В. Ю. Вьюгин
Поэтика vs. Политика
Ключевые слова: ХХ век, филология, поэтика, политика, социология, антропология культуры
(ПОВОРОТЫ ХХ ВЕКА)
В дискуссии об «антропологическом повороте», развернувшейся на страницах «Нового литературного обозрения», речь шла о многом: о вероятной его невостребованности «людьми, системой которых является академизм», при том что последний противопоставляется точке зрения, «которую можно обозначить как субъективистскую»; о важности исследования «человека»; о кризисах в науке; о самом антропологическом повороте, о литературоведении и литературоцентризме, которые должны наконец отказаться от своих «царственных» позиций, и т.д. и т.п.1 Дискуссия носит прогностический характер и в качестве рефлексии по поводу метода, безусловно, очень интересна. Для филолога — думается, в первую очередь потому, что положение именно этой дисциплины в кругу других трактующих «человека» наук подвергается наибольшему сомнению.
Не осмеливаясь судить о будущем литературоведения, я подумал, что равным образом небесполезно посмотреть, как складывались отношения между ним и другими науками в недавнем прошлом. Поскольку тема неохватна, сосредоточиться лишь на одном показательном аспекте мне представилось и возможным, и необходимым. Так возникли два полюса сопряжения: с одной стороны, — в качестве предельного выражения идеи эстетической имманентности (автономности, самодостаточности...) — в широком смысле «формализм» и поэтика, с другой, как один из критериев полного развенчания этой автономности, — политика и дисциплины «гуманитарного цикла», которые в первых рядах, еще до ныне объявленного «анропологического поворота», принимали участие в этом затяжном конфликте на правах не только «наук», но и, по крайней мере в СССР, проводника государственной воли.
Разумеется, этот разговор нескончаем, что вынуждает ограничиться одними фактами, упуская из виду массу других, оставляя без подробного рассмотрения множество имен и концептуально значимых вещей. Впрочем, в мире полифонических иерархий, каковым ныне представляется область гуманитарного знания, иначе вряд ли может быть. Каждый из нас обладает собственным опытом чтения, а границы корпуса обязательной и канонической литературы, по счастью, пока весьма подвижны. Мы будем попеременно обращаться то к общим и очень абстрактным моментам, то к частностям и случайностям, не пытаясь их выстроить в стройную пирамиду или причинно-следственную цепь. Цель состоит в актуализации нескольких «зон» — в большей степени с оглядкой на ситуацию в России, — где давал о себе знать очередной «поворот» гуманитарной мысли.
ОТ ПРОТИВОСТОЯНИЯ К СМЕШЕНИЮ
«Формализм», который с успехом громила провластная критика в СССР, к концу ХХ века оказался чуть ли не единственным направлением отечественной теории, четко различаемым в хронологии литературоведческих тенденций и учений2. К началу 1930-х годов в Советском Союзе с успехом была «преодолена» противопоставляемая ему «вульгарная социология»3, а между тем социологический взгляд на вещи наряду с антропологией и историей культуры до сих пор доминирует на общем рынке гуманитарного знания.
Несмотря на внутреннюю противоречивость, которая со временем становится все более ясной, «формализм» вызвал громкий резонанс благодаря манифестируемой им сосредоточенности на «форме» и отвлеченности от «содержания», как бы их ни понимать. За это его превозносили последователи и критиковали противники, в том числе со стороны как «вульгарной», так и «цивилизованной» европейской социологии и антропологии.
В ХХ веке социология как новая общественная дисциплина прежде других противопоставила себя формализму как «чистому» литературоведению. Причем речь идет о конкретных практиках гуманитарного знания, за которыми стояли не только свои институты и политика, но и свой терминологический аппарат, свои приемы описания, предпочтения в выборе аспектов. Вместе с тем, с точки зрения истории и географии гуманитарного знания, перекрывающей границы отдельно взятого государства и его официальной идеологии, между формализмом и его критиками всегда существовали как свои очевидные зоны конфликта, так и менее явные области взаимодействия. Конечно, главными для тех же социологов искусства оставались принципы, противостоящие имманентной истории форм, однако «техника» вообще (и поэтика и лингвистика как инструментарий, позволяющий разобраться в социальных аспектах искусства, в частности) привлекалась ими с самого начала. Так, В.Ф. Переверзев в знаковом очерке «Творчество Достоевского», впервые вышедшем в 1912 году и переиздававшемся при советской власти, отказывая в жизнеспособности эволюционной схеме, по которой стиль Гоголя выводится из стиля Пушкина, а специфика Достоевского из гоголевской, все же не минует внимательнейшего исследования (заимствуя его же термин) «архитектуры» романов писателя как таковой4. Уместно в связи со сказанным вспомнить и «Формальный метод в литературоведении: критическое введение в социологическую поэтику» (1928) П. Медведева как одну из попыток увязать две научные стратегии, с одной стороны, откровенно отвергая формализм, а с другой — все же «снимая» и согласуясь с ним5. Адаптация же формалистами концепций, заимствованных из психологии6 или социологии7, ныне, в свою очередь, тоже не является тайной8.
По прошествии времени в наших представлениях слишком многое поменялось. Теперь не совсем ясно, насколько формализм был формалистичен, а его оппоненты — «содержательны», насколько и в чем конкретно они сами себя друг другу противопоставляли: вокруг слишком много было политики. Однако хаос все же оставил после себя несколько идей, которые их как-то маркируют и между собой разводят. Вряд ли можно считать случайностью, что именно эти идеи не только «откладываются» в книгах по истории критики и теории литературы, но и по-прежнему играют свою роль — может быть, не всегда столь провокационную — в более поздних попытках рассуждать о самой литературе.
В риторической войне, объявленной марксизмом искусствоведческому формализму и авангардному искусству, под «содержанием» прежде всего мыслились продуцируемые определенными экономическими условиями идеология, политика и классовое сознание, что, конечно, далеко не равнозначно представлениям о «содержании» в до- и внемарксистской логике, философии и поэтике. Но как раз благодаря такой легитимизируемой властью реинтерпретации абстрактные академические категории обрели в СССР силу политического оружия. Что бы ни понималось в данном контексте под «формой», это слово ассоциировалось и с конкретными именами, стилями, самим образом жизни в искусстве, и с совершенно определенным набором привычек, способов об искусстве рассуждать. Поскольку противопоставить всему этому, кроме прямых репрессий, можно было лишь другое искусство и другие дискурсы эстетики и формы, круг «форма — содержание», «поэтика — политика» не мог не замкнуться. Они вольно или невольно оказались взаимосвязанными.
НЕ НОВО, НО АКТУАЛЬНО: ПОЛИТИКА И ПОЛИТИКИ
Конечно, взаимозависимость политики и поэтики никак нельзя назвать свежей темой, хотя и признать, что она превратилась в трюизм, пока не получается. Аристотель, открывая свой знаменитый трактат определением политического, противопоставляет собственную трактовку той, согласно которой всякое властное отношение, характерное для людей, политично9, — считается, что он полемизирует здесь с Платоном10. Для Аристотеля политическим является только самое важное, обнимающее все остальные «общение». Именно оно представляет собой государство. Исходя из этой антитезы, в контексте современной социальной и культурно-антропологической литературы, кажется, не Стагирит, а Платон одерживает верх. Политики тела11, прикосновения12, дружбы13, радости14, городской красоты15 и, наконец, «сексуальная политика мяса»16 без проблем преодолевают демаркационные линии, намеченные Аристотелем17.
Победа многочисленных политик над единой Политикой специфическим образом характеризует как саму антропологию, так и общество, где индивидуальное, интимное и обыденное столь же «научно привлекательно», сколь коллективное и правительственно-сакральное. Представить себе современные гуманитарные исследования вне политического измерения чрезвычайно сложно, какую бы область человеческой жизни они ни затрагивали.
При взгляде на советскую литературу приходится говорить о категорическом подчинении и безоговорочном вовлечении в политику (в аристотелевском смысле) тех практик, которые еще недавно мыслились относительно свободными от нее и, несмотря на долгую традицию открытой цензуры, самостоятельными. Утилитарность или, говоря иначе, «орудийность»18 советского искусства, провозглашаемая на протяжении всех лет существования строя, выражалась в первую очередь доктриной партийности литературы, возводимой к известной работе Ленина «Партийная организация и партийная литература» (1905)19, но также и знаменитой формулой Маяковского «к штыку приравнять перо» и бесконечными другими редупликациями ленинской идеи как чисто декларативного, так и практического характера20.
Конечно, сама идея родилась задолго до классиков марксизма, а тем более основателей советского государства. На заре современной политологии Ж. Бо- ден в своем «Методе легкого изучения истории», уделяя лишь толику внимания литературе, приговаривал последнюю к беспрекословному подчинению целям идеального государства21, и данная часть его проекта определенно согласовывалась с представлениями «древних»22. Трудно предположить, что только в ХХ веке или только в СССР желаемая утопия превратилась в действительность, однако сталинские 1930-е годы, вне всяких сомнений, явились апофеозом политизации эстетического.
В СССР институт искусства, несомненно, находился в зависимом положении по отношению к политическим инстанциям. В условиях, когда писатель уже не мог, повторяя слова Ленина, «просто пописывать», а читатель «просто почитывать», им обоим оставалось лишь выбирать, быть «орудием», приравняться к «штыку» или оказаться напротив штыка, в лучшем случае став изгоем. Лучанарский еще скромничал, говоря в 1930 году: «Для нас вопрос о литературе есть на три четверти (выделено мною. — В.В.) вопрос о литературной политике, о деятельности нашего класса как сознательной, организованной силы в области литературы, для того чтобы использовать этот социальный фактор»23.
Далеко не каждому крупному мастеру, даже несмотря на его большое желание, удавалось удержаться на плаву при советской власти и тем более подняться на пьедестал. Объяснять же карьерные скачки и падения только логикой политических группировок, личной местью или симпатией вождя удается далеко не всегда. «Персоналии» зачастую оказывались менее значимы, чем производимый ими художественный продукт. Например, «самоустранение» большого автора лишь освобождало от необходимости с ним считаться: как известно, самоубийство певца революции Маяковского было немедленно объявлено противоречащим логике того, что он делал как литератор, и мотивировалось нелепым стечением сугубо личных обстоятельств. И напротив, не всякая художественная продукция признавалась годной в качестве «орудия» классовой борьбы. При всей своей нелюбви к «формализму» именно политики в данном отношении оказывались к форме очень чутки.
«Микстура» под условным названием «политическая эстетика» или «эстетическая политика» была прописана ХХ веку во многом благодаря марксизму: «ленинскому», «троцкистскому», «сталинскому», «классическому», «ортодоксальному», «вульгарному», «ревизионистскому», «западно-академическому»... — во всем множестве его изводов и разветвлений. Ленинское «учение» задолго до известных западных работ 1960-х годов успешно разрубило культуру по классовому принципу. Что, правда, не обернулось политико-репрессивными последствиями для всего в ней внепролетарского, ведь в противном случае пришлось бы отказаться действительно от всего.
Дело касалось не только эфемерностей культурного наследства. Из данной теоретической дихотомии вытекало затруднение самого что ни на есть практического и жизненно важного характера. Если искать скрытые практические мотивы за идеологическими манифестациями и политическими действиями, одна из негласных задач последователей Ильича должна была состоять в том, чтобы риторически «снять» бросавшийся в глаза парадокс, когда эксплуататоры, пусть и революционно настроенные, исправно и, главное, сознательно «служили» эксплуатируемым, занимая при этом почетные места в социальной иерархии: революционные лидеры и образованные «спецы», включая «инженеров человеческих душ», по обыкновению, как известно, имели сомнительное классовое происхождение. На рубеже второго и третьего десятилетия ХХ века именно кампания против Переверзева, если говорить о связке «искусство — социальное происхождение», болезненно обнажила это противоречие: как может дворянин, сын банкира, семинарист, граф и т.п. выражать точку зрения рабочего класса?24 В центре дискуссии оказалась опасная дилемма — можно ли, «осознав» марксистскую «истину», освободиться от греха классового рождения?25
«Вульгарность» В.Ф. Переверзева, его «союзников» и последователей заключалась, согласно восторжествовавшей генеральной линии, в отказе признавать возможность активного вмешательства в законы литературы, понимаемой как социальный процесс. Луначарский ставил в вину Переверзеву утверждение, которое метафорически излагал так: «Можно быть ботаником, но нельзя быть садовником»26. Обновленная марксистская мысль упрекала вульгарный социологизм в пассивности, созерцательном позитивизме27, настаивая на потенциале социального действия. Насколько теории историка литературы соответствовали данному стереотипу, вопрос отдельный. Так или иначе, «спец» Переверзев хорошо сыграл роль оппонента, хотя бы и фантомного.
МАРКСИСТЫ: ЭСТЕТИКА ПРОТИВ СОЦИОЛОГИИ
В многомерной ситуации, сложившейся вокруг Переверзева, в который раз обнажилось сцепление научной и чисто политической аргументации, столь действенное при низвержении доминирующей научной парадигмы. В связи с этим пример знакового посредника между советским и западным марксизмом (и к тому же сына директора крупного банка) Г. Лукача28, думается, вполне показателен. Его голос в «дискуссии» был далеко не последним.
Философа Лукача, как и других, не устраивали пассивность формализма и социологии. Он, как известно, с адресацией к Гегелю претендовал на некий новый отнологизм, где, с одной стороны, форма и содержание диалектически неразделимы, а с другой — форма развивается по объективным законам и независимо от сознания художника29. Претензии представителей столкнувшихся направлений носили бы вполне концептуальный характер, если бы не политика. Онтологизм Г. Лукача, исполнявшего на текущий довольно краткий момент функцию «ортодокса»30, был надежно ею прикрыт. Так что при обсуждении его статьи о романе для «Литературной энциклопедии», где одним из приглашенных оказался Переверзев, критика в основном сводилась к добиванию усомнившегося в Лукаче Переверзева, а отнюдь не к анализу самого доклада Лукача. Политичность литературы и литературной критики в качестве аргумента манифестировалась в первую очередь. Е.Ф. Усиевич сразу после выступления прародителя и бывшего представителя «перевер- зианства» (Переверзев на этой же встрече от «переверзианства» отказался) заявила: «РАППовская критика, разбив переверзевщину политически и организационно, не смогла довести до конца критику основ этой антимарксистской теории»; «...методологические установки В.Ф. Переверзеза — вещь опасная и приводящая к совершенно определенным политическим выводам...»31, — разумеется, выступление подкрепляла ссылка на инструкции главного, а может, и единственного в СССР политика тов. И.В. Сталина32. Иными словами, в Советском Союзе политичность искусства, его формы и содержания, никогда не была тайной.
А ТАМ, НА ЗАПАДЕ...
Для западной науки середины ХХ века политичность искусства раскрылась тоже во многом благодаря марксистам. Представителям Франкфуртской школы33 (можно долго обсуждать, насколько реальны и существенны здесь были интеллектуальные связи с марксистами из СССР34, включая Г. Лу- кача35), как известно, влияние политики на интеллектуальную сферу вообще представлялось величиной доминантной.
Заняв должность директора франкфуртского Института социальных исследований в январе 1931 года, М. Хоркхаймер противопоставил свою будущую деятельность современному социальному позитивизму и эмпиризму36. Несмотря на то что Хоркхаймер прежде всего имел в виду участников Венского кружка37, ситуация отчасти напоминает дискуссию о вульгарном социологизме в России. Критика политического квиетизма, ассоциировавшегося с позитивизмом, была неотъемлемой частью академической деятельности франкфуртцев38.
Так, у В. Беньямина, который «вводит» «в теорию искусства новые понятия», отличающиеся «от более привычных» «тем, что использовать их для фашистских целей совершенно невозможно», «однако они пригодны для формулирования революционных требований в культурной политике»39, искусство и политическая борьба поставлены в прямую взаимозависимость. Его приговор современному искусству однозначен: «В тот момент, когда мерило подлинности перестает работать в процессе создания произведения искусства, преображается вся социальная функция искусства. Место ритуального основания занимает другая практическая деятельность: политическая»40. М. Хоркхаймер и Т. Адорно в «Диалектике просвещения», отождествляя бизнес с политикой и декларируя замену искусства культиндустрией, пишут: «Представление о стиле как о чисто эстетической закономерности является обращенной в прошлое романтической фантазией. В единстве стиля <...> находит свое выражение в каждом из обоих случаев различная структура социального насилия»41.
Схожим образом размышлял Хоркхаймер еще в «Искусстве и массовой культуре», объясняя, в частности, популярность искусства в тоталитарных государствах активностью пропаганды, а в «демократическом мире» — деятельностью власть имущих и влиянием секретной полиции42. Г. Маркузе в «Эстетическом измерении...», играя с парадоксами политики и эстетизма, говорит о призванности искусства быть революционным и, утверждая, что «политический потенциал искусства лежит только в его собственном эстетическом измерении», отдает предпочтение Рембо и Бодлеру в сравнении с Брехтом43. Для «диалектичного» Т. Адорно, доказывающего иллюзорность автономии художественного произведения и его социальный характер, политическая сторона искусства не является ее неотъемлемым атрибутом44, но искусство для него, несомненно, включено в политику. Он, например, объясняет нововведения Шёнберга, связанные с камерной формой квартета, проводя аналогию между симфонией с ее предрасположенностью к большим залам и парламентом45. Политически подходит Адорно к фигуре дирижера, который «символизирует власть, господство и своим костюмом — одновременно одеждой господина и циркового шталмейстера, размахивающего плетью, — и одеждой обер-кельнера»46. А фатальное значение «Мейстерзингеров» Р. Вагнера Адорно видит в том, что они «одурманили целую нацию, — своим лживым идеализированным образом, миражом, своей мнимой просветленностью, эстетически — в социальных условиях либерализма — предвосхищая те преступления, которые позже совершили эти люди, политические преступления против человечества»47.
Напоминая о том, что по поводу культуры и политики все члены школы придерживались в общем схожего мнения, Л. Левенталь в беседе с Х. Дубилем (1979) выделяет вопрос о положительной и отрицательной политической эффективности искусства. Вспоминая тезис В. Беньямина об эстетизации политики при фашизме, а также о равной политизации искусства при коммунизме, он настаивает на том, что настоящее искусство (противоположное политизированному) всегда является посланием сопротивления и созидательного протеста против социальных невзгод48. Общая интенция Франкфуртской школы с очевидностью содержала сильнейший идейный заряд. При ее огромном влиянии на ХХ век не удивляет то обилие работ, посвященных дилемме «политика и эстетика», которое появилось уже позже, с ее закатом.
В то же время нельзя обойти и тот вклад, который внесли М. Фуко с его лозунгом «власть есть везде» или же Ж. Делёз и Ф. Гваттари. Если отношения власти в систематике марксистов тяготели к строго иерархическому порядку, а политика мыслилась как дело государственное, то у Делёза и Гват- тари она выглядит совсем по-другому. Основываясь на метафоре ризомы, противопоставляемой единому «корню» (иерархии), авторы «Тысячи плато» под политикой понимают всякое отношение доминирования и подчинения вообще. Даже маленький Ганс — герой психоаналитического сочинения Фрейда, где описывается семейная ситуация, — постоянно совершает именно политический выбор49. В том же ключе они определяют «политику науки», где, что свойственно любой вещи, есть и безумие, и наведение порядка: «"Политика науки" как раз и обозначает такие внутренние для науки потоки, а не только лишь внешние обстоятельства и государственные факторы, воздействующие на нее извне и вынуждающие создавать тут атомные бомбы, там транскосмические программы и т.д.»50. «Прагматика — это политика языка»51, — утверждают они, приводя в качестве иллюстрации Ленина и его «пластичное» отношение к лозунгам, исходящее из конкретного политического положения. Делёз и Гваттари, правда, имеют в виду при этом любую прагматическую ситуацию, а не только ту, в которой пребывает «профессиональный политик»52. Они говорят о политиках семейных пар, для них «лицо» — тоже политика. И вообще, перешагивая социальность политики, они констатируют: «До бытия имеет место политика»53.
Политику «меньшинств», пытающихся распространить свое влияние и стать «большинством», Ж. Делёз противопоставляет политике «сопротивления» Фуко, которому принадлежит классический анализ микровласти54 и не без прямого влияния которого начиная с последней трети ХХ века множатся различного рода не совсем политические в привычном смысле слова политики. Фуко тоже сталкивает Политику и политики: «Ведь отношения власти существуют между мужчиной и женщиной, между тем, кто знает, и тем, кто не знает, между родителями и детьми, внутри семьи. В обществе имеются тысячи и тысячи различных властных отношений, а значит, отношений силовых и, следовательно, существует множество мелких противостояний, в некотором роде микросражений. И если верно, что этими малыми отношениями власти руководят, индуцируя их, крупные органы государственной власти или великие институты классового господства, то все-таки необходимо сказать, что и в обратном смысле всякое классовое господство или государственная структура могут функционировать должным образом, только если в самой их основе существуют эти малые отношения власти»55. Наконец, определенной суммой размышлений Фуко о соотношении власти и культуры можно считать его же фразу, выбранную позже в качестве названия сборника его поздних интервью и эссе «Политика истины», вышедшего на английском языке56. Среди понимаемых разнопланово политических отношений, конечно, оставлено место и искусству...
Обзор проблематики, которая уже давно стала достоянием подробнейших университетских курсов, можно было бы продолжать довольно долго, уточняя детали и добавляя подробности. Без всяких притязаний на тотальность формулы — подобной той, что выводят Делёз и Гваттари: «Абсолютно необходимы неточные выражения, дабы обозначить что-либо точно»57, — по чисто прагматическим соображениям приходится довольствоваться «ризоматической» реконструкцией некоторого бурления идей. В любом случае очевидно, что в нем потерялись и «формализм», и когда-то мощное, «наследующее» ему структуралистское движение, наряду с «новой критикой», тоже сдвигавшей баланс к имманентности литературы как эстетического объекта... Однако есть один момент, который вряд ли стоит игнорировать.
ПРОБЛЕМА РАЗЛИЧИЯ
Если философия и перестала претендовать на роль генератора фундаментальных идей, то, имея в виду по меньшей мере XX век, она все же остается областью, где они находят свою сгущенную репрезентацию. Мне кажется, что и в споре об «антропологии культуры», и в предшествующих спорах одна категория особенно значима. «Различие» в буквальном смысле стало титульным словом для философии, истории культуры и социологии второй половины ХХ века58. С конца 1950-х годов столь непохожие друг над друга М. Хайдеггер, Ж.-Ф. Лиотар, Ж. Деррида, Ж. Делёз, П. Бурдьё, Н. Луман (либо, как в последнем случае, их издатели), не боясь повторений, упорно выносят его в заглавия книг59. Было бы, вероятно, преувеличением сказать, что «философия различия» заняла место философии тождества и противоречия, — скорее, оно до сих пор пустует. Но сам факт символичен. Вопрос «быть или не быть?» для гуманитарной науки в ХХ веке в каком-то смысле действительно трансформировался в вопрос «различать или не различать?».
Дело не в философских спорах об «отнологической» или «гносеологической» природе различия, теперь уже вряд ли интересных, и не только в отвлеченной методологии, хотя она важна, — окруженный множеством импликатур, тот же вопрос, различать или не различать, что различать и каким образом, обусловливает форму и место отдельной практики в социальной структуре, определяет ее престиж и, более того, на институциональном уровне устанавливает, достойна ли она существования и поддержки60. Ни искусство, ни политика, ни дисциплины, призванные или «желающие» ими заниматься, не составляют исключения из правила. Институциональное и методологическое в их отношениях, как и везде, тесно связаны. Но как раз поэтому в том, чтобы отделять одно от другого, есть свои выгоды.
Даже если пренебречь эстетикой, равно как и поэтикой, размышляя об искусстве, мы все равно рано или поздно вернемся к опыту, который ими накоплен. Случай с финалом такого знакового социологического труда, как «Различие: социальная критика суждения» П. Бурдьё, в своей полемике направленного против «чистой эстетики» Канта, здесь особенно демонстративен. Положив своей целью окончательно разрушить эстетику, Бурдьё дополняет английский перевод своей книги заключением, по которому его крайне легко заподозрить в отходе от первоначальных нигилистических установок61.
Социология, как известно, вообще не чужда «филологическому мышлению». Социологам, например (хотя, конечно, не только им), приходится прибегать к контент-анализу, лишь между прочим замечая его сходство с привычным для литературоведения анализом мотивным или — для лингвистики — лексико-семантическим62. Родственная «поэтике» «риторика», судя по названиям многочисленных трудов по социологии, истории культуры и политики, в последние двадцать-тридцать лет тиражируется беспрерывно. В конце концов, подобно литературной критике и истории, социология, повторяя слова одного из ее высокопоставленных представителей, нарративна, интерпретационна, дескриптивна, аллюзивна, риторична и, главное, должна быть таковой (эта характеристика прозвучала из уст президента Южного социологического общества Виргинии Дж. Рида, ознаменовав собой в том контексте поворот от эмпирико-статистических методов к теоретическим исследованиям)63.
Так называемая «чистая эстетика» (допуская, что она вообще когда-либо существовала) в ХХ веке себя решительно скомпрометировала, но специфику самой сферы эстетического с вытекающей необходимостью релевантного дискурсивного окружения, классификационного инструментария и терминологии игнорировать сложнее. Можно сказать, что искусство лишь «конструируется» нами, но трудно отвергнуть мысль о том, что такая «конструкция» закреплена историей и имеет свой устойчивый «субстрат». Стремление же выделять искусство из общего ряда неминуемо приводит к поиску его собственных черт и закономерностей и в том или ином синонимическом обличье к тому, что издавна называется эстетикой и поэтикой...64
При концентрации на поэтике (или истории литературы) тем более важно отгородиться от той благостной (совершенно несходной с беньяминовской и зиберберговской) «эстетизации», которая популярна теперь в отношении к истории русской литературы ХХ века. Эта крайность полностью пренебрегает политикой и идеологией и всеми теми выгодами, которые дает выход за пределы имманентной «эстетической истории». После того как отечественная гуманитарная наука открыла для себя русское зарубежье и получила возможность свободно обсуждать запрещенные имена, стремление создать новую картину национальной культуры приводит к удивительной гармонизации абсолютно несовместимых в истории стихий. «Симулякры» М. Шолохова — если иметь в виду только литературу, — И. Шмелева, М. Булгакова, А. Платонова, И. Бродского, А. Фадеева, Б. Пильняка, Е. Замятина, М. Горького и Вс. Иванова, В. Набокова и А. Солженицына, А. Ахматовой и Д. Бедного... вдруг инкарнируются в новой реальности, где нет места ни политическому, ни идеологическому, ни «атеистически-религиозному» размежеванию, не говоря уже о противоречиях в рамках самой эстетики. В погоне за благополучной — «культурной» — историей пафос всеобщей консолидации пришел на смену лозунгам о классовой борьбе, а борьба за власть внутри артистических корпораций, словно ее никогда и не было, свелась к сюжету подавления всех деятелей искусства некоей абстрактной «авторитарностью» даже тогда, когда сам деятель с очевидностью ее и представлял.
Уход от политики в поэтику, в «структуры», стихосложение, стилистику, синтаксис, метрику подкреплен серьезной научной традицией, не миновавшей и СССР, где он стимулировался еще и элементарным неприятием коммунистического догматизма. Однако это не относится к сложившемуся умильному положению дел. Конфликт между политикой (социологией, антропологией и т.п.) и поэтикой («чистой» эстетикой и историей литературы) и связь между ними имеет смысл четко обозначить уже поэтому.
Постоянно размываемые границы между гуманитарными дисциплинами в ХХ веке оставались границами, покуда их хотелось по тем или иным причинам замечать. Только это заставило как появиться, так и исчезнуть «формализм», «вульгарную социологию», пришедший ей на смену «отнологи- ческий эстетизм», который тут же был разоблачен политически; также и искусство утратило свою автономность, сливаясь либо с политикой, либо с повседневностью... По аналогии, думается, любой «поворот» в гуманитарной сфере в принципе описывается в категориях различия и различения. «Воля к различию», конечно, в свою очередь обусловлена какими-то существенными для индивида социальными причинами, и судьба литературоведения (искусствоведения, эстетики) в данном отношении нисколько не отличается от судеб других дисциплин. Оно живо, покуда востребовано, продается, служит и т.д. В этом смысле выгода от фундированного социально «субъективизма» (либо «конструктивизма», в противоположность «эссенциализму») действительно очевидна. Ведь он отвергает гегемонию какой-то одной-единственной науки. Лучше различать, чем оставлять нечто без внимания, пусть даже ради того, что признается ныне существенным. Интересно столкновение и сосуществование разных дисциплинарных подходов к «человеку» — в некоей общей дискуссии на неких общих площадках обсуждения, а не диктатура одного из них, в какой бы форме она ни выражалась. Таким образом, на фоне междисциплинарного объединения «гуманитариев» под знаком очередного поворота желательно сохранить и их специализацию.
ПРИМЕЧАНИЯ
1) См. особенно дискуссию вокруг статьи Н. Поселягина «Антропологический поворот в российских гуманитарных науках» в 113-м номере «НЛО».
2) Рядом с формализмом в качестве экспортно-конкурентного товара должна быть упомянута диалогическая критика М. Бахтина. Показательна в данном отношении хронологическая шкала теоретического критицизма, представленная, например, в «Словаре литературных терминов» М. Абрамса, где русский формализм открывает список современных течений и главенствует на протяжении 1920—1930-х годов. Согласно ему, диалогическая критика в 1980-е годы доминирует наряду с новым историзмом и cultural studies (Abrams M.H. A glossary of literary terms. 7 ed. Fort Worth: Harcourt Brace College Publishers, 1999. P. 320). Эта картина не особенно отличается от представленной в «The Cambridge History of Literary Criticism» (Vol. 9. Cambridge, UK; New York: Cambridge University Press. 2008).
3) Уже к середине 1930-х годов различие между одинаково враждебными новой сталинской культуре формалистами и «социологами», будь то Переверзев или Лифшиц, не проводилось (об этом см., например: Ленерт Х. Судьба социологического направления в советской науке о литературе и становление соцреалистического канона: переверзевщина / вульгарный социологизм // Социалистический канон. СПб., 2000. С. 336).
4) Прежде чем заявить о Достоевском как о поэте города и «упаднического мещанства», Переверзев тщательно анализирует влияние на него стиля и поэтики Гоголя — в их противоречии пушкинским. Переходя далее к своей, по сути, социопсихологической «характерологии» героев Достоевского, а затем к общей оценке его творчества в терминах религиозной политики (православие против католицизма) и, если можно так выразиться, «романтического антропологизма», противопоставляющего русскую смиренность западной гордыни, он предварительно декларирует принцип единства и взаимозависимости формы и содержания: «Новые формы требуют нового содержания, как новое содержание требует новых форм»; «Стиль Достоевского — совершенно новый вид стиля, гармонирующий с новым содержанием» (Переверзев В.Ф. Творчество Достоевского: Критический очерк. М.: Современные проблемы, 1912. С. 60, 75).
5) Д. Хейл укладывает «Волошинова/Бахтина» в рамки «социального формализма» (Hale D. Social Formalism: The Novel in Theory from Henry James to the Present. Stanford: Stanford University Press, 1998).
6) Эту преемственность недавно продемонстрировала И.Ю. Светликова (Светлико- ва И.Ю. Истоки русского формализма: традиция психологизма и формальная школа. М.: Кафедра славистики университета Хельсинки; Новое литературное обозрение, 2005).
7) О заимствовании «умеренными формалистами» социологических идей говорит, например, А. Дмитриев в статье «"Академический марксизм" 1920—1930-х гг.: западный контекст и советские обстоятельства» (НЛО. 2007. № 88. С. 24).
8) Даже у О. Ханзен-Лёве, книга которого ориентирована на выявление системы русского формализма без особой претензии на междисциплинарность, исходя из истории эстетических идей, вначале возникает психологический термин «восприятие», а в конце, применительно к быту — социологический анализ. Получается, что сам формализм в чистом виде как бы и не существовал. В только что вышедшей книге о формалистах Я. Левченко, переводя разговор о методе формализма в сферу поведения интеллектуалов в переломную эпоху, пишет: «Всестороннее изучение в аспекте истории науки <...>, идеологии, политики прошло множество этапов, но неизменно давало повод говорить о нехватке теории в рамках формалистского проекта» (Левченко Я. Другая наука: Русские формалисты в поисках биографии. М.: Изд-во Высшей школы экономики, 1912. С. 9).
9) «Неправильно говорят те, которые полагают, будто понятия "государственный муж", "царь", "домохозяин", "господин" суть понятия тождественные. Ведь они считают, что эти понятия различаются в количественном, а не в качественном отношении» (Аристотель. Политика // Аристотель. Собр. соч.: В 4 т. М.: Мысль, 1983. Т. 4. С. 376).
10) Там же. С. 760.
11) От, например, одной из давних книг Н. Хенли (Henley N. Body politics: power, sex, and nonverbal communication. N.Y.: Prentice Hall, 1977) до десятков текстов последних двух десятилетий. Само понятие, столь характерное для феминистического дискурса, часто возводят к метафорике М. Фуко (см., например: Punday D. Fou- cault's Body Tropes // New Literary History. 2000. Vol. 31. № 3).
12) Manning E. Politics of touch: Sense, movement, sovereignty. Minneapolis: University of Minnesota Press, 2007.
13) Семинар Ж. Деррида 1988—1989 гг. и книга под тем же названием: DerridaJ. Poli- tiques de l'amitie: Suivi de L'oreille de Heidegger. Paris: Galilee, 1994.
14) Marcus L. The politics of mirth: Jonson, Herrick, Milton, Marvell, and the defense of old holiday pastimes. Chicago: University of Chicago Press, 1986.
15) Bogart M. The politics of urban beauty: New York & its Art Commission. Chicago: University of Chicago Press, 2006.
16) Adams C.J. The sexual politics of meat: a feminist-vegetarian critical theory. 20th anniversary ed. New York; London: Continuum, 2010.
17) Популярность формулы давно перешагнула границы литературы научного характера. Можно вспомнить хоррор-фантасмагорию К. Баркера (Barker C. The Body Politic // Barker C. Books of Blood. London: Weidenfeld & Nicolson, 1986. Vol. IV), где реализуется старая антропологическая метафора «человек как государство», альбом группы новой волны « Рефлекс» « Политика танца» 1982 года или, при случайном выборе из многого, совсем недавний роман Ж. Кармайкл (Carmichael G. The Politics of Love (Noire Fever). Parker Publishing, LLC, 2007), сюжет которой строится на внезапном подчинении политических соображений силе страсти.
18) Аристотель противопоставляет активную деятельность (praktikon) деятельности продуктивной (poetika). Первая — удел зодчих, господ, вторая — работников, рабов, то есть орудий (Аристотель. Политика. С. 381).
19) Где он, в частности, писал: « Издательства и склады, магазины и читальни, библиотеки и разные торговли книгами — все это должно стать партийным, подотчетным. За всей этой работой должен следить организованный социалистический пролетариат, всю ее контролировать, во всю эту работу, без единого исключения, вносить живую струю живого пролетарского дела, отнимая, таким образом, всякую почву у старинного, полуобломовского, полуторгашеского российского принципа: писатель пописывает, читатель почитывает» (Ленин В.И. Полн. собр. соч. М.: Гос. изд. политич. лит-ры, 1960. Т. 12. С. 101 — 102).
20) Для детской советской литературы оружейную метафорику возводят к статье Л. Кормчего «Забытое оружие», опубликованной в «Правде» в 1918 году (см., например: Хеллман Б. Детская литература как оружие: творческий путь Л. Кормчего // Убить Чарскую: парадоксы советской литературы для детей (1920—1930-е гг.). СПб.: Алетейя, 2012).
21) «Гражданский порядок определяет и развитие литературы, например толкователей закона Божьего или законов человеческих или тех, кого древние называли софистами, а позднее стали называть грамматиками, философами и математиками. Древние совершенно справедливо называли эту сферу архитектоникой, потому что она предписывает законы всем мудрецам во всех областях знания таким образом, чтобы их деятельность была направлена на общее благо, а не на причинение смут и нанесение ущерба государству» (Боден Ж. Метод легкого познания истории / Пер. М.С. Бобковой. М.: Наука, 2000. С. 29).
22) «Не дело основателей самим творить мифы, им достаточно знать, какими должны быть основные черты поэтического творчества, и не допускать их искажения» (Платон. Государство // Платон. Собр. соч.: В 4 т. М.: Наука, 1944. Т. 3. С. 142).
23) Заключительное слово А.В. Луначарского на семинаре Института красной профессуры 5 июня 1930 г. // Контекст. 1972: Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1973. С. 324.
24) Потенциальный ответ на вопрос, каким образом граф может служить революции, конечно, был дан В.И. Лениным в «Лев Толстой как зеркало русской революции», но его риторику в определенный момент классовой борьбы и институциональной перетряски явно потребовалось оживлять и подогревать.
25) «Первое открытое и решительное выступление против П. было сделано тт. Луначарским и Лебедевым-Полянским на московской конференции словесников в начале 1929. Осенью 1929 на пленуме правления РАПП также была развернута критика переверзевской системы в выступлениях Л. Авербаха и Ю. Либединского. Вскоре после пленума РАПП, в конце 1929, началась дискуссия в Институте литры, искусства и языка Комакадемии» (Михайлов А. Переверзев Валериан Федорович // Литературная энциклопедия: В 11 т. Т. 8. М.: ОГИЗ РСФСР, Гос. словарно-энцикл. изд-во «Сов. энцикл.», 1934. С. 501—502.
26) Заключительное слово А.В. Луначарского на семинаре Института красной профессуры... С. 325.
27) В качестве предшественников Переверзева Луначарский упоминает О. Конта и Бюхнера.
28) А. Дмитриев пишет: «Новая же установка философии 1920-х годов на онтологию <... > была в марксистской философии реализована Лукачем, Коршем <... > и подхвачена затем молодыми Гербертом Маркузе и Теодором Адорно» (Дмитриев А. «Академический марксизм» 1920—1930-х годов. С. 20).
29) Из многочисленных писаний Лукача сошлемся на его краткую, однако четко выражающую эту идею и укорененную именно в советском контексте журнальную статью: Лукач Г. К проблеме объективности художественной формы // Литературный критик. 1935. № 9.
30) Решительно невозможно понять, почему Жданова, например, считают «ортодоксом», а Лукача нет: Ежов сменил в свое время Ягоду, Берия — Ежова, но и тот, и другой, и третий в конкретный момент исполняли свою роль. В любом случае остановимся на том, что «ортодоксальный» в 1930-е годы марксизм — это марксизм, дозволяемый Сталиным, то есть понятие весьма изменчивое и требующее учета конкретной исторической ситуации, вплоть до года и месяца.
31) Проблема теории романа (Доклад Г. Лукача в секции литературы Института философии Коммунистической академии (автореферат) // Литературный критик. 1935. № 2. С. 236).
32) Сам Лукач не скрывал своей точки зрения на отношение политики к эстетическим спорам. Например, в связи с дискуссией об экспрессионизме он писал: «Можно ли признать нашу дискуссию чисто литературной? Я думаю, что нельзя. Я думаю, что борьба между двумя литературными направлениями и их теоретическими обоснованиями не вызвала бы такого большого интереса, такого широкого отклика, если бы последние итоги этой дискуссии не имели значения для политической проблемы...» (Лукач Г. Спор идет о реализме // Интернациональная литература. 1938. № 12. С. 186).
33) В литературе вообще отмечается, что «именно искусство привлекло основные интеллектуальные энергии и дарования западного марксизма» (Anderson Р. Considerations on Western Marxism. London: Verso Editions, 1989. P. 76).
34) Родственность между советской «еретической» социологией и западной социологией, философией и антропологией культуры была видна «истинным» марксистам. М.А. Лифшиц в разоблачительной статье «Вульгарная социология» без колебаний устанавливает общность, если не преемственность, между Н.А. Рожковым, В.Ф. Пе- реверзевым, А.А. Богдановым, М.Н. Покровский, В.М. Фриче, В.М. Шулятиковым с их, по словам Лифшица, «наивным фанатизмом вульгарной социологии» и — пропуская ряд имен — К. Мангеймом, М. Хоркхаймером, А. Хаузером, М. Фуко и Маклюэном (Лифшиц М.А. Собр. соч.: В 3 т. М.: Изобразительное искусство, 1986. Т. 2. С. 236, 243, 244 и др.). И ныне, точнее с 1990-х годов, «вульгарный социологизм» Переверзева смело реабилитируется именно в связи с интересом «зарубежных исследователей к социологическим методам в русском литературоведении» (например: Николаев ПА. Русская классика в оценке историко-социологического литературоведения 20-х гг. (В.Ф. Переверзев ) // Классика и современность / Под ред. П.А. Николаева и В.Е. Хализева. М.: Изд-во МГУ, 1991. С. 6).
35) Традиционно эту причастность Лукача к началу Франкфуртской школы и даже какое-то влияние, оказываемое на первых порах, берут в расчет (см., например: Botto- more T. The Frankfurt School and its critics. London: Routledge, 2002. Р. 29—30; How A. Critical theory. Houndmills; Basingstoke; Hampshire; New York: Palgrave MacMillan, 2003. Р. 19—21, и др.). Однако, согласно другой точке зрения, Франкфуртская школа и концепции Лукача представляют собой две ветви западного марксизма (Дмитриев А.Н. Марксизм без пролетариата: Георг Лукач и ранняя Франкфуртская школа (1920—1930-е годы). СПб.: Изд-во Европ. ун-та в Санкт-Петербурге; М.: Летний сад, 2003. С. 12). Судя по наблюдениям Мартина Джея, вовлеченность в практическую политику, скорее, заставляла Лукача от своих взглядов отрекаться, чем на кого-то влиять (Jay M. The dialectical imagination: a history of the Frankfurt School and the Institute of Social Research (1923—1950). London: Heinemann, 1976. P. 4, 36 и др.). В то же время имя Лукача звучит у Джея постоянно.
36) Как пишет Т. Боттоморе по поводу соприкосновений между Хоркхаймером и Лукачем в вопросе о социальной пассивности и активности, первый не принял вывода второго о том, что революционная партия должна пробудить правильное классовое сознание у пролетариата, и «тем не менее сходство в их позициях есть» (Botto- more T. The Frankfurt School and its critics. P. 17).
37) Ibid. Р.15.
38) Ibid. Р. 28.
39) Беньямин В. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости: Избранные эссе. М.: Медиум, 1996. С. 16.
40) Там же. С. 28.
41) Хоркхаймер М, Адорно Т.В. Диалектика Просвещения: Философские фрагменты / Пер. с нем. М. Кузнецова. М.; СПб.: Медиум; Ювента, 1997. С. 162.
42) «Supply and demand are no longer regulated by social need but by reasons of state» (HorkheimerM. Critical theory: selected essays / Translated by Matthew J. O'Connell and others. New York: Continuum Pub. Corp., 1982. P. 290).
43) Marcuse H. The aesthetic dimension: toward a critique of Marxist aesthetics. Boston: Beacon Press, 1978. P. X—XIII.
44) Адорно пишет: «Общественные конфликты, классовые отношения выражаются в структуре произведений искусства; политические позиции, с которыми соотносятся произведения искусства, напротив, являются эпифеноменами (побочными явлениями), в подавляющем большинстве случаев за счет тщательной проработки произведений искусства и в конечном счете содержащейся в них общественно значимой истины» (Адорно Т.В. Эстетическая теория. М.: Республика, 2001. С. 335). Однако это не мешает ему заключить: «Если в искусстве нельзя безоговорочно и бесцеремонно интерпретировать формальные характеристики политически, то тем не менее ни один его формальный элемент не лишен содержательных вкраплениий, которые имеют связь с политикой» (Там же. С. 368). Или: «Печать, которую политические направления накладывают на музыкальные, часто не имеет ничего общего с музыкой и ее содержанием» (Адорно Т.В. Избранное: социология музыки. М.; СПб, 1999. C. 62).
45) Там же. С. 85.
46) Там же. С. 96.
47) Там же. С. 147.
48) LowenthalL. Critical theory and Frankfurt theorists: lectures, correspondence, conversations. New Brunswick, N.J.: Transaction Books, 1989. P. 128—129.
49) Делёз Ж., Гваттари Ф. Тысяча плато: Капитализм и шизофрения / Пер. Я.И. Свирского. Екатеринбург: У-Фактория; М.: Астрель, 2010. С. 25.
50) Там же. С. 241.
51) Там же. С. 137.
52) Там же. С. 137—138.
53) Там же. С. 335.
54) Не так давно проблема политики в ее движении от идей Маркса до философии Делёза была детально проанализирована, например, в работе Н. Тоберна: Tho- burn N. Deleuze, Marx and politics. London; New York: Routledge, 2003. Кроме прочего, Н. Тоберн рассматривает и это различие в отношении между политиками Фуко и Делёза (Ibid. P. 41—46 и др.).
55) Фуко М. «Власть и знание»: беседа с Ш. Хашуми // Фуко М. Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи, выступления и интервью. М.: Праксис, 2005. С. 289.
56) Foucault M. The Politics of Truth / Ed. S. Lotringer, L. Hochroth. New York: Semib-text(e). 1997. Сама фраза взята из текста Фуко «Что такое критика?» (1978), транскрипция которого была опубликована в: Bulletin de la Societe Frangaise de Philo- sophie. 1990. Vol. 84. № 2. Р. 35—63.
57) Делёз Ж., Гваттари Ф. Тысяча плато. С. 36.
58) Так, в отзыве на сборник работ Н. Лумана с говорящим названием «Теории различия: переписывая описания современности» видный немецкий социолог Д. Бек- кер, подводя итоги, настаивает на том, что теория различия является ядром постмодернистского мышления (Luhmann N. Theories of distinction: redescribing the descriptions of modernity / Ed. by W. Rasch. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 2002, задняя обложка).
59) Heidegger M. Identitat und Differenz. Pfullingen: Neske, 1957; DerridaJ. L' Ecriture et la difference. Paris: Editions du Seuil, 1967; Deleuze G. Difference et repetition. Paris: Presses Universitaires de France, 1968; Bourdieu P. La distinction: critique sociale du jugement. Paris: Editions de Minuit, 1979; LyotardJ.-F. Le differend. Paris: Editions de Minuit, 1983; Luhmann N. Theories of distinction... (2002), — собственно, это те имена и тексты, которые и связывают с так называемой «философией различия».
60) Связь эпистемологического и социального измерения демонстративно подчеркивается, например, Н. Луманом. Редуцируя логическое понятие «интенции» Гуссерля к простому установлению различия, которым сознание оправдывает обозначение, размышление и желание что-либо обозначить, Луман не медлит перевести проблему из логико-философского плана в социальный, говоря о том, что различие (которое прежде было ключом к поиску единства мира или абсолютного духа, а теперь перестало быть таковым) является результатом формы социального дифференцирования (Luhmann N. Theories of distinction... P. 45, 74—75).
61) Избегая долгих экскурсов, упомянем в этой связи лишь статью Д. Лосберга с трудно передаваемым по-русски названием «Дерриданский Кант Бурдьё: эстетика отвергающей эстетики» (LoesbergJ. Bourdieu's Derrida's Kant: The Aesthetics of Refusing Aesthetics // Modern Language Quarterly. 1997. 58. № 4). Как видно уже из подзаголовка, нарочитый отказ от эстетики, по мысли Лосберга, остается не чем иным, как все той же эстетикой. Ясно, что такое прочтение «Социальной критики суждения» не исчерпывает всего спектра мнений по поводу «искусствоведения» Бурдьё, но определенно отражает его часть. Социологи, правда, констатируют, что чтению Канта сам Бурдьё совершенно справедливо, с противопоставляемых кантианским социологических позиций, уделял не слишком много внимания, и не рекомендуют читать «Различие...» «несоциологически» (Geldof K. Authority, Reading, Reflexivity: Pierre Bourdieu and the Aesthetic Judgment of Kant // Diacritics. 1997. Vol. 27. №. 1. P. 30).
62) Контент-анализ, в частности, возводят к вышедшему в 1932 году классическому указателю фольклорных мотивов C. Томпсона (Krippendorff K. Content analysis: an introduction to its methodology. 2nd ed. Thousand Oaks, Calif.: Sage, 2004. P. 107). Традиционно разделяя два аспекта контент-анализа, количественный (в современной форме — компьютерный) и качественный, К. Криппендорф констатирует, что «интерпретационный», то есть качественный, подход к контент-анализу уходит корнями в социальные науки, критическую теорию, однако первым по порядку среди «трех источников» называет опять-таки теорию литературы (Ibid. P. 17). Инесмотря на то, что, по Криппендорфу, «современный контент-анализ превосходит традиционные понятия о символах, содержании и интенциях» (Ibid. P. XVIII), сам он не избегает привычных для семиотики, герменевтики, литературной и арт-критики терминов.
Собственно контент-анализ критикуется за разрыв между его количественной и качественной сторонами внутри самой социологии (Bruce S, Yearley S. The Sage Dictionary of Sociology. London; Thousand Oaks, Calif.: Sage, 2006. Р. 48), которая все больше склоняется к интерпретационному подходу и «нарративизируется».
63) ReedJ.S. On Narrative and Sociology [Presidential address to the Southern Sociological Society, Norfolk, Virginia, April 14, 1989] // Social Forces. 1989. Vol. 68. № 1. P. 2 и др.
64) Абсолютно противоположную точку зрения — имея в виду исследования по русской литературе, вышедшие относительно недавно, — высказывает М. Берг в «Литературократии»: «В литературе, порождающей символические ценности, действуют процедуры обмена и конкуренции, а то, что в филологии понимается под поэтикой, художественным приемом, традицией и т.д., является аргументами в борьбе за признание, успех, доминирование» (Берг М. Литературократия: Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М.: НЛО, 2000. С. 5). Спору нет, поэтика может рассматриваться как средство для очень разных целей, от доминирования до сублимации, однако она не перестает быть от этого сама собой. Но главное даже не в этом. В конце концов, исходя из предлагаемой логики, разве предпочтение, отдаваемое социологическому методу, нельзя рассматривать как аргумент «социологов» против «филологов» и прочей ветхости в той же самой борьбе за власть? Перед нами, скорее, две конкурирующие пресуппозиции, две аксиомы, равноценные в своей собственно логической бездоказательности и самодовлеющие в оформляемых ими областях знания и идеологии.
В свете современной полемики между эстетическим подходом к реалиям искусства и политико-социальными интерпретациями интересны попытки их объединить. Например, М. Вартофски ставит задачей примирить крайности, показав, что корни кризиса, поразившего современный «арт-мир», лежат, с одной стороны, в относительно автономной диалектической истории искусства и художественной формы, а с другой — в его «политэкономии». Разделение этих сторон, по его мнению, ведет либо к упрощенной и односторонней формалистской эстетике, либо к столь же упрощенной «экономистической» и вульгарной социологии искусства (Wartof- sky M.W. The Politics of Art: The Domination of Style and the Crisis in Contemporary Art // The Journal of Aesthetics and Art Criticism. 2993. Vol. 51. № 2. P. 217 и др.).