И. В. Нарский
Антропологизация авторства:
Ключевые слова: культурная история, историк, авторефлексия, биография, антропологизация
ПРИГЛАШЕНИЕ К «ЛИРИЧЕСКОЙ ИСТОРИОГРАФИИ»[1]
Весной 2010 г. в Берне у меня состоялся мимолетный разговор с работающей там профессором истории Мариной Каттаруццей. В течение последних лет я прочел ряд докладов перед бернскими историками, и по стечению обстоятельств все темы моих выступлений так или иначе сопровождались демонстративно-провокационной проблематизацией своего собственного автобиографического материала, собственного жизненного и исследовательского опыта. После одного из таких докладов М. Каттаруцца и поинтересовалась, не приходила ли мне в голову мысль — раз уж я работаю в столь необычном, по ее мнению, стиле — написать теоретическую статью, объясняющую и обосновывающую мой подход. Нет, такая мысль меня не посещала. Этот обмен репликами и стал непосредственным импульсом к написанию представленного ниже текста.
Однако было и другое обстоятельство, которое заставило меня, исследователя-практика, обратиться к неблагодарному занятию диагностикой состояния исторической науки, вплоть до попыток историографического прогнозирования. Пару лет назад вышла моя книга[2], вызвавшая большое количество (преимущественно неофициальных) реакций, полученных мною от читателей, что заставило меня интенсивно размышлять об особенностях ее рецепции. Не в последнюю очередь — потому, что в читательской аудитории книга вызвала трудности с определением ее жанра[3]. Она оценивается как отмеченное «парадоксальностью жанра» «историческое исследование, хотя и особого рода» (И. Кукулин), как «экспериментальная книга» (С.С. Секиринский, Э. Кон), напоминающая «различные жанры литературы нон-фикшн» (Г.А. Янковская), а также как воспоминания, исповедь, художественная проза[4] и «готовый киносценарий». Потребность постфактум прояснить для себя и читателей особенности стилистики уже завершенного труда заставила меня заняться поиском его места в меняющемся исследовательском ландшафте и идентификацией подвижного контекста его возникновения.
Самое время объясниться по поводу названия этой статьи. Под антропологизацией в данном случае подразумевается более масштабное явление, чем восприятие максимально широкого, антропологического понимания культуры как производимой людьми сети значений или, тем более, взятие на вооружение, например, историей антропологической программы «плотного описания» К. Гирца[5]. Речь идет о перенастройке исследовательской оптики и переносе научного фокуса с исторических событий и структур на восприятие и поведение изучаемых (исторических) акторов.
Соответственно, под «антропологизацией авторства» имеется в виду обозначившаяся в последние годы тенденция к эксплицитной репрезентации в исследовательском тексте образа автора — авторской исследовательской и жизненной позиции, опыта и автобиографической истории.
В допустимости констатировать наличие в современном гуманитарном и социальном знании тренда к формированию «лирической» науки[6] меня убедило наблюдение Д. Хапаевой о возможности «возникновения новой тенденции, свидетельствующей о переходе от социальных наук к постнаучному состоянию, к новой форме интеллектуального творчества. Возможно, мы присутствуем при возникновении интеллектуального письма, чья правдивость не сводится ни к выяснению того, как "было на самом деле", ни к неукоснительному следованию правилам Вульгаты социальных наук. Одной из его особенностей может стать способность наделить прошлое и настоящее смыслом сквозь призму современного политического и художественного восприятия, другой — возникновение "лирического героя", "я-рассказчика" интеллектуального письма, а способность раскрыть интеллектуальную или событийную интригу вытеснит страсть к отражению "объективной реальности"»[7].
Не разделяя центрального тезиса исследований Д. Хапаевой о логически допустимой смерти науки — тезиса, к которому в свое время еще предстоит вернуться, — я счел ее наблюдения о тенденции к появлению в научных трудах «лирического героя» удачной отправной точкой для собственных размышлений о перспективах и познавательном потенциале «лирической историографии». Ниже я предлагаю краткое изложение своего понимания этого феномена, кратко остановившись на его толковании как методико-эстетической программы культурной истории, предполагающей пересмотр статуса историка-исследователя, на его философских корнях, на возможностях практической реализации заявленной программы через фигуру активного автора — «лирического героя» и повышение планки требований к ученым-историкам.
МЕТОДИКО-ЭСТЕТИЧЕСКАЯ ПРОГРАММА КУЛЬТУРНОЙ ИСТОРИИ
Обсуждение «антропологизации авторства» и перспектив «лирической историографии» невозможно без возвращения к далеко не новой проблеме, над которой гуманитарный и социологический цехи бьются с момента своего возникновения, — а именно к вопросу о том, «что делают, когда занимаются нау- кой»[8]. Конкретнее — о поле свободы исследователя, о границах его «ремесла», о роли субъективности, привносимой им в работу во имя достижения «объективности». Если еще сузить и заострить проблему, можно сформулировать ее следующим образом: действительно ли субъективность вредит занятию наукой и нет ли возможности извлечь из нее пользу для научного творчества?
Вышеприведенный вывод Д. Хапаевой о рождении постнаучного интеллектуального письма опирается на наблюдения над некоторыми особенностями творчества современных французских интеллектуалов и российских гуманитариев-новаторов, в том числе А. Эткинда, О. Проскурина и А. Зорина. Рассматривая объединяющие российских новаторов «странности», она обнаруживает, что все они теоретически обосновывают свои подходы формальной отсылкой к авторитетам, по ее мнению, сданным в архив интеллектуальной истории, — таким как К. Гирц и Х. Уайт. На этом основании, помимо прочего, в исследовании Д. Хапаевой возникает предположение, что названные российские авторы таким способом фактически дистанцируются от принадлежности к какой-либо ограничивающей их свободу научной школе и являются своего рода одиночками-бунтарями, «научность» подходов которых не признается академическим сообществом.
К «самочувствию» российских интеллектуалов, которые в большей степени, чем их французские коллеги, ощущают свою маргинализированную оппозиционность «признанному» академическому сообществу, мне еще предстоит эскизно обратиться. Сейчас же следует напомнить о том, что (пере)открытие К. Гирца и Х. Уайта, равно как и М. Бахтина, М. Фуко, П. Бурдьё, Н. Элиаса и других, за рамками их узкой дисциплинарной принадлежности и попытки заимствования их инструментария, например историками, массированно происходили преимущественно в 1980—2000-е годы под воздействием бесчисленных «поворотов» последнего полувека в международной гуманитаристике — «лингвистического», «культурного», «когнитивного», «нарратологического», «эпистемологического», «антропологического», «визуального», «эмоционального», «детского» и пр.[9] В центре внимания сложившихся под их влиянием многочисленных направлений историографии — микроистории, истории повседневности, опыта, памяти, эмоций, культуры, новой персональной, интеллектуальной истории и др., в дальнейшем обобщенно именуемых культурной историей, — оказались историзация «неподвижных» тем, ранее для историографии неинтересных, и предоставление «права голоса» историческим акторам, ранее безымянным и бессловесным. Еще в начале 1990-х годов П. Берк, один из основателей культурной истории в Великобритании, оглядываясь на пройденный путь, констатировал: «В последние 30 лет мы получили множество замечательных исторических исследований по темам, о которых прежде даже и не думали как об исторических — детство, смерть, безумие, климат, запахи, грязь и чистота, жесты, тело, чтение, речь и молчание[10]. То, что прежде считалось неизменным, теперь рассматривается как культурная конструкция, подверженная вариациям во времени и пространстве»[11].
Показательно, что культурная история включила в свои (изобретенные) генеалогии громкие имена теоретиков от Ф. Ницше до П. Бурдьё[12], а в круг непосредственных предшественников — именно тех, чьи идеи, по мнению Д. Хапаевой, пылятся в интеллектуальном архиве. Таким образом, теоретическая тактика «препарируемых» ею героев теряет предполагаемую исключительность, по крайней мере за пределами российского гуманитарного цеха. Скорее можно говорить об их включенности в относительно долгую и успешную международную интеллектуальную традицию. И именно в этой традиции много внимания уделяется исследовательской рефлексии[13], в том числе по вопросам о языках научного описания и, в меньшей степени, о возможностях их литературизации и фикционализации.
Прежде чем обратиться к культурно-историческим взглядам на функции познающего субъекта, необходимо сказать несколько слов о контексте возникновения культурной истории. К внутренним факторам, обусловившим ее рождение, следует в первую очередь отнести растущую неудовлетворенность историков познавательным потенциалом классических политической и социальной истории, не уделявших внимания так называемым «маленьким людям», которые до этого фигурировали в качестве немых статистов «великой» истории или безымянных членов абстрактных коллективов. Среди внешних по отношению к исторической науке влияний можно с уверенностью назвать «культурный поворот» в других гуманитарных науках, за которым скрывался «культурный поворот» в обществах последней трети ХХ века, а именно мировоззренческие подвижки современного человека: «Люди уже не столь легковерны в отношении божьего ока или мирового духа; становится труднее почувствовать себя на месте господ и анализировать общественные проблемы сверху, как вопросы порядка, господства и интеграции. Мы в большей степени начинаем интересоваться самими собой, происхождением собственных условий жизни, поведения, образцами толкования и возможностями действий»[14]. Смена перспектив создала весьма благоприятную конъюнктуру для новых направлений историографии, породив, помимо прочего, феномен исторического чтива как варианта бегства от действительности и средства приятного досуга. Процессы «историзации общества» (Ж. Ревель) и становления культурной истории шли рука об руку, поддерживая и укрепляя друг друга.
ПЕРЕСМОТР СТАТУСА ИСТОРИКА-ИССЛЕДОВАТЕЛЯ
Одна из претензий поборников культурной истории к политическим и социальным историкам состояла в том, что те низвели работу исследователя до поиска свидетельств и фиксации почерпнутого из них материала, то есть до добросовестного пересказа содержащихся в источниках фактов. Сторонники культурной истории видели свою научную задачу не только в поиске и протоколировании, но и в распутывании следов, в разгадывании улик и в расшифровке примет, то есть в интерпретации остатков прошлого, в конструировании истории[15]. Тем самым границы компетенции культурного историка драматично расширялись, а критерии «научности» и «объективности» неизбежно подвергались радикальному пересмотру.
Реабилитация творческих задач историка неизбежно повлекла за собой размышления о взаимоотношениях и взаимодействиях по линиям «историк— источник», «историк—текст», «текст—читатель»: «...поскольку исследователь культурно-исторической ориентации не восстанавливает или отображает, а конструирует прошедшую реальность, он должен осознавать наличие "зазоров" между "объективной реальностью" (если признать существование таковой), ее восприятием современниками, ее отражением в источниках, ее чтением и толкованием историком и читателем его трудов. <...> Эта рефлексия историка по поводу своей исследовательской практики порождает особую этику и эстетику культурной истории. Наряду с уважительным отношением к своим героям из прошлого, с которыми историк ведет равноправный диалог без примесей патерналистской назидательности, это проявляется во внимании к читателю через придание научному тексту литературных достоинств и введение в него не только изложения научных результатов, но и самого процесса исследования, включая описание использованных подходов»[16].
Совершенно очевидно, что в отношении недавнего прошлого, будь то история детства второй половины ХХ века или холодной войны, проблема рефлексии историка тем более резко повышается, поскольку он сам оказывается частью той культуры и традиции, которую изучает. Точнее, объектом исследования прямо или опосредованно становится часть индивидуальной биографии исследователя: «Работа историка-исследователя с его персонажами из былого во многом сродни действиям патологоанатома. В ней необходима точность, но не требуется сочувствия, право на ошибку ограничено, но ответная реакция изучаемого "тела" не ожидается. Такая метода оправданна и неизбежна в исследовании анонимной "массы" или исторических акторов, с которыми историка не связывают личные отношения и эмоциональная близость. Но история, участником которой являешься сам, — не морг; люди, принимавшие прямое участие в твоей жизни, даже если их уже нет в живых, — не бесчувственные трупы на столе прозектора. Тут нужна иная исследовательская стратегия, иной стиль расследования и изложения»[17].
Неудивительно, что проблема авторефлексии исследователя недавнего прошлого, пожалуй, даже в большей степени, чем историков, затронула социологов и этнологов. Так, размышляя о перенастройке инструментария, эффективного в работе с еще не «остывшим» прошлым, поборница постклассической социологии Н.Н. Козлова задается законным вопросом: «Не следует ли стремиться писать тексты, учитывая собственную включенность в процесс, то есть в ту историю, которую сам изучаешь? Твой взгляд — взгляд участника. Это прожектор, высвечивающий отдельные места. Направление света определяется познавательным интересом пишущего (пишущей), но и жизненным опытом, принадлежностью к поколению, позицией в социально- историческом пространстве. В этом случае имеет место акт признания: кто ты такой и откуда говоришь, из какой точки на пересечении множества силовых линий советской и российской истории. Пишущий о своей культуре обладает тем, что не может быть дано наблюдателю со стороны: памятью тела — тела, наполненного немотой воспоминаний, тела маркированного, нагруженного уже свершившейся историей. Именно благодаря памяти тела рождается ощущение подлинности воскрешенного прошлого, и мы испытываем радость, обретая действительность»[18].
Саморефлексия становится центральной темой и в проекте автоэтнографии Т.Б. Щепанской: «Обращаясь к изучению своей собственной профессиональной среды, мы получаем возможность протестировать этнографические методы, обычно применяемые для изучения символически отдаленных традиций, на материале, максимально знакомом и близком для большинства коллег. Это позволяет этнографу, как одновременно исследователю и носителю описываемой традиции, наглядно проследить трансформации материала, которые происходят в результате его полевой фиксации и последующей текстуализации»[19]. Из разделяемого большинством антропологов мнения о том, что полевой метод не позволяет получить абсолютно объективных знаний, с неизбежностью вытекают эксперименты с формой репрезентации собранного материала: «Отсюда и изменение стиля этнографических описаний, общепринятым требованием к которым стало описание самого процесса полевого исследования, позиции исследователя в поле, его реакций, изменения отношения к объекту, трансформации представлений и интерпретаций — то есть драматургия поля. В некоторых случаях тенденция к саморефлексии выражалась не только в подробном описании процедур получения сведений, но и в автобиографических повествованиях, этнографиях-"исповедях" (возникло выражение "исповедальный стиль")»[20].
Как видим, поборники новых (качественных) методов в истории, социологии и этнографии сходятся в отстаивании активного автора-участника, своего рода «лирического героя», сознательно инструментализирующего собственный (вне)научный опыт и вступающего в диалог со своими историческими персонажами и потенциальными читателями.
ФИЛОСОФСКИЕ КОРНИ
Строго говоря, с проблемой субъективности научной деятельности историк сталкивается постоянно, а не исключительно в отношении исследования «текущей» или недавно протекавшей истории: «Как бы мы ни старались избежать предрассудков, связанных с цветом кожи, убеждениями, классом или гендером, мы не сможем избежать рассмотрения прошлого с особой точки зрения»[21], — справедливо заметил английский историк П. Берк. Однако можно ли справиться с этим недостатком? Да и недостаток ли это?
Современная эпистемология не верит в достижимость историками (как, впрочем, и представителями других наук) абсолютной объективности, или «взгляда ниоткуда», с позиции «божественного нейтралитета», именно потому, что ученый отягощен культурными стереотипами своей эпохи, своего общества и собственной корпорации[22]. «Если нет постоянной рефлексии, исследователь легко занимает позицию абсолютного наблюдателя, того, кто смотрит на сцену социального театра из царской ложи, с исторически безопасного расстояния. И не важно, в какой области знания он работает, какие методы использует»[23].
Среди различных видов объективности американский эпистемолог А. Мегилл выделяет так называемую «диалектическую объективность», состоящую в сложном взаимодействии исследователя с конструируемым им объектом исследования, которое не исключает субъективность, а опирается на нее как на необходимую познавательную силу. Однако наиболее убедительно на философском уровне этот подход осмыслен немецкими философами ХХ века.
Так, М. Хайдеггер и Т. Адорно в своих философских построениях практиковали отсылку к собственному (в том числе детскому) опыту, а Э. Блох прямо апеллировал к «философскому лиризму, доходящему до последнего предела»[24]. Однако в наиболее систематическом виде продуктивная познавательная сила субъективного опыта исследователя, по-моему, рассматривается и обосновывается в трудах Э. Кассирера и Х.-Г. Гадамера. Смысл и цель историографии в самопознании видел Э. Кассирер: «Историческая наука — это не познание внешних фактов или событий, она — форма самопознания. Но историческое Я — не индивидуальное Я. <...> Позволяя нам постичь многообразие человеческого бытия, оно освобождает нас от искажений и предубеждений. Такое обогащение и расширение Я, нашего знания и нашего чувственного Я. является целью исторического познания»[25].
Разделяя такое видение познания, создатель философской герменевтики Х.-Г. Гадамер систематически обосновал гипотезу о том, что исследователю не дано избрать позицию абсолютного наблюдателя, поскольку он не в состоянии избавиться от своих донаучных знаний, обозначенных им как «предубеждения». Но именно они-то и позволяют ученому установить диалог с источником (и его автором), давая возможность узнать и объект изучения, и самого себя. Важно ясно видеть собственные «предубеждения» и их происхождение, чтобы не представлять их себе в виде абсолютной истины, в столкновении со следами прошлого высокомерно проходя мимо всего, что этой истине не соответствует: «Подлинно историческое мышление должно осознавать и собственную историчность. Только в этом случае оно не будет гоняться за призраком исторического объекта, который является предметом продвигающегося исследования, а сможет научиться познавать в объекте Иное Своего и тем самым — и то, и другое. Подлинный исторический предмет — не предмет, а единство Своего и Другого, соотношение, в котором заключается и правда истории, и правда исторического сознания»[26]. Таким образом, субъективность исследователя прошлого может превратиться из недостатка, с которым ведется тщетная борьба, в плодотворный инструмент познания.
ВОЗМОЖНОСТИ ПРАКТИЧЕСКОЙ РЕАЛИЗАЦИИ
Конечно, универсального рецепта, гарантирующего успех в применении авторской субъективности для пользы научного дела, не существует. И все же можно попытаться сформулировать несколько практических правил «лирической историографии», апробированных историками и получивших читательский успех.
Во-первых, усилия «историка-лирика» в конечном итоге направляются не на достижение «абсолютной объективности», или раскрытие того, «как было на самом деле», а на достижение эффекта реальности, наглядности и даже ощутимости, «ощущения подлинности воскрешенного прошлого»[27]. Создание эффекта реальности, входящее в круг важнейших задач художественного творчества и основанное на авторском воображении, сближает труд литератора и историка. Еще Й. Хейзинга подчеркивал, что «исследование истории и творение искусства объединяет определенный способ формирования образов»[28]. Подобно романисту, «историк-лирик» стремится «добиться от читателя сопереживания, "задействовать" органы чувств, в том числе "внутреннее зрение", <...> даже обоняние»[29].
Однако задача историка, добивающегося эффекта подлинности описываемого прошлого, не сводится к пользованию языком, «понятным и за пределами научных языковых игр»[30]. Эффект реальности для историка недостижим без умения работать с источником: «Конечно, "эффекты реальности" историка зависят не только от его стиля, от его владения пером. Скорее, он должен настолько хорошо знать источники и эпоху, в которой живет его герой, чтобы быть в состоянии с помощью "подходящего демонтажа" освободить из источника и разговорить ключевые "эффекты реальности". Проще говоря, он должен быть в состоянии отшелушить эти источники и вытащить на поверхность то, что представляется убедительной исторической действительностью»[31].
Это не означает, однако, что историку заказана дорога к авторскому воображению, фантазии и вымыслу. Фикция представляется святотатством в отношении научной истины тем историкам, которые понимают язык исключительно как средство документирования событий прошлого. Однако если понимать изложение истории как часть процесса осмысления былого, использование фикции перестает быть операцией, недопустимой для историка. Более того, авторская фантазия может усилить эффект подлинности рассказываемой истории. В этом нетрудно убедиться, почитав, например, как А. Корбен «дописывает» исторические документы, создавая художественную биографию башмачника[32], или как К. Гинзбург и Н.З. Дэвис вступают в виртуальные диалоги с героями своих книг[33].
Полагаю, что признание вымысла законным для историка инструментом производства реалистического эффекта вызовет в профессиональном цехе наибольшие недоумения. В этой связи стоит напомнить, что фантазию историка от фантазии литератора отличает известная «дисциплинированность», задающая допустимые пределы ее полета. Сила воображения исследователя — это «научно-исторически необходимая сила познания. Таковой она является в трех отношениях: во-первых, она заполняет пропуски, которые имеются в источниковом материале, свидетельствующем о прошлом. Во-вторых, она учитывает то обстоятельство, что история доступна нам не как предметная "действительность", а только как отношение между прошлым и настоящим, между чужим и своим, между целостным и лишь частично воспринимаемым. В-третьих, она указывает на то, что в форме рассказа она создает средство адекватного выражения перехода из настоящего времени в прошедшее — перехода, который меняет, так сказать, агрегатное состояние людей и вещей или обусловливает потерю реальности»[34].
Если исходить из такого определения функций воображения историка, становится очевидным отличие стратегических установок и процедур «дисциплинированной фантазии» историка от фантазий романиста. Несколько упрощая, можно утверждать, что ученый исходит из источников, «отшелушивая» которые силой собственного воображения создает один из возможных рассказов о прошлом. Литератор же исходит из авторской фантазии, которая прибегает к исторически достоверным для читателя деталям (в том числе почерпнутым из документального материала) для придания убедительности плоду писательского воображения.
Достижение эффекта подлинности может быть достигнуто и другим способом, на первый взгляд прямо противоположным фикциональному, — посредством массированной презентации читателю больших документальных фрагментов. Однако фикциональность и документальность представляются контрастными программами лишь при поверхностном рассмотрении: «Хотя история аморфна, она содержит кое-что, сопротивляющееся тотальному разложению и защищающее ее от превращения в игрушку нашей произвольности. Но это — не поддержание альтернативы "факт или фикция", а осознание взаимосвязи фактов и фикции»[35]. Даже при развернутом включении документов в исследовательский текст эффект реальности рождается не из представленных документов, а из связывающей их авторской интерпретативной логики, содержащейся не в источниках, а в авторском воображении.
Из перечисленных выше стратегий достижения эффекта реальности вытекает второе правило «лирической историографии» — уважение автора к читателю, ориентация на диалог с ним и на пробуждение читательского интереса. Симптоматично, что, высоко оценивая авторскую стратегию пространного цитирования документов, основатель истории повседневности в Германии А. Людтке пишет: «Здесь уважение к "вещам" перемешано с попыткой поставить под вопрос наивысший авторитет исследователя или писателя: уважаемый читатель, уважаемая читательница, создай себе собственную картину из этого материала, попытайся сделать такую реконструкцию, которая тебе кажется убедительной!»[36]
«Миссия интеллектуала состоит в том, чтобы делать идеи интересными»[37], — полагает А. Эткинд, справедливо, на мой взгляд, считая скучно пишущих ученых плохими учеными. Наряду с художественной живостью языка, «интересности» текста способствуют, например, такие стратегии, как применение разнообразных форм изложения и создание на их основе мозаик и коллажей, допускающих нелинейное чтение текста[38]; допуск в исследовательскую лабораторию путем включения в текст автобиографических размышлений и полевых дневников, привычного для антропологических исследований, но крайне редко встречающегося в исторических трудах; наконец, лихо закрученный сюжет с интригой, содержащей событийную, логическую или интеллектуальную загадку[39]: «Отсутствием интриги обычно и скучны "научные тексты". <...> Интрига способствует превращению текста в квазилитературный, изменяя его жанр по сравнению с дискурсом социальных наук»[40].
Со стратегиями придания «интересности» тексту связано третье правило «лирической историографии» — мультиперспективность исследования, позволяющая продемонстрировать многоголосие рассказчиков и разнообразие позиций, с которых возможен исторический рассказ. Характерно, что этот подход, активно практиковавшийся еще первыми поколениями «анналистов», в последнее время получает теоретическое обоснование и внятное программное звучание. Так, авторы программы «перекрестной истории» (His- toire croisee) как творческого развития транснациональной, трансферной, соединенной (connected) и разделенной (shared) истории рассматривают свое детище как «историю проблем, которая включает и собственную работу историка»[41]. В качестве интересующих их «перекрестков» рассматриваются, во- первых, переплетения объектов, во-вторых, множественность аналитических измерений и, в-третьих, столкновение исследователя с объектами, аналитическими категориями и самим собой как познающим субъектом[42].
Такая стратегия ухода от абсолютизации перспективы исследователя, снисходительно глядящего на прошлое «из царской ложи» или «божественного всевидения», дает автору как минимум два преимущества: во-первых, позволяет отказаться от позиции исторического превосходства и нравоучительной назидательности по отношению к историческим акторам и ориентироваться, скорее, на установление с ними равноправного диалога[43]; во-вторых, — создать относительно надежный инструментарий исследовательской саморефлексии и контроля над собственными познавательными процедурами[44].
Одним из наиболее наглядных примеров последних лет, в котором историк-романист комбинирует перекрестное рассмотрение (биографического) прошлого, мне представляется «Иллюстрированный роман» У. Эко[45]. В нем одна и та же история рассказывается из двух перспектив: человека, который в результате болезни утратил автобиографическую память и пытается восстановить ее, роясь в старых вещах на дедушкином чердаке (совершенно в духе «уликовой парадигмы» К. Гинзбурга), а затем — из вернувшейся к нему памяти после того, как он впал в коматозное состояние. То есть история конструируется дважды из прямо противоположных и невозможных для историка перспектив — человека без памяти и памяти без человека.
Итак, принципиальной установкой «лирической историографии» могло бы стать наличие в тексте фигуры активного автора — не бесстрастного арбитра, а заинтересованного участника исторического процесса, который создает эффекты реальности и одновременно раскрывает технологию их создания, провоцирует читателя на сопереживание и дискуссию, словом — обнажает и использует свой личный опыт в контролируемом исследовательском процессе и изложении его результатов.
ПОВЫШЕНИЕ ПЛАНКИ ТРЕБОВАНИЙ К УЧЕНЫМ-ИСТОРИКАМ
Следует еще раз подчеркнуть: описанная выше тенденция, обозначившаяся в современной гуманитаристике, и историографии в частности, представляется мне не более чем эстетической программой в рамках исследований культуры. Тем не менее немногочисленные, но заметные конкретные проявления этой тенденции воспринимаются — и на самом деле являются — своего рода вызовами традиционной (исторической) науке как минимум по трем параметрам.
Во-первых, уважительное отношение к героям или «предметам» своих исследований нарушает несколько общих принципов того, что принято считать «профессионализмом». Имеется в виду характерное для «профессионалов» практически в любой сфере деятельности конструирование объекта исследования по иерархической линии, когда компетентный, то есть наделенный знанием, чутьем и стигмой исключительности, субъект дистанцируется и противопоставляется некомпетентному, слабому, аморфному объекту[46]. Такое конструирование объекта предполагает выстраивание отношений подчиненности, поскольку осуществляется так, «чтобы обосновать право вмешательства (воздействия) со стороны "институционально поддерживаемого и узаконенного" профессионала, его власть над теми, кто в дискурсе идентифицирован с объектом»[47]. Поэтому неудивительно, что желание вступить в равноправный диалог с историческими акторами может восприниматься как нарушение профессионального подхода и скатывание к беспомощному любительству.
Во-вторых, «лирическая историография» выступает оппозицией исторической науке определенного рода. А именно — той, которая наивно полагает, что имеет непосредственное дело с «реальностью», а не с ее следами, остатками и посредниками; которая уверена, что нарратив следует за непреложными «объективными» фактами и закономерностями, а авторское вмешательство исследователя в его «течение» представляет собой антинаучное святотатство. Именно такая наука по поводу (в основном, во введениях и авторефератах кандидатских и докторских диссертаций) и без повода отстаивает принципы «научности», «объективности» и «историзма»; воспринимает автора как нейтрального «летописца», обязанного изгнать субъективность как помеху честного исследования; отрицает ценность исследовательской авторефлексии и, более того, всякой методологии по ту сторону простодушного позитивизма; выстраивает иерархию источников по принципу надежности и достоверности; расценивает результаты научной деятельности в категориях «истинности» — «ложности»; воздвигает дисциплинарные границы и блюдет «чистоту рядов».
В-третьих, «лирическая историография» предоставляет право судить о продуктах научной деятельности читателю, посягая, таким образом, на сферу, традиционно воспринимаемую как поле исключительной компетенции тех, кто входит в корпорацию «узких специалистов». Это желание переориентироваться с академических «судей» на читательскую аудиторию в российском академическом контексте воспринимается особенно болезненно: «Попытка нащупать новую роль на интеллектуальном поле — сделать свой текст художественным, ярким, интересным широкому читателю, найти выход в публичное пространство и политически заострить свое творчество, — вызвала решительный отпор со стороны приверженцев "традиционной науки", убедительно продемонстрировав, что место встречи научного и публичного дискурса, социальных наук и общественной жизни отсутствует в сегодняшней России. Пересмотр отношений между "исследователем" и читательской аудиторией, признание права последней на существование, протестантский жест устранения посредника — "сообщества ученых" — из общения автора с публикой прозвучали вызовом»[48].
Драматизации, недоверию, а нередко и пренебрежительному отношению к «независимым» гуманитариям в немалой степени содействует не только дефицит публичного пространства, но и специфика научно-педагогической культуры, особенно заметная в российской провинции. Для нее характерны такие черты, как ограниченность свободы обучающих и обучающихся вследствие зависимости от «московского» государства; патриархальность отношений между преподавателями и студентами, коллективизм (начиная от учебы в группе и заканчивая необходимостью принадлежать к «научной школе»), незнание иностранных языков, компенсируемое «славянофильским» тезисом о неспособности иностранцев понять российскую историю[49]. Неудивительно, что в таком контексте «фигура автора, так часто говорящая теперь "я"», берущего на себя «ответственность, которая в прежние времена пряталась за академическим "мы" и безличными структурными схемами»[50], воспринимается в российской академической среде по меньшей мере с подозрением.
Несмотря на вызовы традиционной (исторической) науке, которыми чревата «антропологизация авторства», я бы не спешил выносить «лирическую историографию» за пределы научного ландшафта. В этом смысле я не разделяю пессимизма Д. Хапаевой по поводу грядущей смерти (социальных) наук, в котором, как мне кажется, отражается недостаточно критическое отношение автора к оценке ситуации ее героями и в очередной раз подтверждается известная мысль, что претензия на оригинальность есть результат недостаточно прилежного чтения. Независимых исследователей-новаторов в социальных и гуманитарных науках, в том числе в историографии, гораздо больше, чем представляется Д. Хапаевой, а их разрозненность и маргинальность не следует оценивать столь однозначно.
Итак, по моему убеждению, основанному на многолетнем практическом опыте, к «лирической историографии» следует относиться как к эстетической программе науки, но науки особого рода — в которой ученые ориентируются на нестандартное, рискованное мышление[51], готовы к экспериментированию в области методологии и форм репрезентации исследовательского результата и несут ответственность за плоды своего труда, оригинальность которых является единственной надежной защитой от ритуализированной «научной» компиляции и прямого недобросовестного заимствования.
Кредо такой науки, в которой «лирическая историография» чувствовала бы себя, вероятно, наиболее комфортно, состоит из трех пунктов, сформулированных десятилетие назад в отношении культурной истории У. Даниэль. Первый из них касается «объекта» историографии: «Ничего. нельзя понять, описать или объяснить, не привлекая значений, восприятия и осмысления современниками». Согласно второму пункту, имеющему отношение к тем, кто пишет историю, автор является частью описания, а не находится вне его. Наконец, третий пункт посвящен назначению исторической науки: «Те, кто занимается культурной историей, следуют представлению о такой науке, которая не замыкается в себе. Согласно этому представлению, культурно-научный способ понимания и рефлексии — один из многих, посредством которых современный человек отражает и проектирует себя. <...> Желание что-то знать об истории неотделимо от потребности что-то знать о самом себе. Это делает историческое знание не сомнительным, а незаменимым»[52].
В заключение считаю необходимым уточнить, что вынесенное в заглавие статьи «приглашение» к «лирической историографии» не следует понимать буквально: по понятным причинам я никого не приглашаю заняться ею. Вряд ли описанный выше подход, нуждающийся в дальнейшей детализации и проработке, ставящий перед исследователем весьма непростые задачи и чреватый очевидными рисками, получит широкое признание и применение в научном цехе. Но рискнуть можно. По предположению А. Людтке, «большинство текстов, которые пытаются однозначно определить действительность как верную или ошибочную, невосприимчиво к опасным и трогательным измерениям»[53]. Как мне представляется, «лирическая историография» могла бы преодолеть этот дефект, а контролируемая субъективность историка — стать не только эффектным, но и эффективным орудием в исследовательском арсенале.
[1] Я глубоко признателен М. Могильнер, Х.У. Гумбрехту, К. Богданову, К. Платту, А. Ассман, принявшим участие в обсуждении доклада, положенного в основу этой статьи. Доклад был представлен на XIX Банных чтениях, проводимых журналом «НЛО» в апреле 2011 года (обзор конференции см. в номере 111 «НЛО», с. 413—428).
[2] Нарский И.В. Фотокарточка на память: Семейные истории, фотографические послания и советское детство (Автобио- историо-графический роман). Челябинск, 2008. 516 с.
[3] В дальнейшем я опираюсь на вышедшие рецензии (Кукулин И. Фотографическое печенье «мадлен» // НЛО. 2008. № 4 (92). С. 211—224; Секиринский С.С. Западный контекст, российская почва, личность историка // Отечественная история. 2008. № 6. С. 161—163; Янковская Г.А. Анти- Хаксли, или Миссия выполнима // Диалог со временем. 2009. Вып. 28. С. 335—341; Cohn E, Narskii I.V. Fotokar- tochka na pamiat': Semeinye istorii, fotograficheskie poslaniia i sovetskoe detstvo (Avtobio-istorio-graficheskii roman). Che- liabinsk: Entsiklopedia, 2008. 515 p. // Russian Review. 2009. № 9. P. 720—721), а также на частную корреспонденцию. Имена авторов цитируемых в тексте приватных писем не приводятся.
[4] В 2008 году книга вошла в шорт-лист литературной Премии Андрея Белого в номинации «Проза».
[5] См.: Гирц К. «Насыщенное описание»: в поисках интер- претативной теории культуры // Гирц К. Интерпретация культур. М., 2004. С. 9—42.
[6] В последние годы термин «лирика» регулярно вторгается в социологический научный дискурс: «Социологическая лирика» — название поэтической книги В.Н. Иванова (М., 2003) и рубрики журнала «Неприкосновенный запас» 2000-х годов.
[7] Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий. М., 2005. С. 187. Я признателен Ю.Ю. Хмелевской, обратившей мое внимание на эту книгу и предшествовавшие ей публикации Д. Хапаевой.
[8] Bourdieu P. Soziologische Fragen. Frankfurt am Main, 1993. S. 79. Цит. по: Ровный Б.И. Введение в культурную историю. Челябинск, 2005. С. 52.
[9] См., например: Зверева Г.И. Роль познавательных «поворотов» второй половины ХХ века в современных российских исследованиях культуры // Выбор метода: изучение культуры в России 1990-х годов. М., 2001. С. 11 — 12.
[10] См.: Aries P. Centuries of Childhood. London, 1962; Idem. The Hour of Our Death. London, 1981; Foucault M. Madness and Civilization. London, 1967; Le Roy Ladurie E. Times of Feast, Times of Famine. New York, 1971; Corbin A. The Foul and the Fragrant. Leamington, 1986; Vigarello G. Concepts of Cleanliness. Cambridge, 1988; Gestures. Special Issue, History and Anthropology / J.-C. Schmitt (Ed.). 1984. 1; Bau- man R. Let Your World be Few. Cambridge, 1984.
[11] См.: Overture: the New History, its Past and Future // New Perspectives of Historical Writing / Ed. P. Burke. University Park, PA, 1992. P. 1—23. Цит. по: Ровный Б.И. Введение в культурную историю. С. 31—32.
[12] Подробнее см.: Daniel U. Kompendium Kulturgeschichte. Theorien, Praxis, Schluesselwoerter. Frankfurt am Main, 2001; Burke P. What is Cultural History? Cambridge, 2004; Ровный Б.И. Введение в культурную историю.
[13] Обобщая итоги и намечая программу дальнейшего развития культурной истории на рубеже ХХ—ХХ1 вв., немецкая исследовательница У. Даниель относила к базовым особенностям культурной истории, помимо прочего, следующее: «"Субъекты" культурной истории <...> осознают, что они не находятся по ту сторону описаний и объяснений, а являются их частью. Мировосприятие и самосознание тех, кто пишет историю Первой мировой войны или семейных отношений, оказывают влияние на то, как именно они это делают, а также на идентификацию ими "объектов" исторического анализа. Эту взаимосвязь (ис- торико)-научной работы невозможно обойти. Однако она является не препятствием для научного анализа, а его предпосылкой. Без нее не было бы вопросов, которые можно было бы задать "истории". Задача методической саморефлексии заключается в тематизировании этого взаимодействия между "субъектами" и "объектами" историографии». Цит. по: Ровный Б.И. Введение в культурную историю. С. 54.
[14] Lebenserfahrung und kollektives Gedaechtnis. Die Praxis der «oral history» / L. Niethammer (Hg.). Frankfurt ат Main, 1980.
[15] Вероятно, не случайно впечатляющая глубиной и последовательностью отстаиваемых идей работа «Приметы», вызвавшая в международном сообществе историков широкий резонанс, была написана основателем микроистории К. Гинзбургом. См.: Гинзбург К. Приметы. Уликовая парадигма и ее корни // Гинзбург К. Мифы—эмблемы— приметы: морфология и история. М., 2004. С. 189—241.
[16] Ровный Б.И. Введение в культурную историю. С. 10—11.
[17] Нарский И.В. Фотокарточка на память... С. 269.
[18] Козлова Н.Н. Советские люди. Сцены из истории. М., 2005. С. 18.
[19] Щепанская Т.Б. Полевик: фигура и деятельность этнографа в экспедиционном фольклоре (опыты автоэтнографии) // Журнал социологии и социальной антропологии. 2003. Т. VI. № 2. С. 166.
[20] Щепанская Т.Б. Полевик. С. 167.
[21] Цит. по: Ровный Б.И. Введение в культурную историю. С. 33.
[22] Подробнее см.: Мегилл А. Историческая эпистемология. М., 2007. С. 358—391.
[23] Козлова Н.Н. Советские люди... С. 15.
[24] См., например: Bloch E. Geist der Utopie. Frankfurt am Main, 1978. S. 245; Хайдеггер М. Разговор на проселочной дороге. М., 1991; Сафрански Р. Хайдеггер: Германский мастер и его время. М., 2002.
[25] Cassierer E. Versuch ueber den Menschen. Einfuehrung in eine Philosophie der Kultur. Hamburg, 1996. S. 291, 292.
[26] GadamerH.-G. Wahrheit und Methode. Grundzuege einer phi- losophischen Hermeneutik. 6. Aufl. Tuebingen, 1990. S. 305.
[27] Козлова Н.Н. Советские люди... С. 18.
[28] Цит. по: Burke P. Augenzeugenschaft. Bilder als histotische Quellen. Berlin, 2003. S. 11.
[29] Соколов А.Б. Текст, образ, интерпретация: визуальный поворот в современной западной историографии // Очевидная история: Проблемы визуальной истории России ХХ столетия. Челябинск, 2008. С. 13.
[30] Daniel U. Kompendium Kulturgeschichte. S. 19. Цит. по: Ровный Б.И. Введение в культурную историю. С. 55.
[31] Le Goff J. Ludwig der Heilige. Stuttgart, 2000. S. 6.
[32] См.: Corbin A. Auf den Spuren eines Unbekannten. Ein Histo- riker rekonstruiert ein ganz gewoehnliches Leben. Frankfurt am Main; New York, 1999.
[33] Гинзбург К. Сыр и черви: Картина мира одного мельника, жившего в XVI веке. М., 2000; Дэвис Н.З. Дамы на обочине: Три женских портрета XVII века. М., 1999.
[34] GoertzH.-J. Umgang mit Geschichte. Eine Einfuehrung in die Geschichtstheorie. Hamburg, 1995. S. 103.
[35] Ibid. S. 104.
[36] Людтке А. История повседневности в Германии: Новые подходы к изучению труда, войны и власти. М., 2010. С. 82.
[37] Эткинд А. Два года спустя // НЛО. 2001. № 47. С. 111.
[38] См., например, книгу Х.У. Гумбрехта «В 1926. На острие времени» (М., 2005), которую отсутствие хронологического «хребта» разрешает с равным интересом читать с любого эссе; в моей книге «Фотокарточка на память» (см. сн. 1) сознательно создана стилевая разноголосица сквозных тематических линий книги («Дневник исследователя», «Фотографическая тема», «Детские воспоминания», «Семейные истории» и др.), позволяющих читать текст с любого места.
[39] Наличием центрального секрета отличаются, например, работы классиков культурной истории К. Гинзбурга, Н.З. Дэ- вис, Р. Дарнтона, Р. Шартье и др.
[40] Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов. С. 178— 179.
[41] Werner M, Zimmermann B. Vergleich, Transfer, Verflechtung. Der Ansatz der Histoire croisee und die Herausforderung des Transnationalen // Geschichte und Gesellschaft. 2002. Bd. 28. S. 617; см. также франко- и англоязычные версии: Werner M, Zimmermann B. De la comparaison a l'histoire croisee.
Paris: Seuil, 2004. P. 15—49; Werner M, Zimmermann B. Beyond Comparison. Histoire Croisee and the Challenge of Reflexivity // History and Theory. 2006. Vol. 45. P. 30—50.
[42] Werner M., Zimmermann B. Vergleich, Transfer, Verflechtung. S. 619—627. Аналогичный подход предлагает автор «критики социальных наук» Н.Е. Копосов, полагая, что «ближайшей задачей историка представляется анализ собственного понятийного аппарата» (Копосов Н.Е. Хватит убивать кошек! Критика социальных наук. М., 2004. С. 115. Цит. по: Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов. С. 189).
[43] Такую позицию избрал, например, К. Гинзбург, считающий своим заказчиком не книгоиздательство, а представленных в его исследовании людей. См.: Ровный Б.И. Введение в культурную историю. С. 202.
[44] Мне пришлось практиковать подобный подход, например, пытаясь увидеть историю русской революции из трех перспектив — «Взгляд из профессионального "далека"», «Взгляд из опасной близости» и «Взгляд изнутри» (см.: Жизнь в катастрофе: Будни населения Урала в 1917— 1922 гг. М., 2001), или параллельно рассматривая историю 1960-х глазами ребенка и выросшего из него историка (см.: Фотокарточка на память.).
[45] Эко У. Таинственное пламя царицы Лоаны: Иллюстрированный роман. СПб., 2008. Я благодарен П.Б. Уварову, познакомившему меня с этой книгой.
[46] См.: Щепанская Т.Б. Антропология профессий // Журнал социологии и социальной антропологии. 2003. Т. VI. № 1 (21). С. 139—161.
[47] Там же. С. 143.
[48] Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов. С. 171.
[49] Подробнее см.: Wulf D. Wissenschaftskultur in Russland am Beispiel der Geschichtswissenschaften // Zeitschrift fur Ge- schichte. 2004. № 10. S. 886—893; Нарский И.В. Путешествие между университетскими мирами, или Бремя свободы // Гражданин мира или пленник территории? К проблеме идентичности современного человека. М.: Новое литературное обозрение, 2006. С. 138—153.
[50] Эткинд А. Два года спустя. С. 109.
[51] См.: Gumbrecht H.U. Riskantes Denken // Gumbrecht H.U. Der kritische Blick. Ueber intellektuelle Taetigkeiten und Tu- genden Uwe Justus Wenzel. Frankfurt am Main, 2002. S. 140— 147; Гумбрехт Х.У. Должны ли гуманитарные науки быть научными? // Неприкосновенный запас. 2004. № 3 (35);
Idem. Ледяные объятия «научности», или Почему гуманитарным наукам предпочтительнее быть «Humanities and Arts» // НЛО. 2006. № 81.
[52] Daniel U. Kompendium Kulturgeschichte. S. 17, 19. Цит. по: Ровный Б.И. Введение в культурную историю. С. 54, 55.
[53] Людтке А. История повседневности в Германии. С. 83.