Дмитрий Никулин
Начала и концы
Ключевые слова: современная философия, комедия, память и история, политическая философия
I
Мы довольно редко задумываемся над тем, что именно мы делаем, когда что-то делаем. Как правило, мы решаем определенные задачи, но не думаем о том, какого рода эти задачи и каков тот род занятий, который позволяет эти задачи решать. Если читать текст и следить за тем, что происходит с нами в то время, когда мы читаем текст, то трудно понять сам текст. Подобным же образом, каждая дисциплина имеет свой круг или набор задач, которыми принято заниматься. Скажем, обсуждение структуры сюжета литературного произведения — это по части литературоведения; роль дательного падежа в синтаксисе простого предложения — по части лингвистики, а ингибирование белка PDE4 — по части молекулярной биологии. Но какие именно задачи решает философия, никто точно не знает уже давно (быть может, еще со времен Сократа), а если и знает, то только в узком кругу школы, в рамках традиции или того, что нынче принято называть дискурсом. Традиция дает ощущение, быть может ложное, что люди, причастные ей, понимают, что они в действительности делают, и потому могут дать ответ на вопрос: «кто ты?», что равносильно ответу на вопрос: «чем ты занимаешься?» Например: я занимаюсь феноменологией, или струкурализмом, или аналитической философией языка, или чем- то еще. Каждая традиция, между тем, живет сознанием своей истории, которая включает историю истолкования канонических текстов, решение «образцовых» проблем и историю возникновения и борьбы с тем, что оказывается в конечном итоге преодолено и «после» чего уже нет другого «конца».
В последней четверти XX века можно было часто слышать о конце «больших нарративов»; собственно, о конце конца, что, по-видимому, должно было означать начало некой новой эпохи в философии, о которой пока еще мало что можно сказать, поскольу все еще только начинается. Предлагаемые здесь заметки о состояннии современной философии ни в коем случае не претендуют на общеобязательность. Скорее, это некие размышления, основанные на собственном опыте как чтения, так и личного общения с коллегами по цеху. «Большие нарративы», такие как постструктурализм, феноменология, психоанализ или критическая философия, по-прежнему существуют, однако они продолжают развиваться уже в рамках сравнительно небольших групп последователей, которые не перестают дробиться и множиться вокруг несогласия относительно некоторых им одним понятных подходов и проблем. Тем временем сегодня вновь появляется возможность понятийных различий, «метафизика» перестает быть бранным словом, и оппозиции, если они нужны и уместны, снова в ходу.
Одно из очевидных существенных изменений в современной философии —изменение ее языка. Я имею в виду не язык понятий, в котором всякое понятие должно переосмысливаться в каждом поколении заново, но сам язык, на котором пишутся книги и читаются лекции. Традиционно в последние два века язык философии совпадал с языком литературы, то есть являлся частью национального и националистического проекта, утвержденного французской революцией. Единый искусственный язык, замещавший прежний универсальный язык, латынь, стал важнейшей составляющей национального проекта, который существует до сих пор, однако подвергается все большему сомнению и критике. Так что отчасти конец нарративов совпадает с концом национальных философских языков, на которых говорили философы внутри одной культуры. Безраздельное господство английского языка не только в научных публикациях, но также и в философских — несомненный культурный неоимпериализм, вызывающий замешательство, поскольку принятие языка вынуждает говорящих и пишущих на нем усваивать не только его явные лингвистические стандарты, но также и связанные с ним неявные социальные коды и условности мысли, которыми зачастую трудно овладеть в той мере, в какой мы владеем условностями родного языка и культуры. Ныне положение таково, что тот, кто хочет быть услышанным, вынужден писать по-английски. Преобладание английского очевидно даже во французской философии, наиболее консервативной и охранительной в лингвистическом отношении. Показательно, что Жак Рансьер, один из наиболее известных современных французских политических мыслителей, написал, по сути, исповедальное эссе о собственном философском развитии, которое вскоре выйдет в свет и подводит итог его деятельности, по-английски: «Work, Identity, Subject»[1].
Однако господство — не всегда тирания, поскольку, с другой стороны, наличие одного языка означает принятие lingua franca и возможность говорить друг с другом напрямую, без перевода, возможность непосредственного разговора с коллегами и единомышленниками по всему миру. В этом отношении единый язык оказывается общим языком, то есть языком общения. Друг, другой, может говорить на одном языке, хотя и изначально чужом, но становящемся своим именно потому, что на нем говорят люди разных культур.
Симптоматичным при этом является противопоставление «континентальной» философии и «аналитической». Изначально само это деление, весьма примитивное и схематичное, было реакцией позитивистов на «неточное» мышление экзистенциального типа. Ныне же оно имеет привкус «эпохи холодной войны» в философии и не имеет особого смысла. Аналитическая философия продолжает бурно развиваться в самых разных направлениях, все многообразие которых описать в одном обзоре представляется решительно невозможным, как нельзя описать все направления современной физики или биологии. Аналитическая философия продолжает производить живых классиков, таких, как Макдауэлл и Брэндом. При этом она все больше обращается к истории философии и фигурам традиционно «континентальным» и не боится мыслить по-другому. Впрочем, некий стиль в ней остается прежним: точная логическая дедукция из по видимости самоочевидных, но на деле, как правило, непроясненных посылок и совсем уже несамоочевидных терминов. (Так, один известный аналитический философ религии на мой вопрос, как он понимает бытие, о котором он постоянно говорит в своей версии онтологического доказательства, с удивлением ответил, что этот вопрос вообще не нуждается в подробном объяснении, поскольку само понятие бытия очевидно из таких примеров, как «дерево существует» или «нечто есть».) Подобный стиль создает впечатление, быть может, ложное, некой нарочитой ограниченности мышления.
В современной российской философии, однако, аналитическая традиция не привилась. На смену прежнему засилью официальной идеологии, требовавшей непременной ссылки на классиков и почтительного отсутствия какой-либо ее критики, пришла необыкновенная свобода говорить и думать все, что угодно. Однако вскоре выяснилось, что подобная отрицательная свобода от принуждения нуждается в положительной свободе ответственного и дисциплинированного (и, кроме того, прошедшего формальную выучку) мышления. Значительная часть независимой российской философии, или, скорее, философствования, переключилась на французскую философию XX века. Ощущение того, что если нет идеологии, то все позволено, привело к тому, что оказалось возможным говорить что хочешь. В результате философский анализ часто оборачивался не обсуждением проблем того, что есть, но герменевтическим рассмотрением, или, скорее, рассматриванием, того, что написано, коль скоро текст (особенно в переводе, иногда не совсем точном) и есть то, что есть. Отчасти философствование такого рода вышло из филологии, традиционно сильной в советское время, еще со времен Якубинского и Шкловского, поскольку в то время филология могла выдать себя за непредвзятый анализ литературных произведений классиков, основы всей культурной и общественной жизни. Отсюда проистекают современные проекты типа философской антропологии русской литературы XIX века, несомненно оригинальные, однако интересные лишь узкому кругу читателей.
Словом, монтеневская эссеистика и изящество письма — вместо картезианской отчетливости и ясности мысли. Красота слова и слога и привлекательность до конца не проясняемой метафоры — прежде отчетливости мышления и тонких взаимно связанных понятийных различий.
II
Однако новое может означать также и постановку новых вопросов и проблем, которые прежде были либо невозможны как не имеющие смысла, либо не признавались философскими, поскольку не были таковыми для тех самых «больших наративов» и мэтров, которые если и не всегда знали ответы на свои вопросы, то, во всяком случае, точно знали, что является философски осмысленным вопрошанием, а что нет.
Конец «grand narratives» не означает философии с чистого листа: мы не можем придумывать каждый раз новый метод и, хотим того или нет, мы всегда уже находимся в каком-то способе или стиле мышления. Многие прежние проблемы останутся, но будут рассматриваться по-новому. Отчасти сама возможность новых вопросов коренится в прежних способах взгляда на мир, которые ныне отрицаются или преодолеваются. Мне кажется, большую роль здесь сыграли двое мыслителей, определивших близкие направления, которые рассматривались многими как не вполне философские, но скорее исторические: Фуко и Козеллек; соответственно, «генеалогия» и «история понятий». Ни то, ни другое направление не является строго определенным методом, но и то, и другое настаивает на том, что мы можем многое понять в структуре социальных отношений, политике и даже науке, если обратиться к анализу исторической трансляции феноменов и понятий, особенно тех, которые до сей поры были вне поля зрения философов. Философы, как правило, занимались мышлением о вневременной истине, познании, структуре логических категорий, но не снисходили до посещения тюрем и больниц и не думали о категориях в их собственной истории, равно как и о «случайных» понятиях. Тем не менее систематическое мышление нуждается в историческом, и наоборот. Перефразируя Канта, можно сказать, что история без систематической философии слепа, а философия без истории пуста.
Приведу два примера проблем, на которые мы можем отвечать по-новому. Первый: философия, особенно новая, посвятила рассмотрению трагедии немало замечательных работ, призванных прояснить значение трагедии для понимания современных моральных и политических проблем. Философская библиотека, посвященная трагедии, обширна; ежегодно публикуются все новые и новые книги. Но если посмотреть на то, что было написано о комедии, то, помимо ряда литературоведческих работ, мы не найдем почти ничего примечательного в последние два столетия. Философы обращали внимание на иронию, смех, юмор, карнавал, сатиру, но не на комедию как таковую. Как известно, Аристотель в первой книге «Поэтики» рассуждает о трагедии и эпосе и обещает рассказать о комедии во второй, несохранившейся, книге. Однако вторая книга «Поэтики» до сих пор не написана, и лишь совсем недавно появились несколько примечательных философских работ о комедии, самая значительная из которых, как мне кажется, — книга Агнес Хеллер «Бессмертная комедия»[2].
Почему же до сих пор философы считали трагедию философской проблемой, а комедию — нет? С моей точки зрения, (чрезмерный) интерес к трагедии отражает интерес классической философии к субъекту, который считается автономным и самодостаточным, порождающим все необходимые смыслы и нравственные установления исключительно самостоятельно и из самого себя. Подобный субъект, подробно описанный Декартом, Кантом, Фихте и другими мыслителями, оказывается в полном одиночестве и монологической самоизоляции. Проблема интерсубъективности оказывается неразрешимой и средствами современной философии, которой остается либо пытаться избавится от субъекта, либо установить абсолютное моральное долженствование по отношению к другому, как делает Левинас. Но попытка философского самоубийства — смерть субъекта — оказывается неосуществимой, поскольку у субъекта нет галилеевской «точки опоры», встав на которую он может избавиться от самого себя. Абсолютное же моральное долженствование по отношению к другому никак не может быть обосновано, поскольку другой никогда не может стать предметом опыта, будучи запределен любой попытке тематизации или объяснения другого, поскольку всякое объяснение исходит из того же субъекта.
Итак, современный субъект одинок и видит лишь себя самого в своей неизбежной и неизбывной конечности. Иначе говоря, способ его существования есть «бытие к смерти». Но неизбежность смерти и составляет суть трагедии. Трагедия — это драматическое действие, в котором главные герои неизменно погибают и оказываются уничтоженными неодолимой судьбой, физически либо нравственно. Поэтому трагедия чрезвычайно созвучна самоощущению одинокого, нарциссического и возвышенно страдающего субъекта.
Комедия же воспринимается как вульгарная и «низкая», особенно романтизмом, чьи вкусы и пристрастия мы до сих пор во многом вынуждены разделять. Для романтизма трагедия ставит человека перед «последними вопросами», тогда как комедия развлекает и, пожалуй, отвлекает от них, ставя человека перед лицом повседневности. Между тем, в отличие от древней комедии Аристофана, греческая новая комедия Менандра и римская комедия Теренция выходят из философии поздней античности, в частности из эпикуреизма и стоицизма. Философия традиционно отказывается замечать, что сама структура сюжета комедии повторяет структуру философского рассуждения: иногда для того, чтобы достичь развязки, комедии приходится пройти долгий путь и сделать множество шагов в строго определенной последовательности. Главный комический персонаж, представленный человеком низкого звания или притворяющимся таковым (умным рабом, дураком, шутом, Сократом), оказывается по-настоящему критически мыслящим «философом» в комедии, без которого комедия не способна прийти к разрешению конфликта. Комедия освобождает униженных и оскорбленных от угнетения и порабощения. Поэтому политически комедия всегда современна и своевременна. Кроме того, изолированный субъект, страдающий главным образом от собственного солипсизма, оказывается поднятым на смех в комедии, где самая субъективность обретает совершенно иной смысл. Поскольку достижение свободы возможно только как совместная работа по разрешению конфликта и освобождению каждого, то человек существует только как деятель в диалоге с другими и в зависимости от других.
Другой пример — память. В последние десятилетия обсуждение памяти в самых разнообразных ее аспектах стало настоящей индустрией: о памяти пишут психологи, историки, нейрофизиологи, литературоведы, социологи, кинокритики. Вкупе с воображением память стала одной из наиболее обсуждаемых тем как в специальной литературе, так и в массовой культуре. Память и травма, как личная, так и коллективная; индивидуальная память и memoria artificiosa; культурная память (Ассман) и коллективная память (Хальбвакс и грандиозный неоэнциклопедический проект «Lieux de memoire» под водительством П. Нора) — это лишь несколько проекций многомерного явления под названием «память»[3]. Но чем больше память обсуждается в разнообразных ее аспектах и проявлениях, тем меньше понятно, что же она такое. Чем больше монета находится в обращении, тем менее отчетливы ее аверс и реверс. Возможно, чрезвычайный интерес к памяти объясняется тем, что просвещенный и самодостаточный разум утратил свое господствующее место. Современный разум претендовал на роль автора и режиссера в мировой драме, но оказался лишь одним из актеров второго плана, впрочем, актером незаменимым, необходимым для упорядочивания и каталогизации нашего мышления. Одна из характерных черт универсального разума — рефлексия, его самодоступность и понятность для самого себя. В таком случае неудивительно, что память, вместе с сопутствующим ей воображением, во многом замещает прежний разум Просвещения. Интерес к памяти в современной философии и культуре можно, по-видимому, объяснить как попытку памяти понять и вспомнить саму себя в многообразных проявлениях собственной истории. Если это так, то наше время — время memoriae quaerens intellectum, памяти, ищущей своего понимания.
Как комедия, так и память в качестве философских проблем показывают гетерономность современной философии, ее отказ от «чистоты» мышления, готовность учиться и заимствовать из других отраслей человеческой деятельности и знания, как современных, так и прежних. Аналитическая философия обращает все больше внимания на историю философии, а «континентальная» традиция стремится к логическому упорядочиванию своих аргументов. Античность снова актуальна и важна как повод для «инакомыслия», как источик исторически отличного мышления и забытых доводов, некоторые из которых, по-новому осмысленные, оказываются неожиданно современными.
III
Но, может быть, в сменяющихся формах философии все же есть если не логика или направленное движение, задаваемое отрицанием отрицания, то какой-то ритм? Например, догматизм сменяется релятивизмом, которому, в свою очередь, на смену приходит реализм, после чего все повторяется снова? Так, многие мои коллеги говорят о возможности и даже необходимости нового реализма в философии и искусстве после постмодернизма. Или же есть некоторые исторически сложившиеся формы рассуждения, неизменно повторяемые в определенной философской культуре с некоторыми вариациями? Например, можно было бы рассматривать современную французскую философию как вариации на темы Монтеня, включающие скептицизм, глубокое подозрение к систематической школьной философии, эссеистику как жанр, позволяющий иронически отстраняться от каких-либо универсальных суждений, а также интерес к древним мыслителям и видимую неорганизованность текста. Или немецкую философию — как, напротив, мышление, загнанное в узкие рамки систематической средневековой схоластики, продолжающей свою трансформацию у Вольфа, Канта, Гегеля и Хабермаса. Или же подобные рассуждения сами чересчур схематичны, имеют собственную генеалогию и притом неспособны уловить то новое, что не следует из устоявшихся форм мысли?
В античной философии еще Спевсиппом в Академии и стоиками были определены три устойчивые формы мышления: физика, логика и этика. Физика занимается тем, что есть: сущим, миром, человеком в мире; логика — законами и формами мышления; этика — тем, как мы должны жить и действовать по отношению к самим себе и друг к другу. Формы эти, несомненно, условны и призваны как-то упорядочить проблемы, над которыми размышляют философы, и классифицировать философию по разделам. Классифицировать, впрочем, можно по-разному: например, Аристотель разделял философию на теоретическую, практическую (поныне существующие дисциплины) и «поэтическую». Содержание мышления текуче и постоянно меняется и обновляется, формы же его представляются довольно устойчивыми.
Поэтому, возможно, стоическое триединство постоянно присутствует в философии, однако в каждый данный момент по некоторой причине преобладает та или иная форма философии или какие-то две из них. Быть может, это происходит от усталости, в тот момент, когда накапливается слишком много тонких и сложных рассуждений, которые никто уже не может усвоить целиком, но, скорее, потому, что появляются новые насущные проблемы. Так, «физике» соответствует до недавнего времени много обсуждавшаяся философия и методология науки (Кун, Поппер, Фейерабенд и др.), «логике» — философия познания, применяющая современные методы модальной логики.
Подобное деление, конечно, во многом условно и схематично, поскольку не совсем ясно, куда поместить, скажем, эстетику, философию искусства (которую многие отделяют от эстетики), философию литературы или кино. Если они занимаются рассмотрением самого предмета, то, вероятно, в «физику»; если же предмета нет, а есть только наше восприятие мира в формах искусства и литературы, то в «логику». Если же они все толкуют о нравственных проблемах, то в «этику».
Как «физика», так и «логика» по-прежнему живы и продолжают развиваться, хотя уже не вызывают прежнего живого отклика со стороны мыслящего сообщества (не обязательно философов). В центре всеобщего внимания ныне находится этика или моральная философия со множеством ее ответвлений, таких как моральная психология, метаэтика, социальная психология и пр. Достаточно посмотреть но то, что публикуется издательством Оксфорда, являющимся своего рода рупором философского истеблишмента со всеми его предпочтениями и борьбой крупных и мелких группировок, стремящихся продвигать свои и критиковать или даже чаще просто игнорировать чужие идеи. За исключением некоторого количества эзотерических схоластических трактатов, каждый из которых будет понятен двадцати читателям в мире, абсолютное большинство новых книг Оксфорда посвящено разного рода этическим категориям и нравственным проблемам. И если количество в самом деле переходит в качество, то, скорее всего, вскоре появится книга, которая станет современной классикой моральной философии и которую будут много обсуждать в течение многих лет, а потом неожиданно перестанут и будут обсуждать что-то другое. Возможно, это будет только что появившаяся книга Дерека Парфита «On What Matters»[4], его opus magnum с фотографией Петербурга на обложке, в которой Парфит пытается достичь грандиозного синтеза трех современных систем моральной философии. Возможно — и скорее всего — это будет что-то еще.
Но почему всеобщий интерес ныне сосредоточен на этике? Быть может, просто из-за того, что хочется чего-то нового и свежего, коль скоро приоритеты читающего сообщества во многом сформированы средствами массовой информации, живущими новостями, катастрофами и сенсациями. Но, скорее всего, интерес к моральной проблематике определяется более глубокими причинами. Современное мышление крайне моралистично, и философия пытается осмыслить и отразить современное моралистское общество, еще со времен Лютера сказавшее себе, что «я» как субъект автономно и само устанавливает моральный закон и всеобщие нравственные обязательства. По этой причине и современная политическая философия оказывается вариацией на тему моральных проблем как лежащих в основе проблем политических. Таким образом, политическая философия оказывается разделом этики или моральной философии. Поэтому раздел «этики» постоянно пополняется публикациями из области политической философии, которые, впрочем, и без того всегда вызывают живейший интерес. Стоит на семинаре упомянуть термин «политика» или «политика чего-либо» («политика-чего-угодно»: политика искусства, политика политики) или связать обсуждаемую тему с какой- либо современной политической проблемой, студенты тотчас восстают от «метафизического сна» и активно включаются в дискуссию.
Vox populi vox Dei; я совершенно согласен со своими студентами: моральные проблемы важны. (Почему никто, в том числе и власти предержащие, не должен воровать? Почему мы должны помогать друг другу? Каким образом мы должны признавать друг друга?) Но не менее важны проблемы политические. (Как должно функционировать общество, в котором мы хотим жить? Нужно ли вообще для этого государство и если да, то какое? Каков справедливый способ распределения общественных благ?) Широкое обсуждение современной политической философии было бы весьма полезно, в частности, в России, учитывая нынешнее состояние российской политики. Политика — один из способов нашего бытия с другими, и потому она начинается и делается (во всяком случае, должна делаться) нами самими, без получения на то разрешения от кого бы то ни было. Политическая философия в России — та самая третья составляющая философии, «этика» — в данный момент просто необходима, не только для философов, но и для всего общества.
Российская политика существует в странном мире зеркальных отражений, в которых до сих пор не может разобраться. Начать можно с прояснения простых категорий, например «левого» и «правого» (которые, как известно из Канта, как две перчатки с разных рук, никогда не могут совпасть). То, что называется в обычной политической практике «левым» во всем мире, в России становится «правым», а «правое» — «левым». Стоит провести тщательные различия, в частности, между политикой реакционной и консервативной, консервативной и либеральной, либеральной и прогрессивной. Если философия по-прежнему способна к открытым дебатам, то политическая философия необходима, поскольку проблемы, которые ей предстоит решать, не надуманны, но крайне насущны.
Самое примечательное в современной политической философии в России — то, что она обладает значительными богатствами, которые академическая философия во многом до сих пор для себя еще не открыла. Я имею в виду необыкновенное разнообразие прогрессивной, либеральной и консервативной мысли во всемозможных ее вариантах и проявлениях, существовавших в России с 60-х годов XIX века до 20-х годов XX века. После этого наступила эпоха однообразного уныния, когда политическая философия превратилась в идеологию и, по сути, перестала существовать. Единственным прибежищем живой мысли стала история философии, под которую маскировалась независимая философия. Если воспользоваться представлением о «длинном» XIX веке (от Французской революции до начала Первой мировой войны) и «коротком» XX веке (от Первой мировой войны до конца Советского Союза), то можно сказать, что XIX век был очень плодотворен для российской политической мысли, когда она породила образцы, которые до сих пор с пристальным вниманием (с симпатией или антипатией) изучаются во всем мире (например, труды Бакунина и Кропоткина). Двадцатый же век был эпохой жесточайшей цензуры, инквизиции и репрессий против всякой свободной и независимой философии. Несомненно, сегодня в российской политической мысли достаточно ресурсов для осмысления, восприятия, критики и развития всего разнообразия политических течений. Это кажется особенно актуальным перед лицом неолиберального капитализма, который под видом чиновничьего режима узурпировал политику и, по сути дела, отменил ее, сделав ненужной.
Современное отношение к политической философии в России, насколько я могу судить, пропитано крайним подозрением, как к другим («у нас особый путь»), так и к самим себе («хотите возвращения в прежние времена?»). Конечно, трудно ожидать от нынешнего строя поощрения интереса к неторопливому мышлению и тонкому разбору как прежних, так и нынешних политических теорий. Но философия может и должна это сделать, поскольку без философского осмысления политических проблем как прошлого, так и современности просто не выжить. Так что нынешнее время философии — время «этики» и точного и непредвзятого мышления о политике.
[1] Jacques Ranciere and the Contemporary Scene: The Philosophy of Radical Equality / Ed. by J.-P. Deranty and A. Ross. New York: Continuum, 2012. P. 205—216.
[2] Heller А. Immortal Comedy: The Comic Phenomenon in Art, Literature, and Life. Lanham: Lexington, 2005. Op.: Никулин Д. Комедия философии // Вопросы философии. 2010. № 5. С. 155—163; № 11. С. 138—149.
[3] Leys Ruth. Trauma: A Genealogy. Chicago: Chicago University Press, 2000; AssmannJ. Kollektives Gedachtnis und kul- turelle Identitat // Kultur und Gedachtnis / Hrsg. Jan Assmann und Tonio Holscher. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1988. S. 9—19; Halbwachs M. La memoire collective / Edition critique etablie par Gerard Namer, preparee avec la collaboration de Marie Jaisson. Paris: Albin Michel, 1997 (orig. publ.: Paris: PUF, 1950). Р. 51—96; Les lieux de memoire, 1—3 / Sous la direction de Pierre Nora. Paris: Gallimard, 1997.
[4] Parfit Derek. One What Matters. Vol. 1—2. Oxford: Oxfrod University Press, 2012.