щенное прошлым, не в собственную память, а в память других» (с. 214). Этой «форме самоубийства» Толстой противопоставляет «процесс создания возможностей <.> и пересмотра тех, которые уже были предоставлены» (с. 230). И «смерть автора» выглядит хоть и неизбежной, но какой-то услов­ной при подобном рассмотрении.

Оценить всю конструкцию воз­можно, лишь ознакомившись с книгой. Бесспорно, перед нами образец «на­учного романа», своего рода проза о прозе, идеальное чтение для любите­лей «интеллектуальных биографий».

Увы, разворачивая логичный и стро­гий сюжет, Уир не отвлекается на де­тали контекста. Недаром руссоистские идеи на с. 116 именуются романтиче­скими — исследователя подобные де­тали не интересуют. Кроме Достоев­ского, другие современники Толстого в работе не представлены — даже в тех случаях, когда упоминания необхо­димы. Сцена пробуждения Стивы Об­лонского разобрана на с. 35—37 под­робнейшим образом; анализируется разница «между тем, что видит он, и тем, что видим мы (мы видим его!)» (с. 36). Как интересно было бы сопо­ставление с «Обломовым», с иной формой авторского присутствия и ва­риантом «нарративного алиби». Ведь Гончаров сходные конвенции в языке и образной системе использует, по- своему присутствием и отсутствием распоряжается — и учесть его опыт следовало бы!

Однако будем говорить о том, что есть. В целом структура работы про­зрачна; отдельные обстоятельные ана­литические фрагменты включены в строгую раму «истории необычного ав­тора». Исследователь не просто хочет «объяснить все», он ненавязчиво это делает. Но недаром Уир вспоминает исходное значение слова «алиби» — «везде»; ведь всюду это значит одно­временно и нигде. Характеризуя «всего Толстого» (да хоть бы и не Толстого), мы оставляем вне поля зрения столько деталей, что остается только выстраи­вать собственные нарративные алиби. Вот такой парадокс.

Александр Сорочан

 

Дымов О. ВСПОМНИЛОСЬ, ЗАХОТЕЛОСЬ РАССКАЗАТЬ: Из мемуарно­го и эпистолярного наследия: В 2 т. / Сост., вступ. ст. и коммент. В. Хазана. —Jerusalem: The Hebrew University of Je­rusalem. Center of Slavic Languages and Literatures, 2011. — 714 с., 566 с.

 

Прозаик, драматург и журналист Осип Дымов (наст. фамилия Перельман; 1878—1959), брат известного популя­ризатора науки Я.И. Перельмана, — в России фигура почти забытая. Да, о нем есть статья в словаре «Русские писатели. 1800—1917», но историки литературы вспоминают его довольно редко, а произведения его практически не переиздаются (что, впрочем, час­тенько происходит с русскими литераторами еврейского происхождения, на­пример, почти не перепечатываются статьи таких ярких литературных критиков, как Ю. Айхенвальд и А. Во­лынский). А ведь как все начиналось. В 1905 г. вышла первая книга расска­зов Дымова «Солнцеворот» (1905), сразу сделавшая ему имя. В. Ходасевич писал в рецензии на нее, что у Дымова «есть индивидуальность — он ни на кого не похож», А. Блок назвал книгу «свежей и приятной, хотя очень нерв­ной», положительными были отклики М. Гершензона, Н. Петровской, Г. Чулкова и других. Импрессионизм с нале­том символизма привлек и читателей, в том же году книга вышла вторым из­данием. Дымов же оказался в первых рядах молодой русской литературы.

Поставленная Максом Рейнгардтом в Берлине его пьеса «Ню» (1908) про­шла с успехом по всей Европе, в пер­вом номере «Аполлона» (1909) чита­тель мог найти его повесть. Он много печатается в русских журналах и газе­тах. Казалось бы, у Дымова прочное место в литературе.

Однако дальше литературная карь­ера Дымова развивается очень нестан­дартно. Если многие литераторы евро­пейского происхождения начинали в идишистских изданиях или в еврейских русскоязычных изданиях (например, Минский, Фруг), а потом переходили в русскую литературу, то Дымов проде­лал обратный путь. Уже будучи извест­ным русским писателем, он начал пи­сать пьесы на идише, уехал с одной из них на гастроли в США, остался там и стал идишистским писателем (много­численные пьесы, публикации статей, очерков, рассказов в газетах и т.д.). Впрочем, от русской литературы он не совсем отошел и продолжал печататься и в эмигрантских русских газетах.

На склоне лет он написал на идише воспоминания «То, что я помню», кото­рые составили (в прекрасном переводе М. Лемстера) первый том рецензируе­мого издания. Фрагменты их печата­лись при жизни Дымова в «Новом рус­ском слове», а теперь воспоминания стали доступны русскому читателю це­ликом. Книге предпослано предисловие (более 100 страниц, по сути — неболь­шая монография) В. Хазана, основан­ная на широком круге печатных и ар­хивных источников. Задача была чрезвычайно сложной и в языковом

плане (Дымов писал на русском, идише, английском), и в географическом (ар­хивы России, Израиля, США), и тема­тически (Дымов работал как прозаик, журналист, драматург, киносценарист), и проблемно — слишком своеобразным был творческий путь Дымова. Автор успешно справился с трудностями и представил объемный, насыщенный большим числом цитат и целиком при­водимых документов «портрет» любо­пытного писателя, вполне убедительно продемонстрировав, что «трудно пред­ставить себе полноценную историю Серебряного века без этой весьма при­мечательной и колоритной творческой фигуры <.>» (т. 1, с. 6).

Дымов подробно описывает свое дет­ство в Белостоке (Литва), причем на­ряду с выразительными бытовыми за­рисовками немало места уделено и самоощущению ребенка, его реакции на проявления антисемитизма. После Бе­лостока был Лесной институт в Петер­бурге — никакой тяги к профессии лес­ника у Дымова не было, но без диплома о высшем образовании проживать за пределами черты оседлости он не мог, а в другие вузы из-за процентной нормы для евреев путь для него был закрыт.

Но учебе Дымов уделял не много времени, главным делом для него вскоре стала литература. Еще в студен­ческие годы он становится секретарем редакции журнала «Театр и искусство» (даны характеристики редактора жур­нала А. Кугеля и посещавших редакцию театральных деятелей), затем сотрудни­чал в газете «Биржевые ведомости» (описана редакция — И.И. Ясинский, А.А. Измайлов и др.). А с расширением круга знакомств автора расширяется и спектр описываемых персонажей — от А.С. Суворина и В.П. Буренина до дека­дента и «народника» Александра Доб­ролюбова, от Тэффи до Л. Собинова. Колоритно выписаны и менее извест­ные деятели. Вот сотрудник «Бирже­вых ведомостей» Б. Бурдес, крещеный еврей, разрывающийся между старой и новой религией и ежегодно ездящий в Голландию, чтобы на Пасху молиться там в синагоге. Вот юрисконсульт Ми­нистерства внутренних дел и один из директоров Суворинского театра, дра­матург Я. Плющик-Плющевский. Вот князь В. Барятинский, друг детства Ни­колая II, а впоследствии издатель либе­ральной газеты, популярный драматург и муж модной актрисы Л. Яворской.

Кончаются воспоминания 1905 г., когда, как я уже писал выше, была из­дана принесшая ему известность книга «Солнцеворот».

Дымов планировал продолжить книгу воспоминаний, но этот замысел не был реализован. В некоторой сте­пени эту задачу выполняют материалы второго тома.

Тут публикуются (в алфавите лиц, с которыми Дымов приятельствовал либо был так или иначе связан) воспомина­ния (как ранее печатавшиеся, так и со­хранившиеся в архиве) и переписка. Список способен поразить любого; пе­речислю далеко не всех: Л.Н. Андреев, Ш. Аш, К.Д. Бальмонт, А.А. Блок, Г. Брандес, И.А. Бунин, Ф. Ведекинд, А.Л. Волынский, Г. Гессе, Е. Гуро, А. Дункан, Н.Н. Евреинов, Б.К. Зайцев, А.А. Измайлов, Е.П. Карпов, А.Ф. Ке­ренский, А.Р. Кугель, А.И. Куприн, С.К. Маковский, А.Б. Мариенгоф, Вс.Э. Мейерхольд, А.А. Назимова, Вл.И. Немирович-Данченко, П.П. По­темкин, С.В. Рахманинов, М. Рейнгардт, А.В. Руманов, Л.В. Собинов, Ф. Соло­губ, А.Н. Толстой, П.Д. Успенский, С.И. Уточкин, Ф.Ф. Фидлер, М.М. Фо­кин, С. Цвейг, М.А. Чехов, К.И. Чуков­ский, Ф.И. Шаляпин, А. Эйнштейн.

Особо следует сказать об обширных и весьма информативных коммента­риях (к обеим томам) В. Xазана, де­монстрирующих компетентность и эрудицию и существенно дополняю­щих, корректирующих и поясняющих публикуемые тексты.

Подводя итог, можно сделать вывод, что богатая библиотека воспоминаний о русской (и неразделимо связанной с ней еврейской) жизни и русской литературе конца XIX — начала XX в. пополнилась ценным и интересным мемуаром, к ко­торому часто будут обращаться и иссле­дователи, и интересующиеся прошлым читатели.

А. Рейтблат

 

 

Ратькина Т.Э. «НИКОМУ НЕ ЗА­ДОЛЖАВ...» ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИ­ТИКА ИЭССЕИСТИКА АД. СИНЯВ­СКОГО. — М.: Совпадение, 2010. — 231с. — 1000 экз.

 

Название рецензируемой книги объясняет эпиграф, взятый из книги А.Д. Синявского «В тени Гоголя»: «О, я верю: искусство спасется. Не ху­дожник — искусство. Выйдя сухим из воды. Никому не задолжав.»

Первая глава посвящена теории жа­нра эссе в отечественном и зарубежном литературоведении. Сопоставив опре­деления жанра «эссе», приведенные в многочисленных работах других иссле­дователей, Ратькина отмечает, что, по мнению ряда ученых, именно «неопре­деленность» можно считать главным признаком этого жанра. Но тут же она уточняет, что, на ее взгляд, соглашаться с подобным суждением «непродуктивно и даже опасно: ведь это означает призна­ние невозможности теоретического осмысления, а значит, и бесполезности изучения жанра» (с. 12). Исследова­тельница определяет эссе как «межви­довое, наддисциплинарное образование, занимающее промежуточное положение между литературой и нелитературными формами словесности, имеющее непо­средственное отношение к художествен­ному творчеству, философии и науке» (с. 12). Основными признаками эссе Ратькина считает индивидуальность и субъективность, наличие ярко выражен­ного авторского «я».

Во второй главе Ратькина исследует первый этап творчества Синявского, (1950—1965). С начала 1950-х гг. Си­нявский выступает как критик на стра­ницах «Нового мира». Автор отмечает, что во время известного «процесса» писателя обвиняли в двуличности: в газетах писали, что на родине он ра­тует за советские ценности, а за рубе­жом клевещет на Советский Союз. По­этому в современных исследованиях наметилась тенденция отрицать разли­чия между критическими новомирски­ми статьями и опубликованными за границей произведениями Синявского. Вопреки сложившемуся «оправдатель­ному» мнению, Ратькина утверждает, что «различия между интеллигентным литературоведом и его бунтарским alter ego больше всего заметны на сти­листическом уровне» (с. 27). К такому выводу исследователь приходит, про­анализировав статьи Синявского «Ос­новные принципы эстетики В.В. Мая­ковского» («Знамя», 1950), «День русской поэзии» (совместно с А. Мень- шутиным; «Новый мир», 1959), «За поэтическую активность» (совместно с А. Меньшутиным; «Новый мир», 1961). Также детально изучается поле­мика в советской печати, вызванная основной мыслью последней публи­кации. Она сводится к тому, что со­временная поэзия переживает застой и исключение составляют лишь про­изведения Б. Окуджавы. Как отмечает автор во второй главе, самым ярким эс- сеистическим произведением Синяв­ского этого времени стала вступитель­ная статья к изданию стихотворений Б. Пастернака в Большой серии Биб­лиотеки поэта (Л., 1965). Публикация эта далась ему весьма и весьма нелегко: практически за каждую строчку при­ходилось бороться, чтобы избавить вступление от идеологических догм, нравоучений и советизмов. Работа над статьей отняла много сил — но сборник все же был опубликован, а сам Синяв­ский даже получил особую благодар­ность от поэта.

Также во второй главе Ратькина ис­следует начальный этап творчества Синявского, подписывавшегося псев­донимом Абрам Терц. Автор анализи­рует статью «Что такое социалистиче­ский реализм» во французском журнале «L'Esprit» (1959). Статья эта, как известно, была опубликована ано­нимно. Ратькина считает, что именно эта статья стала моментом рождения Абрама Терца как самостоятельного писателя, во многом отличавшегося от Андрея Синявского. «Терцевские тексты открыты диалогу и сотворче­ству; их отличают смысловая (но не эстетическая) незавершенность, сво­бодная композиция, соединение на­учной тематики с художественным способом организации материала. А все это, как мы уже говорили, харак­терно для жанра эссе» (с. 75), — кон­статирует Ратькина.

Еще один текст, на примере кото­рого автор доказывает свое положе­ние, — это опубликованная уже после ареста Синявского «книга записей» под названием «Мысли врасплох». «Почти поток сознания», «причудли­вая мешанина из афоризмов, анекдо­тов, обрывков подслушанных разгово­ров, медитативных раздумий» (с. 78) — так характеризует Ратькина это про­изведение, подписанное именем Терца. Кроме того, «"Мысли врасплох" — одно из первых произведений, дающих основание говорить о Синявском как о религиозном мыслителе» (с. 81).

Третья глава посвящена лагерному периоду жизни Синявского — времени,

когда он поневоле становится «глав­ным диссидентом» СССР. В заключе­нии (1966—1973) Синявским были созданы «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя». На­писаны они тоже были весьма ориги­нально — фрагментами в письмах своей жене М.В. Розановой, как лич­ные размышления.

Впоследствии из этих писем были составлены упомянутые выше книги. Автор подчеркивает, что после суда, в лагере, характер взаимоотношений Синявского и Терца изменяется. Если до процесса они сосуществовали па­раллельно, то отныне их миры «стано­вятся взаимопроницаемыми» (с. 90). Особенности этой «взаимопроницае­мости» автор анализирует на примере «Голоса из хора».

Под этим же углом зрения изучают­ся «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя». Большая часть главы посвя­щена истории «второго суда над Абра­мом Терцем» (автор этого меткого определения развернувшейся дискус­сии — французский славист Мишель Окутюрье) — полемики, развернув­шейся в англоязычной печати после публикации «Прогулок с Пушкиным» в 1975 г. в Лондоне. Публикация «Про­гулок» в СССР («Октябрь», 1989) также послужила поводом к началу критической кампании в прессе.

Подытоживая исследование лагер­ной эссеистики Синявского-Терца, Ратькина особое внимание уделяет во­просам жанра его скандальных про­изведений и приходит к выводу, что жанр этот эклектичен и условно его можно назвать «фантастическим лите­ратуроведением».

В четвертой, последней главе книги Ратькина анализирует работы Синяв­ского, написанные за границей (1973— 1997). Этот период, по ее мнению, обозначен острым ощущением «отчуж­денности»: в эмиграции у Синявского складывались тяжелые отношения с представителями русскоязычной диа­споры, его мучила оторванность от Рос­сии. Еще больше осложняло его жизнь то обстоятельство, что он не знал фран­цузского языка. «На самом деле вечным эмигрантом был Абрам Терц. Для него это состояние было естественным, при­вычным, а вот человек Андрей Донато­вич Синявский отъезд из страны, с ко­торой был тесно связан духовно, и непростые отношения со многими дру­гими изгнанниками переживал тяжело» (с. 176), — констатирует автор моногра­фии. Большая часть статей этого пе­риода была опубликована в журнале «Синтаксис», который Синявский из­давал с М.В. Розановой. В это время за­вязывается полемика Синявского с А.И. Солженицыным: Синявский не приемлет «однобокость» Солжени­цына, его безальтернативность в во­просе о патриотизме среди русской эмиграции. Именно этим внутриэмиг- рантским проблемам посвящены позд­ние статьи Синявского. Ратькина опре­деляет их как тексты, написанные Синявским и Терцем «в соавторстве»: нельзя сказать наверняка, чей голос звучит отчетливее и где.

Монография Ратькиной — целост­ное, четко структурированное исследо­вание, предлагающее читателю подроб­ный анализ каждого рассматриваемого в нем произведения. Изучение всех произведений Синявского проведено с учетом историко-культурного кон­текста советской эпохи, а также био­графии писателя. Однако исследова­тель, хоть и старается сохранять максимально нейтральный тон изло­жения, все же не всегда воздерживается от личностно-эмоциональных оценок творчества Синявского. Весьма спор­ные оценки даются, например, роли А.Д. Синявского (равно как и Абрама Терца) в русской литературе.

Заканчивается книга словами Г. По­меранца о том, что Синявский «оста­вил лишь споры. А для писателя это лучшая участь».

Ю.И. Цой

 

ГОДЫ ЖИЗНИ И ТРУДОВ Д.Д. ЯЗЫ­КОВА /Авторы-составители С.А. Ка- райченцева, Е.М. Сухорукова. — М.: Бук Чембэр Интернэшнл, 2011. — 294 с. — 300 экз. — (Московские кн иж^сн ики и книжное дело: по архивам Книжной палаты).

 

ДНЕВНИК Н.М. ЛИСОВСКОГО (1864—1920 гг.)/Авторы-состави- тели С.А. Карайченцева, Е.М. Сухору­кова. — М.: Бук Чембэр Интернэшнл, 2011. — 414 с. — 300 экз. — (Московские книжники и книжное дело: по архивам Книжной палаты).

 

Мало кто из специалистов (истори­ков, литературоведов, книговедов) знает о Научно-библиографическом архиве Российской книжной палаты, что естественно — информация о нем отсутствует в имеющихся обзорных путеводителях по отечественным архи­вам, не издан и специальный путеводи­тель по данному архивохранилищу. Однако архив Книжной платы содер­жит немало ценных документов (как материалы по истории самой палаты, так и личные фонды деятелей книги). Недавно вышли два первых выпуска новой книжной серии, предназначен­ной для публикации материалов из этого архива (ответственный редактор серии — К.М. Сухоруков).

Первый выпуск посвящен классику отечественной библиографии Д.Д. Язы­кову (1850—1918), известному прежде всего в качестве составителя ежегод­ника «Обзор жизни и трудов русских писателей и писательниц» (за 1881— 1893 гг.; выходил в 1884—1916 гг.), в ко­тором были помещены справки о 1900 русских литераторах и ученых.

В выпуске представлена подготов­ленная им самим в конце жизни руко­пись «Годы жизни и трудов Д.Д. Язы­кова». Она начинается с 1869 г. (года дебюта Языкова в печати) и включает сведения о всех его публикациях (т.е. практически полный указатель его пе­чатных работ), о его учебе, служебной и педагогической деятельности; био­графические документы официального характера (свидетельства, дипломы, документы о наградах и т.п.); тексты ряда публикаций библиографа, а также некоторые не печатавшиеся ранее его работы и, наконец, тексты рецензий на публикации Языкова.

Помимо рукописи Языкова в книге перепечатаны некролог Языкову, на­писанный Б.С. Боднарским, и статья о нем, опубликованная Г.Г. Кричевским в 1941 г.

Языков написал массу некрологов, значительная часть которых не попала в его «Обзоры.» (так как они оканчи­ваются 1893 г.), а благодаря указателю имен в книге легко найти нужную пуб­ликацию. Немало также у него было рецензий на исторические и библио­графические труды, содержащих цен­ные дополнения, исторических заметок и т.д. Они печатались главным образом в «Московских ведомостях» и, как это обычно бывает с газетными публика­циями, не отражены в других библио­графических указателях. Поэтому наи­больший интерес в книге представляет, разумеется, библиографический указа­тель публикаций Языкова.

Во втором выпуске серии публику­ется дневник известного библиографа и книговеда Н.М. Лисовского (1854— 1920), создателя замечательного указа­теля «Русская периодическая печать 1703—1900 гг.». Дневник этот очень лаконичен и содержит в основном ин­формацию об издательской, педагоги­ческой и общественной деятельности Лисовского, но есть переписанные дарственные инскрипты, сведения о деятельности Литфонда и Кассы взаи­мопомощи литераторов, о лекциях

Ф. Сологуба (с. 45, 78), о посещении те­атра «Кривое зеркало» (с. 71), о жизни и быте в революционные 1917—1920 гг.

Книга включает также опись фонда Лисовского в Книжной палате, тексты рукописных и печатных статей о Ли­совском. Оба выпуска снабжены при­мечаниями публикаторов, которые составлены старательно, но слишком подробно (так, на 80 страниц дневника Лисовского дано 85 страниц примеча­ний), причем приводится зачастую легкодоступная информация, к тому же ненужная, на наш взгляд, тому чи­тателю-профессионалу, на которого рассчитаны эти издания. Зачем, напри­мер, подробно рассказывать, кто такие С.М. Соловьев, Л. Андреев, К. Чуков­ский и В. Мейерхольд и что представ­ляли собой журналы «Русский архив» и «Нива»?

А вот когда упоминается менее из­вестный деятель, например А.В. Бель- гард, комментаторы пасуют — дают в примечании его фамилию так, как ошибочно пишет ее Лисовский (Бель- гардт), причем без дат жизни, хотя че­ловек этот хорошо известен историкам, а недавно в России были изданы его мемуары: Бельгард А.В. Воспомина­ния. М.: НЛО, 2009.

В целом же новую серию Книжной палаты можно только приветство­вать — она дает достаточно культурно изданные материалы к истории книго­ведения и библиографии в России.

А.Р.

 

 

ПЕРИОДИЧЕСКАЯ ПЕЧАТЬ И ЦЕН­ЗУРА РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ В 1865—1905 гг.: СИСТЕМА АДМИНИ­СТРАТИВНЫХ ВЗЫСКАНИЙ: Спра­вочное издание / Сост. и автор вступ. ст. Н.Г. Патрушева. — СПб.: Нестор- История, 2011. — 412. — 800 экз.

 

После цензурной реформы 1865 г. мно­гие периодические издания были осво­бождены от предварительной цензуры, но, помимо судебной ответственности, была создана сложная система админи­стративных взысканий: предостереже­ния (а после трех предостережений — запрет издания), временные приоста­новки, запреты на розничную продажу и на публикацию частных объявлений. Дело в том, что, как пишет в предисло­вии Н.Г. Патрушева, «часто случалось так, что невозможно было возбудить судебное преследование из-за отсут­ствия соответствующего данному слу­чаю закона и, благодаря различным уловкам редакции или автора, статья не могла служить поводом для пред­остережения» (с. 19).

Помимо названных выше оговорен­ных в законе мер применялись также «внушения», «строгие внушения», «выговоры», вызовы редакторов к представителям администрации и т.д.

Система этих мер позволяла осу­ществлять давление на прессу, держать ее на «коротком поводке» и, тем самым, обеспечивать в большинстве случаев лояльность редакторов и издателей.

В рецензируемом издании собраны все помещенные в официальной пе­риодической печати (газета «Северная почта», а затем «Правительственный вестник») сообщения об администра­тивных взысканиях.

В обширном предисловии состави­теля подробно проанализировано, как складывалась эта система, что она собой представляла, каков был механизм при­нятия решений и их реализации и т.д.

Материалы справочника могут быть использованы и для анализа цензурной политики в целом, и для изучения цен­зурной «судьбы» тех или иных периоди­ческих изданий. Эту работу облегчают включенные в справочник таблицы с указанием взысканий, вынесенных кон­кретному периодическому изданию (первая) и в тот или иной год (вторая). В приложении публикуется ряд документов, связанных с данной темой (в том числе тексты законодательных актов, регулирующих систему админи­стративных взысканий).

Исследователи получили чрезвы­чайно полезное издание; единственный минус его — отсутствие именного ука­зателя, лишающего возможности про­следить, каким репрессиям подвергался тот или иной издатель или редактор.

А.Р.

 

 

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».

Благодарим книжные магазины «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) и «Гилея» (Тверской бульвар, д. 9 (в помещении Московского музея современного искусства); тел. 925-81-66) за помощь в подготов­ке раздела «Новые книги».