[НЛО]
Новые книги
Zyiko B. KULTURAIZNAKI:SEMIOTYKA STOSOWANA WSZKOLE TAR- TUSKO -MOSKIEWSKIEJ. — Gdansk: Wydawnictwo Uniwersytetu Gdanskiego, 2011. — 234 s.
Рецензируемая книга — уже второй труд известного польского литературоведа и переводчика Богуслава Жилко, посвященный Тартуско-московской семиотической школе. Эти две книги, как утверждает автор, являются частями одного исследования. Первая, «Se- miotyka kultury», вышла в 2009 г. (рецензию В.Г. Щукина на нее см.: НЛО. 2010. № 105). В ней автор рассматривал историю Тартуско-московской школы и основные понятия, которыми оперировали ее участники («культура», «вторичная моделирующая система», «сигнал», «символ» и др.); во второй книге он, оставив в стороне исторический и методологический аспекты, останавливается на тематике исследований школы.
Книга состоит из четырех примерно одинаковых по объему частей: «Семиотика искусства», «Семиотика истории», «Семиотика города» и «Семиотика религии», разделенных на главы. Большинство этих глав состоят, по существу, из пересказов отдельных статей или монографий участников школы, отобранных автором, скорее всего, по причине их исключительной важности для истории тартуско-мос- ковской семиотики. В чем заключается смысл таких пересказов — сказать довольно трудно. Что касается мнения самого автора на этот счет, то во введении он пишет, что хочет «представить несколько <...> "частичных семиотик", созданных в рамках этой школы» (с. 10). В заключении же утверждает, что хотел «нейтрально, объективно представить ее [школы] путь и достижения» (с. 187). При этом не совсем ясно, что подразумевается под словом «представить». Поскольку автор свою цель эксплицитно не сформулировал, нам приходится рискнуть сделать это самим. Так, логичным кажется предположение, что главная задача работы — «сократить» каким-то образом множество разнообразных и часто не похожих одно на другое исследований се- миотиков из Тарту и Москвы, сделать пространство написанных ими текстов более обозримым. Очевидно, что основным условием этого должна быть репрезентативность.
Справился с этой задачей автор не вполне удовлетворительно. Охватить все невозможно, но можно охватить наиболее репрезентативные элементы. Например, тартусцы и москвичи значительно активнее изучали мифологию, чем город, хотя последнему посвящена почти четвертая часть книги, тогда как первая осталась без внимания. Также недостаточно оправданным кажется подбор тем, рассматриваемых внутри каждой из четырех частей. Так, в главе «Литература» ничего не сказано об изучении поэзии, которая была для участников школы, как представляется, не менее (если не более) важным объектом изучения, чем проза. Игнорирование поэзии автоматически исключает из поля зрения автора не только большое количество статей и монографий (в том числе «Анализ поэтического текста» Ю. Лот- мана), но даже отдельных участников школы, занимавшихся преимущественно поэзией: М. Гаспарова, З. Минц и др. Довольно странной представляется организация главы «Семиотика религии», которую можно переименовать в «Семиотику религии Б. Успенского», поскольку большинство текстов, рассматриваемых в ней, — исследования православия, принадлежащие перу этого ученого (описаны также несколько работ В. Топорова и В. Живова). Позволю себе напомнить, что исследования религии велись представителями Тартуско-московской школы в значительно больших масштабах, охватывая восточные религии (особенно много статей, посвященных им, — в II—VII выпусках «Трудов по знаковым системам»), а также мифологию. Избегая рассмотрения этих текстов, автор лишается возможности рассказать об ученых, которые занимались преимущественно этими объектами. Так, в книге почти ничего не сказано об А. Пятигорском, хотя сам автор называет его членом «великой пятерки»
Тартуско-московской школы (другими учеными, входящими в это число, он считает Ю. Лотмана, Б. Успенского, В. Топорова и Вяч. Вс. Иванова). По той же причине в книге не упомянуты такие важные для истории школы исследователи, как Е. Мелетинский, Л. Мялль, Т. Цивьян. Среди других «замалчиваемых» ученых (уже вне связи с семиотикой религии) — Ю. Левин, И. Ревзин, О. Ревзина.
Безусловно, достоинством работы является хорошее знакомство автора с текстами участников школы, а также его трактовка проблемных вопросов, связанных со школой. В частности, в главе «Существует ли семиологиче- ская эстетика?» он возражает критикам, отвергающим возможность семиотического рассмотрения прекрасного. В главе «Два представления об истории» автор делает интересное сравнение подходов Лотмана и Успенского. В довольно большом по размеру «Окончании» он пытается очертить более широкий контекст существования школы, высказывает свое мнение относительно различий между старшими и младшими семиотиками из Тарту и Москвы, отклоняет мысль об антинаучности поздних работ Лотмана, что является довольно интересным на фоне частых заявлений других исследователей о том, что в поздних текстах Лотман близок к постструктурализму.
Однако, к сожалению, это лишь редкие случаи анализа, с которыми мы сталкиваемся, читая книгу. В общем же ей не хватает оригинальной интерпретации, как и более общей перспективы, контекста. Такой контекст, как нам кажется, никоим образом не уменьшил бы объективности изображения, к которой стремился автор, а даже, напротив, позволил бы приблизиться к ней. Контекста мало как диахронического, так и синхронического. Так, упоминания о предшественниках Тартуско-московской школы, ее интеллектуальных «отцах» имеют спорадический характер и являются очень незначительными. Кроме того, эти предшественники всегда сводятся к тем, кого признавали сами тартусцы (П. Флоренский, Н. Винер, И. Приго- жин). Та же ситуация наблюдается, когда автор сопоставляет работы участников школы с исследованиями западных ученых. В частности, Жилко делает довольно объемистое сопоставление взглядов на историю Марка Блока и Лотмана, начатое последним в «Культуре и взрыве», но почему-то отказывается брать для сравнения историографические работы А. Данто, Х. Уайта или Ф.Р. Анкерсмита, хотя такое сопоставление было бы более близким в хронологическом плане (и, следовательно, более правомерным) и более интересным.
Книга заканчивается довольно полезным библиографическим списком, состоящим из нескольких разделов. В то время как разделы «Основные тексты» и «Серия "Труды по знаковым системам"» в сокращенном виде воспроизводят библиографический справочник «Труды по русской литературе и семиотике кафедры русской литературы Тартуского университета 1958— 1990» (Тарту, 1991), раздел «Избранные труды отдельных авторов» является неплохим дополнением к нему, поскольку содержит много работ, изданных после 1990 г. Стоит отметить, что в алфавитном порядке публикаций Лотмана есть небольшая путаница: сначала идет длинный ряд работ, написанных автором Lotman J., а потом — работы автора Lotman J.M. Наиболее интересным представляется раздел «Библиография предмета», посвященный исследованиям и критическим откликам о трудах участников школы. Безусловно, позитивным является сам факт его присутствия (в последнее время число таких исследований существенно возросло), хотя его вряд ли можно назвать полным: список насчитывает лишь 95 позиций и не учитывает многочисленных англоязычных публикаций, в частности тех, которые часто появляются в журнале «Sign System Studies» — современном варианте «Трудов по знаковым системам».
Олег Собчук
Lalo Alexei. LIBERTINAGE IN RUSSIAN CULTURE AND LITERATURE: A Bio-History of Sexualities at the Threshold of Modernity. — Leiden: Brill, 2011. — 292 p. — (Russian History and Culture, 8).
Книга Алексея Лало, посвященная либертинажу, обманывает своим названием. Речь в ней идет не об идеологии, оформившейся в эпоху Просвещения, а о разнузданности народных нравов, отразившейся в русской литературе. Лало, опираясь на идеи Фуко о биополитике, считает, что либертинаж — неотъемлемое свойство культуры Нового времени, представляющее собой побочное следствие упорядочения и контроля сексуальных практик. Либертинаж — своего рода болезнь языка: как только устанавливается дисциплинарный контроль над сексуальной жизнью, любые просчеты в ходе дисциплинирующей исповеди (как ее исследовал и описывал Фуко), любая нехватка языка, который используется для обозначения сексуальных наклонностей и устремлений, может вылиться в своеобразный нарциссизм. Не находя выхода эротической страсти, человек начнет любоваться своим либидо, его речь превратится в сплошной поток эротически окрашенных слов. И вслед за торжеством вольной речи уже возможна будет и легитимация запретной любви — содержание последнего понятия, как признает Лало, менялось в ходе развития европейской культуры и могло включать в себя не только тайное сладострастие (онанизм, извращенные формы гомо- и гетеросексуальных отношений, фетишизм), но и невротические практики (садомазохистские переживания, не всегда находившие для себя конкретную форму и иногда остававшиеся индивидуальной «галлюцинацией», сублимация либидо, эксгибиционизм).
Особенность русской культуры, согласно Лало, не только в том, что практики исповеди в массе были развиты очень слабо, но и в том, что сам язык разговора о сексуальной жизни отсутствовал. Чрезвычайно обильно цитируя Александра Эткинда и Игоря Кона, Лало пишет, что миф о «чистоте простого народа», в сочетании с неразвитостью литературного языка описания любви и страсти, обрек русскую культуру на постоянные срывы в освещении любовной темы. Многие интуиции русских писателей проваливались в грубые конструкции самого языка. Но удивительно, что, когда Лало пытается подтвердить этот вроде бы очевидный тезис конкретными примерами, он всякий раз неточен. То он говорит, что Иван Барков не оказал никакого влияния на развитие российской словесности, оставшись одиноким курьезом, то рассказывает нам, что Пушкин и Фет переводили только безобидные стихи Катулла, оставляя разнузданный эротизм за бортом гармонического стиха. Очевидно, что если предъявлять библиографический критерий полноты и желать, чтобы цитаты из Баркова были везде или чтобы Фет перевел Катулла без купюр, то так и будет — эрос маргинализуется и уже не рассматривается как часть поля публичных заявлений. Но если мы будем говорить о реальном влиянии стиха, о перекрестьях общих тем и магистралях эстетических воздействий, то очевидна тенденциозность Лало. Говорить о вытеснении эроса на периферию литературы — не есть ли это попытка сублимировать сам рассказ об эросе в русской литературе, придав исследованию черты storytelling^? Не случайно характеристика Лескова как единственного русского автора, не обольщавшегося «мнимой чистотой» русского народа, отчасти сознательно воспроизводит анализ сочинений Лескова Вальтером Беньямином — именно Беньямин изобразил Лескова «рассказчиком историй», который никогда не отождествит себя с какой- либо идеальной позицией эксперта и поэтому никогда не будет идеализировать предмет собственного рассказа.
И действительно, повествование Лало идет неспешно, да и в Пушкине и в Гоголе он пытается уловить черты «рассказчиков историй», которые не являются доминирующими в их творчестве, но оказываются ключевыми для их творческо-эротических открытий. Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой для Лало — прежде всего сек- софобы, которые не могли себе представить нормального совокупления тел: за сексом всегда следует кара в виде вторжения непроизвольных и неведомых сил, неконтролируемых психологических механизмов. Так, одним из ключевых текстов для интерпретаций Лало оказывается пушкинский «Золотой петушок», через поколения связующий эстетику классицистской сказки с эротико-фантастическими поисками русского модерна. «Золотой петушок» анализируется в духе классического психоанализа: петушок выступает как цензура «сверх-я», уничтожающая все желания вместе с носителями желаний — и попытка царя Додона реорганизовать политическое поле на основе присвоения эротических желаний оборачивается гибелью сначала сыновей, а потом и его самого.
Удивительно, что такую же сексофобию Лало находит и в «Женитьбе» и других произведениях Гоголя, опираясь, конечно, на полунаучную, полуанекдотическую линию изображения Гоголя одновременно как сексуально перверсивной и сексуально самодостаточной личности. «Женитьба» для Лало — своеобразный механизм умолчания о сексуальной стороне брака, сложная риторическая конструкция, систематически отводящая в сторону всякий разговор о сексуальном влечении. Получается, что цензура «сверх-я» внедрена в произведениях Гоголя уже в сам язык, из которого могут явиться только такие пародийные герои Гоголя, как Хлестаков, с его неуемной сексуальностью, поддерживаемой речью, но столь же призрачной и мнимой, как и содержание всех его речей.
Некоторая пестрота композиции книги обязана навязчивому желанию автора соединить русский эрос классической литературы, эрос русского модерна и советский/эмигрантский/ постсоветский эрос в единую линию, которую можно назвать драмой непреображенной плоти. Лало подробно останавливается на аллюзиях на Достоевского у Розанова, аллюзиях на Розанова у Куприна, на неожиданном развитии тем Андрея Белого и Федора Сологуба у Платонова, Георгия Иванова и Набокова. Такая пестрота не убеждает: вряд ли можно говорить, что «бесы» или «сладострастники» Достоевского предвосхищают ту проблематику одновременно идейной и телесной извращенности, которую разрабатывал Розанов. При всей опоре Розанова на Достоевского нельзя не заметить, что извращенная сексуальность трактуется Розановым как акт вольной или невольной самоотдачи, как принадлежность некоторому миру «неясного и нерешенного», почти религиозная посвященность «лунному свету». Тогда как сладострастники Достоевского, во главе с Карамазовым-старшим, для себя все решили и их появление как раз всегда разрушает ту самоотдачу, то отречение от себя, которое выстраивалось сюжетом. Они как раз делают все, чтобы актов чистого милосердия не было, чтобы всякое милосердие выглядело как прикрытие сладострастного присвоения, как капитализация эмоций окружающих и бессовестная спекуляция ими.
Так же точно вряд ли мы можем, как Лало, видеть в «Яме» Куприна или «Мелком бесе» Сологуба продолжение психопатологической и розановской темы репрессированной сексуальности, от которой оставлен только каркас, футляр формализованных отношений. Хотя, конечно, темы психопатологии в духе Ломброзо, как подробно пишет Лало, и были важной частью эпохи, есть большое различие между розановской психопатологией и сологубовской, куз- минской или купринской психологией эроса. Психология эроса как раз состоит в том, что формализованные отношения не есть некоторое окончательное формирование характеров и распределение социальных ролей, что как раз они провоцируют обмен ролями, когда наблюдатель, вуайерист оказывается протагонистом эротической ситуации. Учитывая, сколь важны были для русского модернизма темы театра как всенародного действия, как обмена ролями и растворения в различных «дионисийских» амплуа, такие параллели было бы произвести нетрудно, и они бы придали книге убедительность.
Менее всего удались в монографии разборы литературы, стоящей ближе к нашим дням. Бродский предстает как автор своеобразных памфлетов, направленных против асексуальности русской литературы, который с помощью мата и фени показывает, сколь целомудрен русский язык любви, раз для сильного эротического переживания приходится брать запретную лексику. Автор явно поддался обаянию самого слова «запретный», связав его с эротическими коннотациями: если есть обсценные «Заветные сказки» Афанасьева, то, значит, любая запретность — способ разогреть холодный русский эрос. Непонятно, считает ли Лало русскую литературную традицию поощряющей фригидность, но очевидно, что Бродский, с его щемяще-эротическим переживанием русского языка как «плоти», русской жизни как особой области забывающего о себе и вспоминающего о себе эросе, вряд ли понимал мат как последний оставшийся способ подогреть эротическое желание. Речевая стратегия Бродского может быть описана как чередование нормативного и ненормативного речевого регистра, но вовсе не как игра с эросом, и тем более не как попытка переиграть его негодными средствами.
Но каковы бы ни были недостатки монографии Лало, слишком описательной, слишком принимающей на веру автохарактеристики русских писателей и критиков, слишком педалирующей фукианские и фрейдистские мотивы, — ее можно считать значимым явлением в славистике. Прежде всего, автору удаются меткие жанровые характеристики текстов: например, когда он пишет о мениппее, опираясь на М.М. Бахтина, он относит к мениппее не только откровенные травестии, но и целую традицию гнушания собственным телом, от «Жития протопопа Аввакума» до «Дня опричника» Вл. Сорокина. Механизм этого гнушания, по мнению Лало, прост — перенос стыда за признаки пола (бороду, прежде всего) на все тело и дальнейшая апология признаков пола (защита бороды) как невольное провоцирование собственного сладострастия, с которым приходится потом бороться специально. Если учитывать отношения мениппеи и лирики как «я-высказывания», то получается, что борьба со сладострастием — это и есть чистая лирика, источник тонкой лирической эмоции и в «Войне и мире», и в «Москве—Петушках»; правда, тогда непонятна интенция Лало, который скорее упрекает русскую литературу за недостаточную раскрепощенность. Во-вторых, Лало вскрывает большие контексты развития русской литературы, растянутые на несколько поколений попытки реализовать готовые жанровые формы «исповеди», «лирической простоты» или «драматической авантюры»; и ехать по этим горкам, от Аввакума к Бунину или от Набокова к Сорокину бывает увлекательно: жанровые предрассудки, предшествующие созданию произведений, всегда интересны. И наконец, в отличие от многих славистов, вскрывающих эротические утопии русской литературы, Лало считает, что история русского эроса — скорее, антиутопия. Что русский эрос становится циничен еще до того, как стать эросом. И поэтому с книгой Лало нужно познакомиться хотя бы бегло, чтобы не заражаться очередной оптимистической версией «русского эроса», в смеси «эстетизма» и «космизма», а увидеть, как начальная диспозиция «незаконного», «садомазохистского» и «гнушающегося себя» эроса предопределила антиутопические темы в русской литературе.
Александр Марков
Чухров Кети. БЫТЬ И ИСПОЛНЯТЬ: ПРОЕКТ ТЕАТРА В ФИЛОСОФСКОЙ КРИТИКЕ ИСКУССТВА. — СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт- Петербурге, 2011. — 278 с. — 1000 экз.
Книгу пронизывает неудовлетворенность рутинностью и подражательностью огромного количества современных художественных проектов. Причину этого автор видит в том, что «современное актуальное искусство добровольно декларирует овеществленное сознание, гегемонию ценной вещи» (с. 7), подчиняя себя хранилищу вещей, музею или галерее. Даже Малевич недостаточно беспредметен — его картины располагаются на предмете- полотне, а абстрактная геометрия стала основой коммерчески успешного дизайна. Отсюда внимание К. Чухров к невещественной практике — к театру, вообще к исполнению. Чухров следует идее Делёза о повторении не механическом, не эротическом (памятью), а «пустом», открытом Событию, которое возникает в процессе действия, при котором актер одновременно и повторяет, и вытесняет повторенное, воспринимая свой голос как чужой, входя в игру, не связанную прошлым. Действие актера, по Делёзу, позволяет не слиться с эмпирически неизбежным, а преодолеть его игрой, контросуществлением.
Интересен акцент на активности, становлении. Искусство — не продукт, а процесс перехода от бытия к еще неизвестному и несуществующему, в самом событии перехода (с. 17). «Реальность не обязательно отрицать или отражать, с ней, пребывая в ней, можно работать» (с. 226). Театр рассматривается как аффективная реакция на радикальную непонятность бытия (с. 126), как антропологическая практика, выходящая за пределы чисто художественных задач (с. 10). Музыка и театр — не репрезентация заранее данных произведения или эмоций, а столкновение с бытием. «Это столкновение, собственно, и исполняется» (с. 48). Встреча с Другим также возможна лишь как действие в обстановке непредусмотрен- ности. «Никаких качеств Другого заранее знать невозможно. Другого можно только заново произвести, ис-полнить» (с. 72). Причем Чухров не забывает о боли, которой полон мир. Эстетическая игра не будет «ни репрезентацией, ни самой истиной, но силой, способствующей в условиях "невыносимого" совершить невозможное — играть. <...> Не просто вытеснение боли, а ее (боли) отвод на второй план, по той причине, что игра стала не менее, а более интенсивным звеном жизни» (с. 164).
Однако слишком часто концепции Чухров выглядят односторонними. Становление важно, но без опоры на предмет оно повисает в воздухе. Событие исчезает, а предмет остается для дальнейшего осмысления, развертывания смыслов, повторений герменевтического круга. Театр Чухров рассматривает как особое пространство, где приостановлены отношения между вещью и человеком и остаются только отношения между людьми (с. 15). Не похоже ли это на устранение того, с чем не удалось справиться? Вещь тоже может быть источником смыслов и служить личному росту, а не только быть втянутой в отношения собственности. «Акт воления, посредством которого происходит устремление за пределы себя, превозмогание себя (а значит, выход за пределы данных наличного бытия), наиболее интенсивно проявляется в динамике повторительного, исполнительского усилия» (с. 163), — но чем хуже усилие творческое? и не хочет ли Чухров построить новую иерархию искусств с театром во главе? Театр — коллективное действие для группы людей, а искусство в очень многих случаях и создается, и воспринимается в одиночку, поэтому едва ли театр подходит как универсальная «метафора искусства» (с. 16). (Зачем в книге понадобилось обращение к совершенно советской эстетике Михаила Лифшица, который отождествлял модерн с эпатажем, а расширение художником возможностей смотреть на мир считал насилием над реальностью? Не привлекает ли Чухров антииндивидуализм Лифшица?)
Очевидна мертвость мажоритарности, понимаемой как «безапелляционное принятие ценности и приоритетности власти; власти линейной истории, власти имени и фетишизированного культурного достижения» (с. 127). Разумеется, только отказ от этого и позволяет выйти к становлению, потенциальности. Но почему «любая эстетика и спекулятивные прорывы ложны без попытки становиться "униженным"» (с. 129)? Мир не двуполярен, не быть на стороне власти — не обязательно быть униженным. Благородно «представать посредством своего театра тем обездоленным, которым искусство доступно вопреки их обездоленности» (с. 129). Но если людям доступно искусство, не такие уж они и обездоленные? и какое именно искусство? фольклор для крестьянина? массовая городская культура? (которую, пожалуй, большая доля современных низших слоев разделяет с верхушкой общества, культурный уровень которой тоже невысок; сама Чухров приводит слова Дж. Агамбена о том, что «пустой» жизни в аэропорту или супермаркете больше, чем в семье безработного).
«Режим театра — это живая речь, анти-текст, анти-буква, а значит, текст Шекспира, например, — это не первоисточник, не оригинал и даже не партитура, а один из вариантов артистической реакции на событие» (с. 16). Но часто ли удается живой речи превзойти по глубине текст Шекспира? Чухров надеется на «скрытый и неожиданный переход к "артистическому" изнутри "просто" жизни, независимо от ее соотнесенности с системами культуры и искусства» (с. 24). Но не утопия ли — разговор о таком переходе вне разговора о глубине и содержательности, которые достигаются также и соотнесенностью с системами культуры и искусства? «Важно не богатство выражения, а присутствие всего того, из чего антропологически, политически и артистически состоит человек» (с. 9), — но достаточно ли только присутствия?
Большое сомнение вызывают приводимые в книге примеры успешной практики. В спектакле «Insideout» Саши Вальц зрители перемешаны с актерами — но лишь в общей рутине событий. Актеры фактически играют сами себя, представляя многообразие биографий, в которых много очевидного и несодержательного. А если произвести эстетический отбор, создать более сложные истории — мы вернемся к обычному театру персонажей. В спектакле «Мы говорим о музыке» В. Алимпиев и М. Жунин «превращают пространство многоблочного дома в театр», лишая его потолка. Чухров отмечает, что «действия коллектива из двадцати шести актеров состоят из повседневных механических штампов», — и тем не менее верит в то, что «в рамках экзистенциальной монотонности и почти комического однообразия жестов, внутри социума вдруг открывается измерение, в котором эта совместность превышает навязанный ей биоавтоматизм» (с. 208). Но почему? Только за счет совместности? Конечно, в каждом человеке есть нечто, не укладывающееся в стандарт социальной жизни, но спектакль не показывает варианты развертывания этого излишка, а угасание его в повседневном — слишком очевидно. Видеоработы О. Чернышевой сама Чухров характеризует так: «...на первый взгляд, это совершенно банальные ситуации, в которых оказывается анонимное, непривилегированное большинство современного города» (с. 230), но возникает ощущение, что они банальны и на второй взгляд. Конечно, танцы на пароходе под исполнение поп-хитов согревают их участников, но не расширяют горизонт ни их самих, ни смотрящих на это.
«Эксплуатируемый человек видит реальность и возможность освобождения не в том, что его изобразят, пожалеют или отразят его бедственную жизнь <...>. Он может и хочет творить сам <...>. Он хочет не созерцать мир и отражать реальность, но саму реальность видеть как художественное событие» (с. 227). Да, но одного желания недостаточно, чтобы суметь увидеть большую реальность, не сводящуюся к повседневности и социальным отношениям. Чухров справедливо напоминает, что «большинство работ, документирующих реальность, социальны, но не всегда артистичны» (с. 231), что художник часто смотрит на людей как на исследуемый материал. Она хочет, чтобы люди были не зрителями, а участниками искусства. Но она не учитывает необходимых для этого усилий и развития. Вне их остается банальность. Не поможет и обращение к «жертвенной» практике шахидов, чью роль исполняет ливанский художник Рабиа Мруэ. Жертвовать жизнью тоже можно банально и социально стандартно. «Чтобы не раствориться в энтропии, не погибнуть, надо играть, становиться другим» (с. 244). Но Чухров полностью обходит вопрос об уровне этой игры. Игра есть и у бабушки с внучкой в прятки, но на таком голодном пайке сама Чухров долго не продержится. «Театр и есть "машина" по переходу в художественное сверх-бы- тие в любом месте и с любыми средствами» (с. 207). Конечно, театр не только в театре, но не все средства и не всегда работают. Искусство узнается по плотности смыслов.
Чухров вспоминает утопию молодого Маркса, который считал единственным богатством другого человека. Но много ли удастся дать этому другому человеку, если дающий мало чем от него отличается? А накопление индивидуальности требует «воспарения в сферы метафизики». Книга предстает развитием идей Шиллера о том, что человек бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет, мечтаний символистов о превращении жизни в театр, но из-за некоторой односторонности и утопичности производит впечатление вполне модернистского типа мышления. Видимо, выход из проблем, отмечаемых Чухров, — все-таки в усложнении, многосторонности.
Александр Уланов
КУЛЬТ КАК ФЕНОМЕН ЛИТЕРАТУРНОГО ПРОЦЕССА: АВТОР, ТЕКСТ, ЧИТАТЕЛЬ/ Отв. ред. М.Ф. Надъярных, А.П. Уракова. — М.: ИМЛИ РАН, 2011. — 480 с. — 500 экз.
Содержание: Венедиктова Т.Д. «Я славлю себя»: частный проект «креативной демократии»; Панова О.Ю. Личность и Книга как объект поклонения в кругу французских поэтов-символистов; Ошуков М.Ю. Иератическое письмо Эзры Паунда; НадъярныхМ.Ф. Изобретение литературного смысла в гетеронимии Фернандо Пессоа; Гальцова Е.Д. Жертвоприношение субъекта письма в литературных произведениях Жоржа Батая; Плотников Н.С. «Культ личности». Семантика персональности в истории русской мысли; Зенкин С.Н. От текста к культу; Ромашко С.А. Искушение иконоклазма: «Страдания юного Вертера» Гете в историко-культурной перспективе; Дмитриева Е.Е. «Вирус» Сада; Гальцова Е.Д. Достоевский во Франции: «Подпольный дух»; Одесский М.П. Дракула Брэма Стокера: от персонажа романа к герою масскульта; Головачева И.В. Двери восприятия; Делазари И.А. Паломничество в Йок- напатофу; Половинкина О.И. «Родственность Гюисмансу». Джон Донн в янглоязычном литературном сознании; Можаева А.Б. Внуки Гонгоры; Уракова А.П. Повесть о приключениях Эдгара Алана По; Свердлов М.И. Зеркало и микроскоп: Шкловский-персонаж в перипетиях жанровой борьбы; Сухотина М.П. От истории литературы к историям о литераторах; Дубин Б.В. Классик — звезда — модное имя — культовая фигура: О стратегиях легитимации культурного авторитета; Лагутина И.Н. Возвращение Гете: Культ классика; Вайнштейн О.Б. Конструкция литературного культа в эпоху романтизма; Киреева Н.В. Джон Барт и Томас Пинчон (к проблеме определения писательского статуса); Надъярных М.Ф. Мифологии Пауло Коэльо; Каспэ И.М. Смысл (частной) жизни, или Почему мы читаем Стругацких?; Берелович А.Я. Как строятся культовые фигуры в позднесоветское время.
Ляпина Л.Е. МИР ПЕТЕРБУРГА В РУССКОЙ ПОЭЗИИ: ОЧЕРКИ ИСТОРИЧЕСКОЙ ПОЭТИКИ. — СПб.: Нестор-История, 2010. — 138 с. — Тираж не указан.
Тема Петербурга в русской поэзии XVIII—XX вв., как и вообще в русской литературе, имеет уже свою исследовательскую традицию, учтенную автором. При этом тот угол зрения, который избирает Л.Е. Ляпина, позволяет ей сделать ряд ценных добавлений к уже существующим работам. Мир Петербурга, по наблюдениям автора книги, создается многими мелочами. Это и элементы материального, вещного мира: окна и балконы (очерки «Мотив окна в "петербургской" лирике» и «Петербургские балконы: культурно-литературный аспект»), Таврический сад («"Таврический сад" А.С. Кушнера: контекстуальное прочтение»); и звуки города («Звуковой портрет Петербурга в поэзии XIX века»), петербургское небо («"Петербургское небо" в лирике XIX века»), и флора и фауна («Поэты о флоре и фауне Петербурга»). Это и петербургское, отличное от всякого другого, детство, отраженное в поэзии (очерк «"Петербургский ребенок" в поэзии»). В поле зрения исследователя попадают также определенные мотивы, поэтическая традиция, преломленная своеобразно на петербургском материале (очерк «"Ленинград" О.Э. Мандельштама и традиция элегических "возвращений"»). Такой «репертуар», как подчеркивает автор книги, «подсказан самим материалом», так как только сами авторы решают, из каких элементов будет складываться создаваемая ими модель мира.
Ценным и нетипичным, как представляется рецензенту, является подход к проблеме с точки зрения исторической поэтики, четко и последовательно выдержанный в каждом из очерков. Так, первый очерк («"Похвала Ижорской земле и царствующему граду Санкт-Петербургу" В.К. Тредиаковско- го») рассматривает одическую традицию петербургской поэзии, в которой исследовательница усматривает две ветви: наиболее известная — ломоносовская «с ее пафосом государственности», и более ранняя, на какое-то время забытая и не востребованная современниками — традиция Тредиаковского. В последней, как показывает литературоведческий анализ, появляется субъективное, личностное начало восприятия города, оцененное и продолженное лишь романтиками. Обе традиции объединил А.С. Пушкин в прологе к «Медному всаднику», в дальнейшем же ломоносовская традиция закрепилась прочно за одой, тогда как идущая от Тредиаковского традиция субъективного переживания города «соответствовала дальнейшему развитию лирики как субъективного мировидения и мироощущения» (с. 17). В очерке «Метеорология петербургского лирического пейзажа» Л.Е. Ляпина справедливо отмечает, что состояние петербургской природы предстает как мировидение, причем мировидение это исторично и меняется вместе с эпохой. Ставя задачу «проследить, как и когда в петербургский текст входит погодно-метеорологический фактор» (с. 18), автор привлекает поэзию XVIII в. (упомянуты В.К. Тредиаковский, Г.Р. Державин, М.Н. Муравьев, А.В. Измайлов и другие поэты допушкинского периода), поэзию XIX и, наконец, ХХ века, включая произведения И.А. Бродского, А.С. Кушнера. Исследовательница выделяет три существенные особенности «метеорологического мифа» Петербурга: его сюжетообразующую роль («обыгрывание») на раннем этапе появления, исторический процесс перехода от идеального, клишированного пейзажа XVIII в. к неустойчивому, противоречивому и «негативному» пейзажу поэзии и прозы XIX—XX вв., наконец, появление «устоявшегося», ожидаемого и привычного петербургского пейзажа («пейзаж-миф») к концу XIX в. и его присутствие как культурологической аксиомы в веке ХХ.
От принципа историко-поэтической перспективы автор, казалось бы, отходит в очерке «Петербург в поэзии А.Н. Апухтина»: здесь сопоставления произведений различных авторов ограничиваются рамками индивидуального почерка поэтов одного периода. Апухтин, которому в высшей степени свойственна интертекстуальность, отсылка к давно известным образцам, не раз обращается к теме Петербурга. При этом в его поэтических описаниях города видны реминисценции произведений Пушкина, Я. Полонского, Ап. Григорьева. Интересен предложенный анализ диптиха Апухтина: «Письмо» и «Ответ на письмо». Единственный топоним как первого, так и второго текста — «берега Невы» — отсылает читателя к пушкинской фразе («...родился на брегах Невы...»). Устанавливая целый ряд перекличек с текстом, с сюжетом «Евгения Онегина», исследовательница выявляет сходную с «онегинской» ситуативную симметрию письма-признания и ответа на него. В апухтинском тексте также прослеживается «знаменитая "двоичность", своеобразная структурная бинарность поэтики» пушкинского романа (с. 101). Сопоставление текстов приводит к выводу о «петербургском, неоонегинском» романе Апухтина в новую эпоху, с новой героиней и новым («совершенно пассивным») героем. Таким образом, и здесь проявляется исторический подход исследовательницы, стремящейся выявить, с одной стороны, связь времен, с другой — изменения поэтики, обусловленные переменой эпохи. Тот же принцип можно наблюдать в очерке, посвященном «Ленинграду» О.Э. Мандельштама: произведение рассматривается в контексте традиции элегических возвращений, выстраивается ряд: от элегических «возвращений к пенатам» начала XIX в. (в поэзии А.С. Пушкина, В.К. Кюхельбекера, П.А. Вяземского, Е.А. Баратынского, А.К. Толстого и др.), через переосмысление этой традиции в поэзии середины и конца XIX в. (в поэзии Н.А. Некрасова, Ф.И. Тютчева), до «петербургского текста» XX в. у О.Э. Мандельштама. В последнем — перекличка с «инвариантной моделью» пушкинского времени и «антиномичная переориентация структурных "векторов" этой исходной модели» (с. 111). Изменения, по мысли Л.Е. Ляпиной, связаны прежде всего с историко-культурным контекстом: «завершившееся к этому времени вытеснение усадебной культуры — городской» (с. 111), появление новых отношений с городом, особое одиночество героя, «не защищенного традицией рода» (с. 112), наконец, «раздробленность, катастрофическая деструкция» реальности (с. 113) определяют новое прочтение традиционного элегического «возвращения».
Последний из вошедших в книгу очерков завершается емким обобщением, в котором автор отмечает, что в «истории поэтического воплощения Петербурга выделяется четыре крупных периода, в пределах каждого из которых доминирует определенное ценностное отношение к нему» (с. 137). Первый из этих периодов («одический») — период восхищения великолепной столицей великого государства. Второй — период «признания в любви», внимательного вглядывания в образ. Третий период («от Некрасова до Блока») — период «аксиологического кризиса отношений», наконец, четвертый — XX—XXI вв. — период «соединения города и героя».
Говоря о методологии работы, следует отметить ее сугубо литературоведческий характер, построение исследования исключительно на поэтике текста, а также тяготение автора, при всем внимании «и к исторической, и к культурологической ипостасям петербургского бытия» (с. 5), к анализу структурных элементов произведений. При этом подсчеты на одном уровне позволяют сделать выводы на других, более высоких уровнях поэтики произведения: так, например, за подсчетами эпитетов в очерке «Петербург в эмигрантской поэзии (штрихи к портрету)» возникает реконструкция мироощущения поэта, эмигрантской тоски по русской зиме (с. 124).
Представляемая книга — не монография, а цикл очерков, что сам автор подчеркивает в предисловии. При этом, несмотря на достаточную их автономность, они удачно дополняют друг друга: реалии и образы Петербурга, рассмотренные в очерках, посвященных «метеорологии» города, его звуковому портрету и другим аспектам, становятся «фоновыми» для анализа петербургских образов в эмигрантской поэзии. Очерк, повященный «Ленинграду» Мандельштама, в какой- то мере дополняет очерк о «петербургском ребенке» в поэзии, но и сам обогащается за счет этого, проведенного ранее, исследования. Однако специфика «цикла очерков» сохраняется: подготовленные в свое время для небольших по объему публикаций, эти очерки, как правило, оставляют «за кулисами» проделанную на огромном количестве текстов большую исследовательскую работу. В каждом из очерков автор ставит свою исследовательскую задачу, кратко формулирует избранный подход и почти сразу переходит к выводам, иллюстрируя их небольшим количеством наиболеее репрезентативных примеров. Достоинство такой формы — в сжатости, лаконичности и насыщенности текста, недостаток же — в остающемся после прочтения желании более внимательно проследить за ходом исследовательской мысли, увидеть более детально широкий контекст исследования, его материал. Но такой подход требовал бы иной формы и иного объема: монографии на тему Петербурга в русской поэзии, которая, надеюсь, выйдет из- под пера автора в скором будущем.
В.Г. Щукин
ЗАПАДНЫЙ СБОРНИК: В честь 80- летия Петра Романовича Заборова / Сост. М.Э. Маликова, Д.В. Токарев. — СПб.: Изд-во Пушкинского Дома, 2011. — 424 с. — 300 экз.
Содержание: Азадовский К.М. Еще раз о Ламартине; Багно В.Е. Милые Россия и Франция; Балакин А.Ю. Пушкин — читатель графа Хвостова (I. «Что за прелесть его послание!»); Белоброва О.А., Дмитриева Н.Л. Басня о желуде и тыкве: русско-французский контекст; Вачева А. «Разговоры с Эмилией». Г-жа д'Эпине и Екатерина II о воспитании девиц; Веселова А.Ю. Комментарий к двум историческим анекдотам; Виролайнен М.Н. «С ужасной книжкою Гизота»; Грачева А.М. Болгария реальная и сказочная в творчестве Вас. И. Немировича-Данченко; Данилевский Р.Ю. Путь метафоры (Об одном высказывании Вольтера); Дмитриева Е.Е. Кодекс поведения «honnetel homme» или кодекс либертена? (Роман Кребийона-сына «Заблуждения сердца и ума»); Долинин А.А. Из комментария к «Моцарту и Сальери»; Кибальник С.А. Гайто Газданов, Марсель Пруст и Лев Толстой (О романе «Вечер у Клэр»); Ковалев К.В. «Политическое завещание» Луиша да Куньи как памятник португальской просветительской мысли; Неопубликованный перевод Николая Гумилева: «Малайские пан- тумы» Ш. Леконта де Лиля / Публ. К.С. Корконосенко; Костин А.А. Перевод из «Орлеанской девственницы» Вольтера в бумагах П.А. Радищева; Кочеткова Н.Д. Болховитинов — переводчик Луи Кокле; Кукушкина Е.Д., Дёмин А.О. О судьбе одного эпиграфа; Лавров А.В. Французская выставка под знаком «Аполлона»; Ларионова Е.О. Мстительный отец в трагедии В.А. Озерова «Фингал»; Маликова М.Э. Шум времени: несколько предварительных замечаний к описанию истории издательства «Время»; Мильчина В.А. Герцогиня д'Абрантес и маркиз де Кюстин: о происхождении одного эпизода «России в 1839 году»; Муравьева О.С. Французы в «зеркале поэзии» А.С. Пушкина; Николаев С.И. «Только у Харьки и собинки» (Поговорки в прозе В.К. Тре- диаковского); Обатнина Е.Р. Р. Роллан и А. Ремизов: книга в контексте времени; Павлова М.М. Таитянская идиллия Федора Сологуба: череп Анны Ганзен, голова Вл. Азова и рагу из Вяч. Шишкова (Комментарий к неизвестному стихотворению); Рак В.Д. Фонвизин в работе со словарем французских синонимов аббата Габриэля Жирара; Тиме Г.А. «Я люблю Париж за то, что в нем все выдумано»; Токарев Д.В. «Бутылка в море»: Б. Поплавский и А. де Виньи; Фокин С.Л. Фигуры Достоевского в повести Мориса Бланшо «По мановению моей смерти»; Хохло- ва Н.А. Поль Лакруа и его «История жизни и царствования императора Николая I» в письмах к П.Д. Киселеву.
ФРАНЦУЗЫ В НА УЧНОЙ И ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ ЖИЗНИ РОССИИ XVIII—XX вв. / Отв. ред. А.О. Чубарь- ян, Ф.-Д. Лиштенан; сост. О.В. Окуне- ва. — М.: ОЛМА Медиа Групп, 2010. — 384 с. — 500 экз.
В книге представлены материалы международной конференции, организованной Институтом всеобщей истории РАН, Центром им. Ролана Мунье (Национальный центр научных исследований, Университет Париж-Сорбонна), Архивом Российской академии наук и РГГУ 16—18 сентября 2010 г. в Москве.
Содержание: Чубарьян А.О. Введение; Liechtenhan F.-D. Аvant-propos [Лиштенан Ф.-Д. Предисловие]; Le Goff A. Les relations entre scientifiques russes et fran- fais au prisme des archives franfaises: l'exemple des anthropologues [Ле Гофф А. Связи между русскими и французскими учеными по материалам французских архивов: пример антропологов]; Осипова Н.М. Документы по истории русско-французских научных связей в фондах Архива РАН; Чернобаев А.А. Новейшие документальные публикации о российско-французских научных и культурных связях в XVIII—XX вв.; Гузевич Д.Ю. Великое Посольство и Франция (1697—1699): неиспользованные возможности или начало контактов?; Demeulenaere-Douyere C. L'Academie des sciences de Paris: un lieu privilegie des echanges scientifiques entre la France et la Russie (XVIIIe— XIXe siecles) [Демельнаэр-Дуйер К. Парижская Академия наук как особое место обмена научными идеями между Францией и Россией (XVIII—XX вв.)]; Копанева Н.П. Ж.-Н. Делиль и изучение источников для создания карты Российской империи; Копанев Н.А. Французская книга в книжной лавке Петербургской Академии наук в середине XVIII в.; Liechtenhan F.-D. L'abbe Bignon, precurseur des relations scien- tifiques et culturelles avec la Russie [Лиштенан Ф.-Д. Аббат Биньон, провозвестник научных и культурных связей с Россией]; Surreaux S. Le livre, premier contact avec une contree lointaine: les marechaux de France, leurs biblio- theques et des echanges scientifiques et diplomatiques avec la Russie au XVIIIe siecle [Сюрро С. Книга как первый контакт с далекой страной: маршалы Франции, их библиотеки и научный и дипломатический обмен с Россией в XVIII в.]; Строев А.Ф. Защита и прославление России: история сотрудничества шевалье д'Эона и аббата Фре- рона; Евстратов А.Г. К истории французского театра при дворе Екатерины II. Новая труппа; Гузевич И.Д. Плен и математика: Пьер-Доминик Ба- зен (1812—1815); Соболев В.С. Академик А.Н. Крылов об отношении Наполеона I к науке и ученым; Тункина И.В. Издание «Собрания сочинений» отца археологии Боспора Поля Дюбрюкса (1770—1835) по материалам архивов России, Украины и Франции; Clayes T. Les investissements industriels des ban- ques et entreprises franfaises en Russie de la seconde moitie du XIXe siecle a la veille de la Premiere guerre mondiale: premiere approche [Кляйс Т. Промышленные инвестиции французских банков и предприятий в России (вторая половина XIX в. — канун Первой мировой войны). Предварительные направления исследования; Любина Г.И. Влияние идей французского позитивизма на формирование нового типа научно-популярного журнала; Колоти- лова Н.Н. Микробиолог С.Н. Вино- градский во Франции; Старостин Е.В. Элизе Реклю — Петр Кропоткин (История дружбы и научного сотрудничества); Park-Barjot R.-R. Les ballets russes et l'Opera de Paris: aux origines d'une revolution artistique [Парк-Баржо Р.-Р. Русские балеты и Парижская опера: у истоков художественной революции]; Данилова О.С. Группа аббата Ферна- на Порталя и Россия (1905—1917); Coeure S. Pierre Pascal, ancien bolchevik et professeur de russe: un temoin detour- ne de l'URSS contemporaine dans la France des annees 1930 [Кёре С. Пьер Паскаль, бывший большевик и профессор русского языка: отстраненный свидетель советских реалий во Франции 1930-х гг. ]; Ржеуцкий В.С. Андре Мазон, ВОКС и советско-французское научное сотрудничество (до Второй мировой войны); Краева Т.В. Парижский международный конгресс писателей в защиту культуры 1935 г.: возможности и пределы франко-советского взаимовлияния; Слуцкая Л.В. Трагедия советской художественной интеллигенции глазами французского интеллектуала В. Сержа; Robin Hivert Е. Les contacts scientifiques franco-sovie- tiques, entre science et propagande: l'ex- emple des mathematiques dans les annees 1940—1950 [Робэн Ивер Э. Франко- российские научные контакты между наукой и пропагандой (на примере математики в 1940—1950-е гг.)]; Афиани В.Ю. Фредерик Жолио-Кюри и Академия наук СССР; BarjotD. Les debuts de la Gnquieme Republique, age d'or des relations economiques franco- russes? L'exemple de la television en couleur [Баржо Д. Первые годы существования Пятой республики — золотой век франко-советских экономических отношений? (на примере цветного телевидения)]; Чепурина М.Ю. Издание сочинений Гракха Бабёфа: необычный опыт франко-российского научного сотрудничества; Barjot D. Conclusion [Баржо Д. Заключение]; Черкасов П.П. Заключение.
Кацис Л.Ф., Одесский М.П. «СЛАВЯНСКАЯ ВЗАИМНОСТЬ»: МОДЕЛЬ И ТОПИКА: Очерки. М.: Regnum, 2011.314 с. — 500 экз. — (Selecta XIII).
Почему-то авторы книги, посвященной описанию исторического «движения» той социальной идеи, которая в разные времена носила различные названия, предпочли обозначить ее абстрактно и приблизительно: «славянская взаимность». Заглавие это явно «обманывает»: исторически эта идея именовалась совсем иначе.
Лидер русского славянофильства А.С. Хомяков, рассуждая о «насмешливом» прозвании московского кружка («имя, составленное на иностранный лад, но которое в русском переводе значило бы славянолюбцы»), заявлял: «Я с своей стороны готов принять это название и признаюсь охотно: люблю славян». И добавлял: «...нет русского человека, который бы их не любил; нет такого, который не сознавал бы своего братства с славянином и особенно с православным славянином».
Но обозначать исследуемое явление «славянофильством» авторы опасаются: все-таки исторически такое заглавие предполагало бы особенную «модель и топику», отнюдь не сводившуюся к идее «взаимности».
Опасаются они и понятия «панславизм», которое еще в словаре Брокгауза—Ефрона определено как «стремление к объединению славянских народностей, которое отразилось прежде всего в сочинениях словака Коллара». Про «словака Коллара» авторы пишут много, — но «панславизм» стараются всуе не поминать. Тогда придется помянуть еще и «чеха Ганку», разрабатывавшего, на радость имперской политике Николая I, идею политического единения славян под главенством России и употребления русского языка в качестве «общеславянского». Тогда придется вспомнить и Вл. Соловьева, который характеризовал подобное образование («панмонго- лизм») как «имя дико», которое, однако, «ласкает слух» — с чего бы это?
Авторы старательно «обходят» те проблемы и «движения», которые были особенно показательны для «панславизма» XIX—XX вв.: ни тебе славянофильства, ни «славянских комитетов», ни «всеславянства», ни «евразийства».
То содержание, которое может нести в себе идея «славянской взаимности», оказывается, по существу, вполне органичным. Об этом писал, например, «передовой боец славянофильства» К.С. Аксаков, недоумевавший по поводу самого «имени» представляемого им направления: «Можно назвать славянофилом немца или француза, — но странно было бы называть француза галлофилом или немца германофилом, точно так же как славянина по месторождению славянофилом» (РГАЛИ. Ф. 10. Оп. 5. Ед. хр. 30). Идея «славянской взаимности», в сущности, естественна для бытия и сознания каждого славянина.
С другой стороны, ни идеи «галльской взаимности», ни идеи «германской взаимности» почему-то не вызывали того странного противодействия, какой в иные времена вызывала аналогичная идея у славян. Почему-то именно у них в идею «взаимности» постоянно вмешивался «славянский старый спор».
В книге Л.Ф. Кациса и М.П. Одесского, впрочем, рассматривается не историческое бытие идеи, а лишь движение той идеологической «модели», которая (авторы прямо это указывают на с. 12) далеко не исчерпывает «славянскую идею» как таковую. Подзаголовок же «очерки» позволяет и еще сузить предмет: в книге представлены лишь отдельные эпизоды, часто далеко не главные для «славянской взаимности». Авторы разбирают существо различных «моделей» установления искомой «взаимности», каждая из которых сама по себе «становилась сложной системой образов, подтекстов, политических намеков и иных средств реализации идеологии в художественных или публицистических текстах» (с. 97).
А насколько «востребованы» были сами эти «тексты» в идеологическом движении той или иной эпохи — это авторов мало волнует. Рассматривается, к примеру, модель «славянской взаимности», заявленная в стихотворении А.И. Одоевского «Славянские девы», написанном еще до начала польского восстания 1830—1831 гг., но опубликованном и ставшем более или менее известным лишь в 1859 г., когда уже общество новыми «моделями» наполнилось. То же самое — и с откликом Ф.И. Тютчева на это польское восстание: он стал известен уже после смерти поэта, в 1879 г. (и, отметим, уже после войны за освобождение Болгарии!). Так что большинство из «образов, подтекстов, политических намеков и иных средств реализации идеологии», детально разобранных в книге, остались не более как литературными фантомами...
В книге, с одной стороны, установка на событийную «всеохватность» — от Яна Коллара, Пушкина и Мицкевича до Всеволода Некрасова: выстраивается, как заявляют авторы, один «текст» о соотношении «славянской взаимности и глобального мессианства» (с. 300). С другой стороны, этот текст избирателен: то о Тютчеве (пропустив всех «сопутствующих» ему «панславистов»), а от Тютчева — сразу к Велимиру Xлебникову (и тоже — от Коллара!). А там уж недалеко до «дела славистов» и прочих политических игрищ советской власти.
Авторы идут от установки на сенсационность, особенную броскость. И охотно используют те откровения, которые имеют к поставленной проблеме, мягко говоря, косвенное отношение. Так, на фоне разговора о «балканском и карпатском вопросах» первых десятилетий XX в. описываются «сви- нофильские» творения И. Зданевича, которые представляют собою «крайний случай антизаединщичества (?)» (с. 200), — и как будто забывается, что в книге речь идет о принципиально ином явлении — о «славянской взаимности». Зачем здесь Зданевич? И почему тогда не вписать в контекст «славянской взаимности» деятельность, к примеру, украинских «самостийников»: он гетмана Мазепы (тоже поэта!) до Степана Бандеры?
Вот, силясь связать «Реквием» Анны Ахматовой с поставленной в заглавии проблемой, авторы сначала уведомляют, что среди «чужих голосов» в знаменитом произведении «уже опознаны <...> Еврипид, Данте, Шекспир, Йетс, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Мандельштам» (с. 281). И тут же выявляют самый главный «голос» — стихотворение Я. Коллара «Липы» в переводе В.А. Гиляровского, опубликованное в 1902 г. «в солидном журнале "Русская мысль"»! В этом, вполне типовом для начала XX столетия переводе усматривается «поразительное сходство» со второй частью эпилога ахматовского «Реквиема»: оно написано тем же стихотворным размером («по типу "Лесного царя" Жуковского» — экая редкость!), да к тому же здесь разрабатывается та же «ситуация постановки монумента лирическому герою — поэту, болеющему за свой угнетенный народ». Указанного типового для начала XX в. мотива вполне достаточно, чтобы этот журнальный перевод «с полным правом отнести к числу претекстов "Реквиема"» (с. 282).
Конечно же, авторы сознают, что предлагают «странное сближение», и даже подчеркивают это риторическим вопросом: «.насколько правомерно связывать поэзию Ахматовой с творчеством идеолога панславизма?» (с. 283). Ну какой же может быть вопрос о «правомерности», если перевод стихотворения Коллара стал источником «Реквиема» «с полным правом»!
Затем приводится множество «косвенных» доказательств — вроде того, что Ахматова в молодости была знакома с переводчиком славянских поэтов «царскоселом» С.В. Штейном, который подарил свою книгу «маститому ученому-слависту» С.В. Будиловичу, который в своих работах высоко оценил Коллара, поставив его «в общий контекст» с А.С. Xомяковым, который, в свою очередь, написал стихотворение «Не терпит Бог людской гордыни.», которое «удивительно близко» ахматовскому стихотворению «Не с теми я, кто бросил землю.» и т.д. Заблудившись в этом «доме, который построил Джек», читатель должен удовлетвориться заключительным выводом, что только «практическая невозможность беспристрастного изучения (?) славянской проблематики» не позволяет полностью понять «систему ахматовского жизнестроительства», в которой эта «проблематика» играла «самую существенную роль» (с. 296).
Из подобных мнимо сенсационных очерков и составлена вся книга. С самого начала авторы оговаривают, что «не претендуют на полноту» в рассмотрении «славянской идеи» как «некоей идеологии и одновременно родового понятия». Но они в начале как будто обещают рассмотреть многие «исторические разновидности» этого «понятия»: «панславизм в версии М.П. Погодина, славянофильство, "славянскую федерацию" М.А. Бакунина, Н.И. Костомарова, польский мессианизм А. Мицкевича, австрославянизм, идею единого славянского языка Й. Юнгма- на, М. Мааяра...» (с. 11). А в конечном счете оказывается, что ничего этого даже близко не рассмотрено.
Удостоены вниманием лишь некие «вторичные» и «необязательные» модели «славянской взаимности» (или, напротив, отказа от «взаимности») — те, которые оказались «на виду». Заодно густо наклеены политические «ярлыки»: В. Маяковский и И. Эренбург — «агенты влияния», Р.О. Якобсон — «разведчик поневоле», а Н.С. Державин — просто «вёрткий академик» (с. 268). Вообще же перед нами — типичная «книга ни о чем». Ведь даже, казалось бы, «безусловные» ее эпизоды и рассуждения (о том, к примеру, насколько «шинельным» было стихотворение Пушкина «Клеветникам России») имеют значение разве что в контексте биографии самого Пушкина, а отнюдь не в контексте конструирования модели «славянской взаимности».
Самую же точную «модель» славянского единения привел тот же Пушкин в неоконченном стихотворном воспоминании о Мицкевиче «Он между нами жил.». Авторы привели эти слова (с. 37), но как-то даже не обратили на них внимания:
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Обратим внимание: не «победив», не «разъяснив», не «преодолев», а именно позабыв былые «распри»! Это в данном случае — самое трудное! Всякие раны, возникшие как издержки стремления к «взаимности», — самые болезненные. В иных случаях их лучше «не страгивать». А тем более — не касаться в погоне за сенсациями.
В.А. Кошелев
Weir Justin. LEO TOLSTOY AND THE ALIBI OF NARRATIVE. — New Haven; L.: Yale University Press, 2011. — VIII, 294 p. — (Russian Literature and Thought).
Эта книга посвящена всей литературной карьере Толстого и, как явствует из анонса на обложке, построена на «сочетании персонального и профессионального». Эми Манделкер в своем отзыве обещает «новый ключ к пониманию художественного мастерства Толстого». Если это и преувеличение, то небольшое — Джастин Уир действительно в небольшом, но очень насыщенном труде дает обстоятельную характеристику толстовского творчества в свете новейшей нарратологии и «западной теории авторства». Однако читателю придется примириться с некоторым своеобразием изложения и наблюдений, сделанных в монографии.
Исследование как будто объединяет традиционные исторический и проблемный подходы. Работа идеально выстроена — от «отсутствия автора» к его рождению, детству, воспитанию, зрелости и, наконец, смерти. Уир рассматривает последовательно корпус толстовских сочинений — от «Истории вчерашнего дня» до последних рассказов, от «Детства» до «Воскресения». Как Толстой стремился «сохранить авторский контроль» (с. 3) над изложением, так и исследователь полностью контролирует все возможности интерпретации результатов. Иногда он нарушает хронологию, но потом возвращается к хронологическому изложению. Но смутное беспокойство остается. Быть может, все особенности работы связаны с установкой, заявленной в заглавии. Речь идет о нарративном алиби, которое «позволяет создать модель авторства, преодолевающую фундаментальные противоречия» (с. 1) между ограниченностью опыта и масштабностью задач. Алиби может быть «сюжетным» (проблема авторской позиции) или «религиозным» (проблема ответственности), но в любом случае с ним связана стратегия отсутствия. Ведь для чего алиби нужно? Чтобы доказать, что не был, не участвовал, не состоял. И тогда от суда можно уйти. Вот и Толстой, пропуская важные эпизоды, нарушая хронологию и порядок изложения, «сохраняет авторский контроль» над текстом. Однако ощущение чего-то отсутствующего — в самом тексте — сохраняется.
Рождение писателя Толстого связывается в книге с изначальным стремлением к моральному самоусовершенствованию, однако идея переработки материала (и себя самого) соединяется с концепцией «посредничества» («me- diation»). Как ни странно, об издательстве «Посредник» в этой связи Уир не упоминает, а ведь с ним связан важный этап биографии писателя; Толстой использует «алиби», чтобы подчеркнуть противоречия «между грешной юностью и религиозным обращением» (с. 32). Но Уир показывает, что в большинстве текстов сохраняется «зияние», являющееся вызовом ожиданиям читателей и филологов; всегда остается некий пробел. Вот в области «между сказанным и несказанным» (с. 32) оказывается и эта интересная книга.
«Толстой не верил в интерпретацию» (с. 4), не допускает ограниченных и однозначных интерпретаций и исследователь. Важно не только сказанное, но и невысказанное; тексты Толстого («Детство», «Севастопольские рассказы», «Два гусара», «Война и мир») предоставляют огромное количество примеров «открытых» и «разрушенных» нарративных рамок; «зияние» между двумя сюжетами в «Двух гусарах» — самый простой пример. И сделано это, чтобы «вовлечь читателя в создание смысла» (с. 6).
Установление отношений «я — другой» уподоблено отношениям «читатель — автор»; идея смелая, но для интерпретации творчества Толстого как раз подходящая. «Любовь (начиная с "Анны Карениной") становится языком, для которого интерпретация вовсе не нужна, а понимание абсолютно» (с. 59). Предательство в любви уничтожает этот ясный «интуитивный» язык; так строится анализ «историй подозрения» — от «Семейного счастья» до «После бала».
Вообще странное видение литературы как истории любви ограничивает возможность логического «понимания» текстов; то же касается и «смерти автора» — отсылки к Р. Барту, само собой, присутствуют, хотя и выглядят несколько дежурными (следует вспомнить, что у Барта довольно интенсивно используется и сам заглавный термин). Толстой «хочет, чтобы его читатели поняли разрушение традиционного литературного понимания» (с. 8). Это и происходит в трактате «Что такое искусство?», который Уир разбирает наиболее подробно и к которому обращается на протяжении всей книги. Здесь актуальна категория «будущего прошлого» — автор возвращается к собственным ранним текстам и дает их новую интерпретацию, повинуясь единственной и неповторимой собственной воле (с. 19 и далее). Это не так уж ново, в книге А. Уилсона «Толстой: биография» (1988), на которую Уир ссылается, вся жизнь классика представлена как история одержимости, в первую очередь одержимости собой. Конструирование алиби — одно из логических следствий подобной одержимости.
«Нарративные алиби объединяют биографию автора и его опыты литературного психологического анализа и самоанализа» (с. 14) — и такие опыты обнаруживаются последовательно в «легитимных» и «аутентичных жизнях» героев. В первом случае «стать автором подобно тому, как стать человеком, пройдя путешествия, войны и пережив мифы детства» (с. 51). «Легитимность», ассоциирующаяся с доступностью, воплощена в нарративных моделях ранней прозы Толстого. Анализ этих текстов не всегда оригинален («Севастопольские рассказы» «требуют отклика читателей и только в данном случае обретают смысл», с. 54), зато некоторые идеи весьма продуктивны. Например, рассматривая «отвлечение внимания» в «Детстве» и последующих текстах, Уир демонстрирует закономерности в использовании рамочных конструкций, не привлекавшие внимания толстоведов. Нарративные аналогии между «Двумя гусарами» и «После бала», между «Детством» и «Смертью Ивана Ильича» в подобном аспекте представлены впервые — переходы от раннего творчества к позднему осуществляются
легко, поскольку очевидна цельность творческого пути писателя. Недаром раздел о «легитимности» завершается обращением к сценам «войны», а следующий — открывается анализом сцен «мира».
В «аутентичных» текстах — наличие слушателя не так важно для самой истории (с. 55). Уделяя повышенное внимание самому «прозаическому» из романов Толстого — «Анне Карениной», автор исследует и формы «описания ложной жизни», и выражение «неспособности создать идеальную семейную жизнь» (с. 102). В «Анне Карениной» «нарративные поиски истинной личности» совершаются «не в географическом пространстве, а во внутреннем мире» (с. 102). Левин — опыт «воссоздания аутентичного», отчаянный прорыв к «истинной личности». Путь этот полон опасностей и искушений уже не для читателя, а для автора: «...дестабилизация подобий и равенств всех сортов» (с. 112) не остается незамеченной. Такое уничтожение связующих звеньев демонстрирует условность всех сопоставлений: «У Ивана Ильича было настоящее счастливое детство, а не мифологизированное детство Ир- теньева» (с. 114). Неужели «вечная спираль понимания» останется только частью идеального образа любви (с. 124 и далее), а нам — автору и читателям — суждено вечно блуждать в лабиринте ложных указаний? Ведь и сам язык любви постоянно искажается, законы коммуникации нарушаются, все усилия остаются тщетными.
Блестящий раздел об этических аспектах языка назван «Anna Incommu- nicada». Здесь рассмотрены три примера использования языковых средств для «сотворения себя» — «парадокс, перевод и молитва» (с. 136). Способность языка «отображать мир логически подвергнута сомнению» (с. 145) — от шуток Стивы до смерти Анны мы наблюдаем трансформацию поэтики: «от возможного доверия к неизбежному сомнению» (с. 155). «Историям подозрения», в которых «нарративное алиби смыкается с криминальным», посвящен особый раздел, вполне логично включающий анализ «Дьявола» и «Крейце- ровой сонаты». Может показаться, что в книге Уира недостаточно подробно исследуются сами тексты Толстого и основное внимание уделяется поискам смыслов, однако это не совсем так:
представлены краткие аналитические опыты, позволяющие читателю делать свои выводы. Это касается, например, употребления слова «пропасть» в «Казаках» и категории «случай» в «После бала». Именно этот рассказ позволяет обратиться от языка любви к языку силы: «деструктивность» и даже «нигилизм» Толстого здесь представляются Уиру очевидными. Далее, кажется, только смерть — автора и героев. Однако превращение «биографии в агиографию» (с. 181) делает возможным возвращение назад, к «простым мыслям» и в конце концов к «коммуникативному императиву» (с. 206).
Впрочем, итогом становится отвержение выбора или/или; для Толстого выбор только один — и искусство, и жизнь. (с. 33). Он «никогда не пойдет туда, куда отправился отец Сергий — не куда-нибудь, а в иное я, не отягощенное прошлым, не в собственную память, а в память других» (с. 214). Этой «форме самоубийства» Толстой противопоставляет «процесс создания возможностей <.> и пересмотра тех, которые уже были предоставлены» (с. 230). И «смерть автора» выглядит хоть и неизбежной, но какой-то условной при подобном рассмотрении.
Оценить всю конструкцию возможно, лишь ознакомившись с книгой. Бесспорно, перед нами образец «научного романа», своего рода проза о прозе, идеальное чтение для любителей «интеллектуальных биографий».
Увы, разворачивая логичный и строгий сюжет, Уир не отвлекается на детали контекста. Недаром руссоистские идеи на с. 116 именуются романтическими — исследователя подобные детали не интересуют. Кроме Достоевского, другие современники Толстого в работе не представлены — даже в тех случаях, когда упоминания необходимы. Сцена пробуждения Стивы Облонского разобрана на с. 35—37 подробнейшим образом; анализируется разница «между тем, что видит он, и тем, что видим мы (мы видим его!)» (с. 36). Как интересно было бы сопоставление с «Обломовым», с иной формой авторского присутствия и вариантом «нарративного алиби». Ведь Гончаров сходные конвенции в языке и образной системе использует, по- своему присутствием и отсутствием распоряжается — и учесть его опыт следовало бы!
Однако будем говорить о том, что есть. В целом структура работы прозрачна; отдельные обстоятельные аналитические фрагменты включены в строгую раму «истории необычного автора». Исследователь не просто хочет «объяснить все», он ненавязчиво это делает. Но недаром Уир вспоминает исходное значение слова «алиби» — «везде»; ведь всюду это значит одновременно и нигде. Характеризуя «всего Толстого» (да хоть бы и не Толстого), мы оставляем вне поля зрения столько деталей, что остается только выстраивать собственные нарративные алиби. Вот такой парадокс.
Александр Сорочан
Дымов О. ВСПОМНИЛОСЬ, ЗАХОТЕЛОСЬ РАССКАЗАТЬ: Из мемуарного и эпистолярного наследия: В 2 т. / Сост., вступ. ст. и коммент. В. Хазана. —Jerusalem: The Hebrew University of Jerusalem. Center of Slavic Languages and Literatures, 2011. — 714 с., 566 с.
Прозаик, драматург и журналист Осип Дымов (наст. фамилия Перельман; 1878—1959), брат известного популяризатора науки Я.И. Перельмана, — в России фигура почти забытая. Да, о нем есть статья в словаре «Русские писатели. 1800—1917», но историки литературы вспоминают его довольно редко, а произведения его практически не переиздаются (что, впрочем, частенько происходит с русскими литераторами еврейского происхождения, например, почти не перепечатываются статьи таких ярких литературных критиков, как Ю. Айхенвальд и А. Волынский). А ведь как все начиналось. В 1905 г. вышла первая книга рассказов Дымова «Солнцеворот» (1905), сразу сделавшая ему имя. В. Ходасевич писал в рецензии на нее, что у Дымова «есть индивидуальность — он ни на кого не похож», А. Блок назвал книгу «свежей и приятной, хотя очень нервной», положительными были отклики М. Гершензона, Н. Петровской, Г. Чулкова и других. Импрессионизм с налетом символизма привлек и читателей, в том же году книга вышла вторым изданием. Дымов же оказался в первых рядах молодой русской литературы.
Поставленная Максом Рейнгардтом в Берлине его пьеса «Ню» (1908) прошла с успехом по всей Европе, в первом номере «Аполлона» (1909) читатель мог найти его повесть. Он много печатается в русских журналах и газетах. Казалось бы, у Дымова прочное место в литературе.
Однако дальше литературная карьера Дымова развивается очень нестандартно. Если многие литераторы европейского происхождения начинали в идишистских изданиях или в еврейских русскоязычных изданиях (например, Минский, Фруг), а потом переходили в русскую литературу, то Дымов проделал обратный путь. Уже будучи известным русским писателем, он начал писать пьесы на идише, уехал с одной из них на гастроли в США, остался там и стал идишистским писателем (многочисленные пьесы, публикации статей, очерков, рассказов в газетах и т.д.). Впрочем, от русской литературы он не совсем отошел и продолжал печататься и в эмигрантских русских газетах.
На склоне лет он написал на идише воспоминания «То, что я помню», которые составили (в прекрасном переводе М. Лемстера) первый том рецензируемого издания. Фрагменты их печатались при жизни Дымова в «Новом русском слове», а теперь воспоминания стали доступны русскому читателю целиком. Книге предпослано предисловие (более 100 страниц, по сути — небольшая монография) В. Хазана, основанная на широком круге печатных и архивных источников. Задача была чрезвычайно сложной и в языковом
плане (Дымов писал на русском, идише, английском), и в географическом (архивы России, Израиля, США), и тематически (Дымов работал как прозаик, журналист, драматург, киносценарист), и проблемно — слишком своеобразным был творческий путь Дымова. Автор успешно справился с трудностями и представил объемный, насыщенный большим числом цитат и целиком приводимых документов «портрет» любопытного писателя, вполне убедительно продемонстрировав, что «трудно представить себе полноценную историю Серебряного века без этой весьма примечательной и колоритной творческой фигуры <.>» (т. 1, с. 6).
Дымов подробно описывает свое детство в Белостоке (Литва), причем наряду с выразительными бытовыми зарисовками немало места уделено и самоощущению ребенка, его реакции на проявления антисемитизма. После Белостока был Лесной институт в Петербурге — никакой тяги к профессии лесника у Дымова не было, но без диплома о высшем образовании проживать за пределами черты оседлости он не мог, а в другие вузы из-за процентной нормы для евреев путь для него был закрыт.
Но учебе Дымов уделял не много времени, главным делом для него вскоре стала литература. Еще в студенческие годы он становится секретарем редакции журнала «Театр и искусство» (даны характеристики редактора журнала А. Кугеля и посещавших редакцию театральных деятелей), затем сотрудничал в газете «Биржевые ведомости» (описана редакция — И.И. Ясинский, А.А. Измайлов и др.). А с расширением круга знакомств автора расширяется и спектр описываемых персонажей — от А.С. Суворина и В.П. Буренина до декадента и «народника» Александра Добролюбова, от Тэффи до Л. Собинова. Колоритно выписаны и менее известные деятели. Вот сотрудник «Биржевых ведомостей» Б. Бурдес, крещеный еврей, разрывающийся между старой и новой религией и ежегодно ездящий в Голландию, чтобы на Пасху молиться там в синагоге. Вот юрисконсульт Министерства внутренних дел и один из директоров Суворинского театра, драматург Я. Плющик-Плющевский. Вот князь В. Барятинский, друг детства Николая II, а впоследствии издатель либеральной газеты, популярный драматург и муж модной актрисы Л. Яворской.
Кончаются воспоминания 1905 г., когда, как я уже писал выше, была издана принесшая ему известность книга «Солнцеворот».
Дымов планировал продолжить книгу воспоминаний, но этот замысел не был реализован. В некоторой степени эту задачу выполняют материалы второго тома.
Тут публикуются (в алфавите лиц, с которыми Дымов приятельствовал либо был так или иначе связан) воспоминания (как ранее печатавшиеся, так и сохранившиеся в архиве) и переписка. Список способен поразить любого; перечислю далеко не всех: Л.Н. Андреев, Ш. Аш, К.Д. Бальмонт, А.А. Блок, Г. Брандес, И.А. Бунин, Ф. Ведекинд, А.Л. Волынский, Г. Гессе, Е. Гуро, А. Дункан, Н.Н. Евреинов, Б.К. Зайцев, А.А. Измайлов, Е.П. Карпов, А.Ф. Керенский, А.Р. Кугель, А.И. Куприн, С.К. Маковский, А.Б. Мариенгоф, Вс.Э. Мейерхольд, А.А. Назимова, Вл.И. Немирович-Данченко, П.П. Потемкин, С.В. Рахманинов, М. Рейнгардт, А.В. Руманов, Л.В. Собинов, Ф. Сологуб, А.Н. Толстой, П.Д. Успенский, С.И. Уточкин, Ф.Ф. Фидлер, М.М. Фокин, С. Цвейг, М.А. Чехов, К.И. Чуковский, Ф.И. Шаляпин, А. Эйнштейн.
Особо следует сказать об обширных и весьма информативных комментариях (к обеим томам) В. Xазана, демонстрирующих компетентность и эрудицию и существенно дополняющих, корректирующих и поясняющих публикуемые тексты.
Подводя итог, можно сделать вывод, что богатая библиотека воспоминаний о русской (и неразделимо связанной с ней еврейской) жизни и русской литературе конца XIX — начала XX в. пополнилась ценным и интересным мемуаром, к которому часто будут обращаться и исследователи, и интересующиеся прошлым читатели.
А. Рейтблат
Ратькина Т.Э. «НИКОМУ НЕ ЗАДОЛЖАВ...» ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА ИЭССЕИСТИКА АД. СИНЯВСКОГО. — М.: Совпадение, 2010. — 231с. — 1000 экз.
Название рецензируемой книги объясняет эпиграф, взятый из книги А.Д. Синявского «В тени Гоголя»: «О, я верю: искусство спасется. Не художник — искусство. Выйдя сухим из воды. Никому не задолжав.»
Первая глава посвящена теории жанра эссе в отечественном и зарубежном литературоведении. Сопоставив определения жанра «эссе», приведенные в многочисленных работах других исследователей, Ратькина отмечает, что, по мнению ряда ученых, именно «неопределенность» можно считать главным признаком этого жанра. Но тут же она уточняет, что, на ее взгляд, соглашаться с подобным суждением «непродуктивно и даже опасно: ведь это означает признание невозможности теоретического осмысления, а значит, и бесполезности изучения жанра» (с. 12). Исследовательница определяет эссе как «межвидовое, наддисциплинарное образование, занимающее промежуточное положение между литературой и нелитературными формами словесности, имеющее непосредственное отношение к художественному творчеству, философии и науке» (с. 12). Основными признаками эссе Ратькина считает индивидуальность и субъективность, наличие ярко выраженного авторского «я».
Во второй главе Ратькина исследует первый этап творчества Синявского, (1950—1965). С начала 1950-х гг. Синявский выступает как критик на страницах «Нового мира». Автор отмечает, что во время известного «процесса» писателя обвиняли в двуличности: в газетах писали, что на родине он ратует за советские ценности, а за рубежом клевещет на Советский Союз. Поэтому в современных исследованиях наметилась тенденция отрицать различия между критическими новомирскими статьями и опубликованными за границей произведениями Синявского. Вопреки сложившемуся «оправдательному» мнению, Ратькина утверждает, что «различия между интеллигентным литературоведом и его бунтарским alter ego больше всего заметны на стилистическом уровне» (с. 27). К такому выводу исследователь приходит, проанализировав статьи Синявского «Основные принципы эстетики В.В. Маяковского» («Знамя», 1950), «День русской поэзии» (совместно с А. Мень- шутиным; «Новый мир», 1959), «За поэтическую активность» (совместно с А. Меньшутиным; «Новый мир», 1961). Также детально изучается полемика в советской печати, вызванная основной мыслью последней публикации. Она сводится к тому, что современная поэзия переживает застой и исключение составляют лишь произведения Б. Окуджавы. Как отмечает автор во второй главе, самым ярким эс- сеистическим произведением Синявского этого времени стала вступительная статья к изданию стихотворений Б. Пастернака в Большой серии Библиотеки поэта (Л., 1965). Публикация эта далась ему весьма и весьма нелегко: практически за каждую строчку приходилось бороться, чтобы избавить вступление от идеологических догм, нравоучений и советизмов. Работа над статьей отняла много сил — но сборник все же был опубликован, а сам Синявский даже получил особую благодарность от поэта.
Также во второй главе Ратькина исследует начальный этап творчества Синявского, подписывавшегося псевдонимом Абрам Терц. Автор анализирует статью «Что такое социалистический реализм» во французском журнале «L'Esprit» (1959). Статья эта, как известно, была опубликована анонимно. Ратькина считает, что именно эта статья стала моментом рождения Абрама Терца как самостоятельного писателя, во многом отличавшегося от Андрея Синявского. «Терцевские тексты открыты диалогу и сотворчеству; их отличают смысловая (но не эстетическая) незавершенность, свободная композиция, соединение научной тематики с художественным способом организации материала. А все это, как мы уже говорили, характерно для жанра эссе» (с. 75), — констатирует Ратькина.
Еще один текст, на примере которого автор доказывает свое положение, — это опубликованная уже после ареста Синявского «книга записей» под названием «Мысли врасплох». «Почти поток сознания», «причудливая мешанина из афоризмов, анекдотов, обрывков подслушанных разговоров, медитативных раздумий» (с. 78) — так характеризует Ратькина это произведение, подписанное именем Терца. Кроме того, «"Мысли врасплох" — одно из первых произведений, дающих основание говорить о Синявском как о религиозном мыслителе» (с. 81).
Третья глава посвящена лагерному периоду жизни Синявского — времени,
когда он поневоле становится «главным диссидентом» СССР. В заключении (1966—1973) Синявским были созданы «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя». Написаны они тоже были весьма оригинально — фрагментами в письмах своей жене М.В. Розановой, как личные размышления.
Впоследствии из этих писем были составлены упомянутые выше книги. Автор подчеркивает, что после суда, в лагере, характер взаимоотношений Синявского и Терца изменяется. Если до процесса они сосуществовали параллельно, то отныне их миры «становятся взаимопроницаемыми» (с. 90). Особенности этой «взаимопроницаемости» автор анализирует на примере «Голоса из хора».
Под этим же углом зрения изучаются «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя». Большая часть главы посвящена истории «второго суда над Абрамом Терцем» (автор этого меткого определения развернувшейся дискуссии — французский славист Мишель Окутюрье) — полемики, развернувшейся в англоязычной печати после публикации «Прогулок с Пушкиным» в 1975 г. в Лондоне. Публикация «Прогулок» в СССР («Октябрь», 1989) также послужила поводом к началу критической кампании в прессе.
Подытоживая исследование лагерной эссеистики Синявского-Терца, Ратькина особое внимание уделяет вопросам жанра его скандальных произведений и приходит к выводу, что жанр этот эклектичен и условно его можно назвать «фантастическим литературоведением».
В четвертой, последней главе книги Ратькина анализирует работы Синявского, написанные за границей (1973— 1997). Этот период, по ее мнению, обозначен острым ощущением «отчужденности»: в эмиграции у Синявского складывались тяжелые отношения с представителями русскоязычной диаспоры, его мучила оторванность от России. Еще больше осложняло его жизнь то обстоятельство, что он не знал французского языка. «На самом деле вечным эмигрантом был Абрам Терц. Для него это состояние было естественным, привычным, а вот человек Андрей Донатович Синявский отъезд из страны, с которой был тесно связан духовно, и непростые отношения со многими другими изгнанниками переживал тяжело» (с. 176), — констатирует автор монографии. Большая часть статей этого периода была опубликована в журнале «Синтаксис», который Синявский издавал с М.В. Розановой. В это время завязывается полемика Синявского с А.И. Солженицыным: Синявский не приемлет «однобокость» Солженицына, его безальтернативность в вопросе о патриотизме среди русской эмиграции. Именно этим внутриэмиг- рантским проблемам посвящены поздние статьи Синявского. Ратькина определяет их как тексты, написанные Синявским и Терцем «в соавторстве»: нельзя сказать наверняка, чей голос звучит отчетливее и где.
Монография Ратькиной — целостное, четко структурированное исследование, предлагающее читателю подробный анализ каждого рассматриваемого в нем произведения. Изучение всех произведений Синявского проведено с учетом историко-культурного контекста советской эпохи, а также биографии писателя. Однако исследователь, хоть и старается сохранять максимально нейтральный тон изложения, все же не всегда воздерживается от личностно-эмоциональных оценок творчества Синявского. Весьма спорные оценки даются, например, роли А.Д. Синявского (равно как и Абрама Терца) в русской литературе.
Заканчивается книга словами Г. Померанца о том, что Синявский «оставил лишь споры. А для писателя это лучшая участь».
Ю.И. Цой
ГОДЫ ЖИЗНИ И ТРУДОВ Д.Д. ЯЗЫКОВА /Авторы-составители С.А. Ка- райченцева, Е.М. Сухорукова. — М.: Бук Чембэр Интернэшнл, 2011. — 294 с. — 300 экз. — (Московские кн иж^сн ики и книжное дело: по архивам Книжной палаты).
ДНЕВНИК Н.М. ЛИСОВСКОГО (1864—1920 гг.)/Авторы-состави- тели С.А. Карайченцева, Е.М. Сухорукова. — М.: Бук Чембэр Интернэшнл, 2011. — 414 с. — 300 экз. — (Московские книжники и книжное дело: по архивам Книжной палаты).
Мало кто из специалистов (историков, литературоведов, книговедов) знает о Научно-библиографическом архиве Российской книжной палаты, что естественно — информация о нем отсутствует в имеющихся обзорных путеводителях по отечественным архивам, не издан и специальный путеводитель по данному архивохранилищу. Однако архив Книжной платы содержит немало ценных документов (как материалы по истории самой палаты, так и личные фонды деятелей книги). Недавно вышли два первых выпуска новой книжной серии, предназначенной для публикации материалов из этого архива (ответственный редактор серии — К.М. Сухоруков).
Первый выпуск посвящен классику отечественной библиографии Д.Д. Языкову (1850—1918), известному прежде всего в качестве составителя ежегодника «Обзор жизни и трудов русских писателей и писательниц» (за 1881— 1893 гг.; выходил в 1884—1916 гг.), в котором были помещены справки о 1900 русских литераторах и ученых.
В выпуске представлена подготовленная им самим в конце жизни рукопись «Годы жизни и трудов Д.Д. Языкова». Она начинается с 1869 г. (года дебюта Языкова в печати) и включает сведения о всех его публикациях (т.е. практически полный указатель его печатных работ), о его учебе, служебной и педагогической деятельности; биографические документы официального характера (свидетельства, дипломы, документы о наградах и т.п.); тексты ряда публикаций библиографа, а также некоторые не печатавшиеся ранее его работы и, наконец, тексты рецензий на публикации Языкова.
Помимо рукописи Языкова в книге перепечатаны некролог Языкову, написанный Б.С. Боднарским, и статья о нем, опубликованная Г.Г. Кричевским в 1941 г.
Языков написал массу некрологов, значительная часть которых не попала в его «Обзоры.» (так как они оканчиваются 1893 г.), а благодаря указателю имен в книге легко найти нужную публикацию. Немало также у него было рецензий на исторические и библиографические труды, содержащих ценные дополнения, исторических заметок и т.д. Они печатались главным образом в «Московских ведомостях» и, как это обычно бывает с газетными публикациями, не отражены в других библиографических указателях. Поэтому наибольший интерес в книге представляет, разумеется, библиографический указатель публикаций Языкова.
Во втором выпуске серии публикуется дневник известного библиографа и книговеда Н.М. Лисовского (1854— 1920), создателя замечательного указателя «Русская периодическая печать 1703—1900 гг.». Дневник этот очень лаконичен и содержит в основном информацию об издательской, педагогической и общественной деятельности Лисовского, но есть переписанные дарственные инскрипты, сведения о деятельности Литфонда и Кассы взаимопомощи литераторов, о лекциях
Ф. Сологуба (с. 45, 78), о посещении театра «Кривое зеркало» (с. 71), о жизни и быте в революционные 1917—1920 гг.
Книга включает также опись фонда Лисовского в Книжной палате, тексты рукописных и печатных статей о Лисовском. Оба выпуска снабжены примечаниями публикаторов, которые составлены старательно, но слишком подробно (так, на 80 страниц дневника Лисовского дано 85 страниц примечаний), причем приводится зачастую легкодоступная информация, к тому же ненужная, на наш взгляд, тому читателю-профессионалу, на которого рассчитаны эти издания. Зачем, например, подробно рассказывать, кто такие С.М. Соловьев, Л. Андреев, К. Чуковский и В. Мейерхольд и что представляли собой журналы «Русский архив» и «Нива»?
А вот когда упоминается менее известный деятель, например А.В. Бель- гард, комментаторы пасуют — дают в примечании его фамилию так, как ошибочно пишет ее Лисовский (Бель- гардт), причем без дат жизни, хотя человек этот хорошо известен историкам, а недавно в России были изданы его мемуары: Бельгард А.В. Воспоминания. М.: НЛО, 2009.
В целом же новую серию Книжной палаты можно только приветствовать — она дает достаточно культурно изданные материалы к истории книговедения и библиографии в России.
А.Р.
ПЕРИОДИЧЕСКАЯ ПЕЧАТЬ И ЦЕНЗУРА РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ В 1865—1905 гг.: СИСТЕМА АДМИНИСТРАТИВНЫХ ВЗЫСКАНИЙ: Справочное издание / Сост. и автор вступ. ст. Н.Г. Патрушева. — СПб.: Нестор- История, 2011. — 412. — 800 экз.
После цензурной реформы 1865 г. многие периодические издания были освобождены от предварительной цензуры, но, помимо судебной ответственности, была создана сложная система административных взысканий: предостережения (а после трех предостережений — запрет издания), временные приостановки, запреты на розничную продажу и на публикацию частных объявлений. Дело в том, что, как пишет в предисловии Н.Г. Патрушева, «часто случалось так, что невозможно было возбудить судебное преследование из-за отсутствия соответствующего данному случаю закона и, благодаря различным уловкам редакции или автора, статья не могла служить поводом для предостережения» (с. 19).
Помимо названных выше оговоренных в законе мер применялись также «внушения», «строгие внушения», «выговоры», вызовы редакторов к представителям администрации и т.д.
Система этих мер позволяла осуществлять давление на прессу, держать ее на «коротком поводке» и, тем самым, обеспечивать в большинстве случаев лояльность редакторов и издателей.
В рецензируемом издании собраны все помещенные в официальной периодической печати (газета «Северная почта», а затем «Правительственный вестник») сообщения об административных взысканиях.
В обширном предисловии составителя подробно проанализировано, как складывалась эта система, что она собой представляла, каков был механизм принятия решений и их реализации и т.д.
Материалы справочника могут быть использованы и для анализа цензурной политики в целом, и для изучения цензурной «судьбы» тех или иных периодических изданий. Эту работу облегчают включенные в справочник таблицы с указанием взысканий, вынесенных конкретному периодическому изданию (первая) и в тот или иной год (вторая). В приложении публикуется ряд документов, связанных с данной темой (в том числе тексты законодательных актов, регулирующих систему административных взысканий).
Исследователи получили чрезвычайно полезное издание; единственный минус его — отсутствие именного указателя, лишающего возможности проследить, каким репрессиям подвергался тот или иной издатель или редактор.
А.Р.
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».
Благодарим книжные магазины «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) и «Гилея» (Тверской бульвар, д. 9 (в помещении Московского музея современного искусства); тел. 925-81-66) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».