Александр Миронов
«Воспоминания о встречах с E.A. Шварц» и другая проза
[ВСТУПИТЕЛЬНОЕ СЛОВО]
Трудно представлять себя. Лучшим представлением автора, разумеется, являются его тексты, а биографические реалии — это тот пресловутый сор, о котором писала Анна Ахматова. И в самом деле: невозможно слушать музыку Моцарта, если вспомнить его бедственный конец и страшное погребение.
Поэтому, собственно говоря, имея номинальное имя, автор все-таки анонимен: он всегда выпадает из своей биографии.
Конечно, подробности или, лучше сказать, частности его жизни, если он ангажирован обществом, так или иначе становятся известны.
Иногда на старости лет он и сам пишет о себе. Но я бы, лично, не хотел ощущать своего собственного возраста, чего желаю и всем здесь присутствующим.
Это не кокетство. Как мудро выразился один мой новый знакомый: отрекайтесь от лишнего. Книга, молитва и природа. Все позволительно, но не все полезно. И до сих пор мы видим все гадательно как в зеркале.
Вот, хотел что-то сказать, а в результате получилось стихотворение в прозе.
А теперь позвольте мне, так сказать, начать и кончить.
[2004?]
ПЕРВАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ ИНИЦИАЦИЯ
В говно я упал (в прямом смысле слова) на следующий день после того, как в него упали (в переносном смысле слова) Молотов, Маленков, Каганович и примкнувший к ним Шепилов. По малости лет мне не было никакого дела до врагов рода человеческого, так что я попал с ними в рифму не строчным, а несколько побочным образом. Мать с теткой и мы с маленьким двоюродным братом проводили лето на Тамбовщине среди саманных хат, зацветших прудов, вишенно-яблочного изобилья и самогонного народца, начавшего было потихоньку хмелеть от маленковских реформ. Мать с теткой меняли городское шило на деревенское мыло, предоставляя нас самим себе и добродушно-растительной голопятой сельской ребятне. В то утро, начавшееся с радиосообщения, редкий ребенок высунул нос на улицу. Почти все село село взаперти по домам и дворам. Из дворов тянулись дымки: жгли портреты. Мать сидела на кровати рядом с хозяйкой и причитала: «Опять война начнется, блокада... Ой, что я пережила!.. Неужели снова?» Тетка ее успокаивала, и, успокоясь, она уже спокойным, каким-то даже интригующим тоном начинала сказ о том, как, спотыкаясь от голода, переступала она через мерзлые трупы, сколько человечины, кошатины и собачатины было съедено в те героические дни, как горели (и по сию пору горят) Бадаевские склады, и самое страшное: как шла она темным вечером после рытья окопов через пустырь и вдруг видит на суке дерева черную кружевную дамскую комбинацию; подошла ближе, а ткань вся как-то странно светится и молекулярно шевелится в лунном отблеске; остановилась, зачарованная, как дзенский монах в предвкушении сатори, и — озарило: это — вши. Хозяин между тем, не обращая внимания на досужую болтовню, снял портрет Кагановича, висевший над кроватью, отделил от рамы и вынес во двор, готовя его к сожжению. Я вышел вслед за ним. Во дворе он долго и раздумчиво стоял над портретом, потом перевернув его лицом вниз к земле, пошел в сторону, к собачьей будке, так же раздумчиво, глядя на суку, гладил ее трехмесячного щенка. Взяв его, игручего, на руки, направился уже в другую сторону двора к сараю. Я подошел к слабо прикрытой дверце сарая, но не успел уже ничего увидеть, только услышал выхлоп ружья и короткий щенячий визг. Детские мысли в голове были небесно-ясны, а в животе тянуло и бурчало. Дощатый сральник был почти рядом. Я расправил крылья ягодиц над очком, в глубине которого копошились сплошной массой опарыши, и стал вспоминать материнскую притчу о вшах. Гордыня детского разума, пытавшегося представить мировую ткань в великолепии ее мельканий, копошений, роений, исчезновений и воскрешений, оторвалась от земли, не усидев на подкошенных ножках, а ножки, лишенные разумного веса, еще более подкосились, и я провалился в очко. Нельзя сказать, что было очень глубоко, во всяком случае, недостаточно для того, чтобы научиться плавать, но выбраться, однако, без посторонней помощи было невозможно. Меня извлекали всем скопом: хозяин, хозяйка, мать, тетка, смешливые хозяйские дети. Потом мать мыла меня в тазу долго-долго, и помню свое ощущение после этого омовения — какой-то невероятной небесной, голубиной чистоты-простоты и прозрачности, словно... Ах, словно, словно опарышевая ткань, пронизанная сияющим люрексом лунных вшей разодралась вмиг, как завеса, и я узрел себя, но не гадательно, как в зеркале, а в настоящей, последней и подлинной сущности своей — агнца, взирающего на свое плотяное отражение с изумлением и гадливостью, презрением и брезгливой любовью. Этот день был для меня праздником. К вечеру в деревенских лавках исчезло почти все дочиста, особенно много было продано мочалок и мыла. Мать поила меня лимонадом в сельской «Чайной» — это с ее стороны было роскошным даром и в то же самое время жестом отчаяния: завтра ведь начнется война. Но вращавшиеся пузырьки лимонада словно намекали мне, что любая война — всего лишь веселое развлечение для моего милого агнца, маленькая вшивая забава, в результате которой кто-то всегда попадает в очко.
22.07.93
ВОСПОМИНАНИЯ О ВСТРЕЧАХ С Е.А. ШВАРЦ,
НУ И НЕ ТОЛЬКО
(запоздалый некролог? эпитафия? эммитация?)
Смерть Е.А. Шварц меня повергла в шок. Пусть я и знал, что она скоро умрет, — смерть близкого тебе человека и поэта всегда непредставима.
Как мы были близки? В 1978 году, когда я посвятил ей стихотворение «Концерт для Психеи-sphinx», мы были уже с ней знакомы благодаря представительству В.Б. Кривулина. Я желал этого долго-долго, словно эта встреча была предназначена мне судьбою. О ней, как о поэте и человеке, ходили мифы, легенды... В то время основной неподцензурный культурный регион, по моему мнению, являло собой собрание поэтов, писателей, поэтов (оговорка — для меня прежде всего были поэты), художников и философов г. Ленинграда. На нынешнем сленге это была тусовка. Боже мой, кого из именитых сейчас, нынешних имен только не было! Трудно перечислить всех, да и не время — так скорбна моя утрата, но почему-то хочется вспомнить-помянуть покойных, близких мне и дорогих людей — В.Б. Кривулина, Леонида Аронзона, видимо, кто-то уже еще умер, но я не слышал (узнаю post mortem), ибо я человек не общительный и одинокий ныне, каков поэт — не знаю: пусть другие определяют. Мне грустен смертный итог нашего поколения: время изменилось — тусовки теперь другие — underground обрел, наконец-таки, официальный статус, но многие значимые поэты и сейчас еще не оценены: таковыми, на мой взгляд, являются Вл.Ив. Эрль, Андрей Гайворонский, Евгений Вензель (гражданский муж Е.А. Шварц), кого еще вспомнить? — впрочем, смотрите сборник «Поздние петербуржцы», изданный благодаря героическим усилиям В. Топорова, звуки стихов которого поразили меня своей резкостью, аллитерациями, одним словом, всем звукорядом, смысл которого для меня еще вполне не раскрыт[1].
Но это писание мое — не повод поминать живых: как всегда ценность того или иного поэта определяет подсчет голосов — литературоведческий дискурс, говоря архаическим языком: чёт и нечет — кому и как повезет. Слава поэта, как поэта, не всегда бывает посмертной — вспомните! — но сами поэты славили и себя в своих стихах: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» (А.С. Пушкин), однако «Три карты, три карты, три карты!» миражировали перед любым значительным поэтом всю его сознательную жизнь. Банальность? А что говорит христианская традиция о тщете земной славы: «Не собирайте сокровищ на земле, а собирайте их на небесах»[2]. Мои воспоминания не проповедь — я плохой христианин и в грехах своих признаюсь сначала мелко — дробно людям, священнику же говорить — рассказывать подробно — для меня это сейчас большая проблема. Речь о другом: я хочу описать христианско-экуменическое значение поэзии Е.А. Шварц, как я и только я его понимаю. Вроде, какой урон? Ну, еще одна, еще одна, еще одна... (Тут начинается «поток сознания» в «духе» Джойса — я не знаток, а эклектик: в юности — М. Цветаева. А Ахматову я открыл для себя только после ее смерти, но, впрочем, не хочу говорить сейчас о своих литературных пристрастиях.)
Мы живем в то время, когда ясность языка — и не только в понятии, как поэтический дискурс, где она всегда была зыблемой, колеблющейся, как волны океана, но все-таки возникали свои «цунами», а, на мой взгляд, и вообще: «Культурная революция» (по Маклюэну) превратила пространство Культуры в «западном» ее понимании (см. М. Фуко и его предшественников и последователей) в новую Вавилонскую башню, где само понятие «Истины» утратило свое существование, где все ценности стали предметами карточной игры: чёт — нечет, триада, дробь, исчезновение. Исчезновение самого Языка, но сначала понятия «Человек»: «Человек — это Имя, написанное на песке» («Слова и вещи» М. Фуко[3]). Но нет «Человека», так к чему тогда его экстраполяция — «Сам Язык» («Культурные ценности»): наступает иное, иное, иное время — чехарды всех прошлых культурных ценностей, а реально это отражается, как всякий разумный человек еще видит: игра, игра, игра зыбей на поверхности Мирового Океана. Игра? Но ведь когда-то она началась? Какая игра? Нищего убьют в подворотне, а богач плюнет в его сторону, а другой, иной, милосердный богач заплачет и станет бедняком и пойдет по миру скитаться, как странник, в поисках истины. Кто изъяснит нам причины Добра и Зла — в нынешнее-то время: все мы — экуменисты, и тебя, христианина, может «пришить» какой-нибудь бандит в подворотне, то ли потому, что ты ему понравился — не понравился, то ли по иным, более основательным причинам. Для меня, как и для Е.А. Шварц... Хотя в одном интервью с ней, когда ее спросили, кто кажется сейчас самым значительным поэтом, она грустно промолвила: «Наверное, А. Миронов, хотя мы с ним — антиподы». Потом она показала мне эту статью, однажды за застольной беседой, и я спросил ее: «Леночка, я обожаю Ваши стихи, но объясните мне, почему Вы назвали меня своим антиподом?» Леночка, как показалось мне, покраснела вдруг, сразу — кто теперь вспомянет жемчужный свет ее лица, да и сама она была — светом, свечением, свечечкой божьей, но отнюдь не овечечкой, да и не Агнцем, ведомым на заклание: о, Боже! — сколько будет еще написано, сказано о Ней, и как жалко, что здесь промелькнет «конъюнктура», а она обязательно промелькнет: увы, все литературоведы — «жиды», и кому-то захочется вспомнить ее грехи человеческие: Она была не безгрешна. Тут есть, что вспомнить. «Однажды...», «Когда я познакомился с Ленкой Шварц...» и т.д. и т.п. А ведь вспомнить, даже добром, отдать человеку должное не всякий способен («Я, к примеру, но я не пример для вас, а уж тем более для кого-то, и зачем говорить здесь... » — я вставляю эти бредовые куски моего внутреннего монолога, чтобы некий абстрактный читатель этого письма не понял, нет, почувствовал, чем я ей должен: она парила, а я взлетал и падал, падал и взлетал, а она с высоты небес видела этот процесс и хотела мне помочь, но не могла: мы с ней птицы разной породы, но вот уж с чем я с ней, покойной, успокаивающейся, я вновь начинаю чувствовать этот ужас тишины и шорох убийцы — ан, нет! — это призрак, это ее астральное «я» пришло пошутить, поиграться со мной, накормить меня, напоить, а я как последний болван, когда мне невмочь, пью, рву полевые цветы в грязном дворе (хотя обычно я редко навещал ее, да и то после нервических и трепетных созвонов, а сидели мы с ней и глазели друг на друга ночи и ночи и ночи и плакали и смеялись и пили водку в необозримых количествах (странная вещь: толерантность и пределы, может быть, это фикция, тут бы надо посоветоваться со знатоком Похлебкиным[4]: может быть, только одна разница и вообще — может быть, мне померещилось и водка казалась мне слезами ее, которые она выплакала в Темноте этого тварного мира, галлонами, а на самом деле: кап, кап, кап, кап, проснитесь, люди, проснитесь, я вам расскажу, я кое-что разузнала, с таким трудом поняла, а Вы, ну и ладно, я хочу к Нему, там танцующий Давид и я танцевать вместе с ним, оставьте меня, помогите мне, я еще жива, а вот, когда я превращусь, когда, когда, когда, о лучше бы скорее, нет, я должна успеть, ведь Я и я не совпадают, мы встретиться должны и вот почти, нет, нет, нет, да...).
С возрастом ее поэзия становилась все более глубокой, христианской и подлинно экуменической по глубине смысла, выстраданного ею, а уж как она страдала, один Господь знает, и за что — да все за то же: весь мир превратился в бездну маразма, превращающегося на наших глазах в безумие: нас, единиц, осталось, сочти — иная реальность, иная планета и перевертень, но это последние вспышки: зло воскресает, добро угасает так тихо, чтобы злу было времечко всласть насладиться, ну а после конец? нет, начало, иное начало, тухнет наша планетка, трясет ее как попало, словно какой-то убийца перед смертью ее решил в последний раз насладиться, но потом и его убьют, что потом? Да суп с котом и вода на киселе, а уж апокатастасис — нам грешным не понять, не успеть...
Леночка приняла свою смерть как данность, гордо, непреклонно. Успела. Уснула. Улетела? Кем она была? Величайшей, последней? Спроси у нее. Одной из немногих?
Поздно. Снизу не видно. Боже, бедный я, бедный, как дитя потерял.
[Май 2010]
[1] То есть «звуки стихов» самого Виктора Топорова. А. Миронов вспоминает его ранние стихи эпохи «Дерзания» (начала 1960-х). — Н.Н., В.Э.
[2] Послание ап. Павла к коринфянам.
[3] А. Миронов цитирует по памяти. Фраза Фуко звучит так: «Если эти диспозици [знания] исчезнут так же, как они некогда появились, если какое-нибудь событие, возможность которого мы можем лишь предчувствовать, не зная пока ни его облика, ни того, что оно в себе таит, разрушит их, как разрушена была на исходе XVIII века почва классического мышления, тогда — можно поручиться — человек исчезнет, как исчезает лицо, начертанное на прибрежном песке» ( Фуко М. Слова и вещи: Археология гуманитарных наук / Пер. с фр. В.П. Визгина, Н.С. Автономовой. М.: Прогресс, 1994. С. 404). — Примеч. ред.
[4] [Похлёбкин В.В. История водки. М.: Центрполиграф, 2005.]