купить

Сны террора

Ключевые слова: сталинизм, сны, дневники, мемуары

(СОН КАК ИСТОЧНИК ДЛЯ ИСТОРИИ СТАЛИНИЗМА)[1]

 

«Будет ли государственное учреждение покупать у меня сны? А между тем мой товар ценен. <...> Ведь если б до нас дошли сны времен французской ре­волюции, сны бабефовцев, сны якобинцев, сны времен Директории и времен Парижской коммуны, какой бы это был ценный вклад в бытовую историю революции.» Так рассуждает герой романа Константина Вагинова «Гарпагониада», собиратель следов человеческой жизни[2]. Вагинов, по-видимому, не знал, что сны эпохи французской революции до нас дошли. Думаю, что и по­литические сны из коллекции героя этого романа, написанного в 1933 году, — сон пожилого купца о пятилетке или сон девушки о том, как она расстрели­вает, — оказались бы востребованными историками.

Историки антропологического извода уже давно используют сны как цен­ный материал[3], причем особой привлекательностью сны обладают для иссле­дователей террора. Ален Корбен обратился к снам французской революции в своей истории частной жизни. Согласно его наблюдениям, в эпоху револю­ционного террора изменилось содержание снов: политическая тематика глу­боко проникла в сновидения частного человека, даже эротические сны ока­зались политизированными[4]. Рейнхарт Козеллек, размышляя о методологии исследования исторического опыта, назвал сны непревзойденным источни­ком для истории Третьего рейха, открывающим антропологическое измере­ние в понимании террора. По Козеллеку, сны прокладывают дорогу в те глу­бинные пространства повседневного опыта, которые не получают отражения даже в дневниковых записях[5]. Предлагаемая вниманию читателя статья ста­вит своей целью ввести в научный оборот сны сталинского периода.

После так называемого культурологического, или антропологического, поворота в гуманитарных науках и историки, и литературоведы, нимало не стесняясь, берут на себя задачу анализировать самые различные проявления человеческого сознания и подсознания. Получив, хотя и ограниченное, пси­хологическое образование, я сознаю, что есть пределы вторжению гуманита­риев в смежные области. Речь здесь пойдет не о психологическом толковании сновидений, к какому прибегает психоаналитик (имеющий доступ ко сну па­циента в диалогической ситуации терапевтического сеанса), а об интерпре­тации повествований о снах. В этом отношении профессиональный опыт ана­лиза художественного текста является не лишним.

Прежде всего возникает вопрос о материале: где же взять сны? Какие «уч­реждения» заботятся о сохранении этого ценного исторического источника? В распоряжении Козеллека имелась коллекция записей снов, сделанных (по устным рассказам) в Германии в 1930-е годы (о ней — ниже). В Советской Рос­сии хранилищем снов оказались дневники и воспоминания. С конца 1980-х го­дов и до начала 2000-х в российской печати появился целый поток воспомина­ний и дневников, заявивших о себе как о документах истории частной жизни[6]. Многие из них содержат записи снов политического содержания, причем огром­ное большинство — сны жертв. Эти сны и являются предметом моего анализа.

Но прежде чем приступить к толкованию советских сновидений, приведу некоторые методологические замечания, сформулированные на основании разнообразных научных источников.

 

МЕТОДОЛОГИЧЕСКИЕ ЗАМЕЧАНИЯ

 

Как многие из тех, кто анализирует сны как символические тексты и исто­рические свидетельства, я кое-что заимствую у Фрейда, а кое-что отбрасы­ваю. Заимствую герменевтический подход к сновидению, рассматриваемо­му как символический язык индивидуальной психики, а также конкретный анализ того, что Фрейд назвал «работой сновидения» (стратегий смыслооб- разования во сне). Работая со снами далеких эпох, приходится отказаться от сбора свободных ассоциаций, вызываемых у субъекта элементами снови­дения. (Однако в распоряжении читателя дневников и мемуаров имеется иная стратегия: поиск ассоциаций, в которые образы сна вступают в кон­тексте всего повествования.) Отбрасываю же я принцип предпочтения скры­того содержания сна явному, или поверхностному, которого придерживался Фрейд в своей практике, а также его настойчивое стремление cвести функ­цию снов к исполнению желания (от этих положений отказались в большин­стве своем и современные психоаналитики)[7]. Сновидения, независимо от их психогенеза и психологических функций, можно рассматривать как симво­лическую репрезентацию жизненной ситуации и эмоционального состоя­ния субъекта[8]. Психоаналитики герменевтического толка даже видят в снах «субъективность в чистом виде», или манифестацию тех «принципов орга­низации и тех доминантных лейтмотивов, которые бессознательно модели­руют и тематизируют психологическую жизнь человека»[9]. Причем те, кто придерживается такого мнения, исходят не из того, что сны являются сим­волами, а из того, что сны могут субъективно переживаться как значимые и символические.

В последние десятилетия и психоаналитики, и когнитивные психологи, и историки, и литературоведы писали о том, что сновидения можно рассмат­ривать как естественный эквивалент художественного текста. В самом деле, сновидения могут служить моделью фундаментальной операции, используе­мой человеком в когнитивной и эстетической деятельности: использования образов для символического обозначения мыслей, чувств, ситуаций. Работа сновидения, как описал этот бессознательный процесс Фрейд, включает та­кой прием, как использование образа (словесного или зрительного) в ка­честве заместителя другого образа (то есть метафоризацию). В терминах Фрейда, конкретные ходы работы сновидений включают «сдвиг», «перенос», «сгущение» (концентрацию огромного содержания в ограниченных, «многосмысленных» образах), создание повествования за счет ассоциативных цепей и пр. Кроме того, сон активно пользуется избыточной мотивировкой, много­кратным и противоречивым объяснением причинности. Заслугой сна можно считать и эффект остранения: ощущение, что «жизнь есть сон»[10]. Все эти опе­рации и приемы известны нам и из художественных текстов.

Одним словом, сновидение можно рассматривать как эквивалент произве­дения искусства, повествовательного, драматического или визуального. Как известно, под влиянием психоанализа мысль об изначальной близости между искусством и сновидениями была использована в 1920— 1930-е годы сюрреа­листами, причем их особенно привлекала абсурдность сновидений — в этом они видели пути для освобождения от ига реализма[11]. Вальтер Беньямин по­лагал, что пересечение сна и искусства, которое он наблюдал в практике сюр­реализма, есть явление историческое (а не дело естественного сродства)[12]. Однако сегодня можно услышать и гипотезу, что сновидение — это прообраз или даже первоначальный источник искусства как такового. (Об этом писал замечательный, мало известный исследователь сновидений, драматург и те­атровед Берт Олен Стейтс[13].)

Важно и другое: сновидение, как напоминают нам психологи, — это не только законченное произведение, или текст, но и форма живого опыта, пси­хической деятельности, процесс переживания.

Но что такое субъект сновидения?[14] Субъект сновидения — это не тот, кто говорит «я», а все сновидение в целом. И в этом смысле сновидение функ­ционирует как произведение искусства: мы переживаем собственный сон так же, как читаем рассказ, отождествляясь не с одним персонажем, а со всем текстом[15]. Юнг в свое время назвал сны «театром, в котором сновидец есть сцена, актер, суфлер, режиссер, автор, публика и критик»[16].

Заметим, что метафора театра указывает на визуальное качество и пер- формативный характер сновидения: сон не столько рассказывает, сколько по­казывает, представляет, разыгрывает, инсценирует свое содержание. Сон — уникальная форма самонаблюдения, саморефлексии и самоописания — саморассказа или самоинсценировки[17].

 

* * *

 

Для наших целей — для исторической герменевтики снов — важен вопрос о статусе сновидений как формы знания, в особенности знания о самом себе (саморефлексии и самоописания)[18]. Фрейд описал парадокс: сновидение яв­ляется результатом нашей душевной деятельности, и тем не менее готовое сновидение представляется нам чем-то чуждым[19]. Юрген Хабермас, интер­претируя Фрейда, отметил уникальный эпистемологический статус снови­дений как текстов, которые представляются самому автору отчужденными и непонятными: после пробуждения субъект сна, который в определенном смысле еще является его автором, не понимает своего создания[20]. В этом смысле сновидение, рассказанное после пробуждения, переживается как кон­фронтация со скрытыми глубинами своего «я» — с тем, что человек знает и чувствует, полностью того не сознавая. Видеть сны — значит оказаться ли­цом к лицу с тем в себе, что не подлежит контролю. Рассказ о сне — это отрефлектированная форма конфронтации с собой, конфронтации между «я» знающим и «я» не знающим самого себя и своего положения в мире.

Вспомним, что Фрейд не только использовал слово «репрессия» в каче­стве метафоры основного защитного механизма сознания, но и воспользо­вался словом «цензура» и примером из российской жизни, чтобы метафо­рически описать процесс смыслообразования во сне, а именно «насилие, которое совершается во сне над смыслом»[21]. Об этом — в знаменитом письме Фрейда к Вильгельму Флиссу о смысле сновидений: «Видели ли Вы когда-нибудь иностранную газету, прошедшую через российскую цензуру на гра­нице? Слова, целые фразы, предложения зачернены, так что то, что остается, оказывается недоступным пониманию»[22]. Напрашивается вывод: сны в самой своей структуре являются подходящим средством для самовыражения чело­века, живущего в условиях политической репрессии, мобилизующей челове­ческую способность к самообману и двоемыслию.

И в отношении чувств сон оказывается подходящим средством для само­выражения в условиях террора. Во-первых, переживание сна, как известно из клинической практики, отличается амбивалентностью не только смысла, но также эмоциональных состояний и волевых импульсов: сосуществованием двух противоположных побуждений. Во-вторых, вспомним, что наши сны полны тревоги и страха. (Фрейд кое-что недодумал, приписывая сну исклю­чительную функцию выражения желания.) Психологи описали клиническую феноменологию ночных кошмаров: ощущение потенциальной опасности, угроза насилия, чувство пассивности и беспомощности[23].

Существуют, конечно, и другие теории о природе снов: так, древнее пред­ставление об их пророческом характере остается в силе до сего дня[24]. Такие представления влияют на то, как сон переживается и осмысляется субъектом. Даже те, кто не верит в вещие сны, порой ощущают сон как предвестие — за счет того, что сон разыгрывает возможности дальнейшего развития своего «я» и своей жизненной ситуации, то есть представляет потенциальную реальность. Согласно современному психоаналитику Кристоферу Болласу, таким образом сны играют ключевую роль в воображении, а следовательно, и в создании будущего[25]. (Вспомним, что, согласно поэтике Аристотеля, дело поэта — говорить не о совершившемся, но о том, что могло бы совершиться, и о возможном, так что и в этом смысле сновидения подобны произведениям искусства.)

Смысл сновидений всегда является продуктом интерпретации. От антич­ной «Онейрокритики» Артемидора до «Толкования сновидений» Фрейда сны, воспринимаются ли они как пророчества, поступающие извне, или как произведения своего «я», — это нечто, что нуждается в толковании. Интер­претация является неотъемлемой частью текста сна, неотъемлемой частью самого опыта сновидения. Однако тот, кто рассказывает свои сны, редко ве­рит в возможность полной и исчерпывающей интерпретации. В записях сно­видений часто слышится нота недоумения: откуда приходят эти сны? Что значит мой сон? В дневниках записи снов часто вызывают заминку: неужели это я? И в этом смысле рассказ о своем сновидении представляет собой уни­кальную форму отношения к самому себе: максимальную интимность и в то же время отсутствие прозрачности, несовпадение между понятиями «я», «мое произведение» и «моя авторская интенция»[26].

Рейнхарт Козеллек, который утверждал, что сны, будучи прочитаны антропологически, являются источником для понимания террора, рассматривал пережитые и рассказанные сны именно как «фикциональные тексты», которые, как и поэтические тексты, свидетельствуют, более или менее опосредо­ванным образом, о фактах исторического опыта человека[27].

Однако Козеллек этим не ограничился. Для него сны — это не только сви­детельства, но и орудия террора. В самом деле, сны влияют на субъекта — на чувства страха и опасения, на представления о том, что еще может произойти (то есть на прогнозирование будущего). В этом качестве сны служили пси­хологическим механизмом, с помощью которого человек гитлеровского об­щества сам себя терроризировал[28]. Для того чтобы прояснить этот далеко идущий вывод, следует обратиться к записям сновидений, которые послу­жили основным материалом для Козеллека: это коллекция снов Третьего рейха, собранная Шарлотте Берадт.

 

* * *

 

В 1930-е годы в гитлеровской Германии Шарлотте Берадт (еврейка по про­исхождению и коммунистка по убеждению), рискуя собой, собирала инфор­мацию для эмигрантской печати. Среди прочего, она просила информантов рассказывать свои сны. В 1939 году Берадт покинула Германию и эмигриро­вала в Соединенные Штаты, где жила до самой смерти. Сборник снов эпо­хи гитлеровского террора впервые увидел свет в 1966 году под названием «Das Dritte Reich des Traumes» («Третий рейх снов») в мюнхенском изда­тельстве «Nymphenburger Verlag» (известном, в частности, изданием доку­ментов Нюрнбергского процесса). Отзыв о научном значении такой публи­кации предоставила издательству Ханна Арендт (автор «Истоков тоталита­ризма»), с которой в Америке Берадт связывала дружба. (Берадт помогла Арендт перевести на немецкий язык ее книгу «The Human Condition» («Си­туация человека»).) К тому времени Берадт уже не была коммунисткой, и одним из ее побуждений к публикации было желание продемонстрировать влияние тоталитаризма на экзистенциальную ситуацию и психологическое состояние человека[29]. В 1968 году вышел английский перевод этой книги, снабженный послесловием Бруно Беттелгейма (австрийский психолог, эмиг­рировавший в США во время войны, он известен психологическим анализом поведения человека в экстремальной ситуации, проделанным на основании собственного опыта и непосредственных наблюдений в Дахау и Бухенвальде, а также своим эссе о психологической привлекательности тоталитаризма). В 1981 году в Германии вышло второе издание, с послесловием Рейнхарта Козеллека. Имеются также итальянский и французский переводы[30].

Подготовив свои старые записи снов к печати, Берадт сопроводила их краткими интерпретациями, причем она не придерживалась определенной методологии анализа сновидений (и вовсе не прибегала к психоанализу). Для Берадт записанные ею сны отражали попытки их «авторов» выразить невы­разимое, и она трактовала образы этих снов как эмблемы «condicio humana при тоталитарном режиме». Об авторах снов она почти ничего не пишет.

В этой замечательной коллекции приведены сны, в которых человек видит собственное тело — руку, поднимающуюся в гитлеровском салюте, — отчуж­денным; сны, прямо говорящие о необходимости молчать. Описаны там и сны, говорящие о таких бытовых проявлениях стремления к конформизму, как, например, желание быть блондинкой. В одном из снов (процитирован­ном Козеллеком) спящая видит, что говорит по-русски (на языке, которым наяву не владеет) — для того чтобы не понять саму себя, если скажет что-ни­будь запретное о государстве. Во многих снах фигурируют реальные и вооб­ражаемые технологические приспособления — радио, громкоговоритель, те­лефон, — через которые власть обращается к частному человеку и которые фиксируют его слова и мысли. Гитлер часто является в снах своих поддан­ных. Кошмарных снов о насилии Берадт решила не публиковать, полагая, что страх физического насилия есть явление универсальное, а не историческое.

Особое внимание Берадт уделяет снам, в которых она усмотрела образы депортации евреев и лагерей уничтожения, возникшие до того, как депорта­ции и лагеря стали реальностью. Ретроспективно такие сны кажутся проро­ческими, но Берадт предлагает психологическое объяснение: уже в первые годы нацистского режима люди, сами того не осознавая, предчувствовали, к чему этот режим может привести. Более того, люди, видя в сновидениях, что они находятся под постоянным наблюдением и в постоянной опасности, тер­роризировали сами себя, невольно обращая себя в соучастников системы тер­рора. Предвосхищая в своих снах то, что могло случиться, подданные Третьего рейха не только признавали, хотя и бессознательно, что понимали принципы и цели режима, но и внутренне готовились к принятию этих целей, включая депортации евреев и лагеря уничтожения. Таков моральный пафос этого за­мечательного собрания сновидений.

Для Козеллека, немца военного поколения, как и для Берадт, интерес к снам Третьего рейха имел нравственный смысл. Им двигало не только стремление к методологическому новаторству, но и сознание долга историка запечатлеть и дневной, и ночной мир страждущего человечества[31].

 

* * *

 

Надеюсь, что эти методологические замечания укрепляют изначальную по­сылку: сновидения прокладывают дорогу в интимные пространства жизнен­ного опыта эпохи террора. По этой дороге я иду со своим материалом и со своим методологическим багажом. Мой объект — и сны как тексты, и сны как форма опыта и переживания. Сны будут анализироваться в густом контексте тех повествований (дневников и мемуаров), в которых они опубликованы, а также в биографическом контексте, известном из других источников. Моя задача — проанализировать и самые записи сновидений (их повествователь­ную и символическую структуру), и то, как авторы переживают свои снови­дения, как они их истолковывают и как встраивают записи снов в свои днев­ники или мемуары, создавая при этом столкновение между осознанным и неосознанным, выразимым и невыразимым. Надеюсь, что такое толкование сновидений поможет нам понять, как люди этого времени относились к себе, к миру и к самой задаче самовыражения в исторических условиях, не распо­лагавших к ясности и прозрачности. (Насколько это возможно, я постараюсь отмечать сходства и различия между снами сталинского и гитлеровского тер­рора, но систематическое сравнение не представляется возможным ввиду различия материала.)

 

* * *

 

Сами люди сталинского времени придавали записям снов особое значение. Едва ли можно описать их позицию лучше, чем это сделала Л.К. Чуковская:

Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того — в дневнике я и не делала попыток ее описы­вать. Дневником ее было не взять, да мыслимо ли было в ту пору вести на­стоящий дневник? <...> реальная жизнь, моя ежедневность, в моих записях опущена, или почти опущена; так, мерцает кое-где еле-еле[32].

 

В течение многих лет жизни Чуковская (1907—1996), по профессии лите­ратор и редактор, вела дневники. Ее дневники эпохи террора, с их записями снов, не сохранились. Сохранились записи, посвященные общению Чуков­ской с Анной Ахматовой. (Процитированные выше слова взяты из предисло­вия Чуковской к ее «Запискам об Анне Ахматовой».) Записи снов многих ее современников дошли до читателя — главным образом, в последние два де­сятилетия. Обратимся же к самим сновидениям.

 

СНЫ АНДРЕЯ АРЖИЛОВСКОГО: КРЕСТЬЯНИН, ИЗНАСИЛОВАННЫЙ СТАЛИНЫМ

 

Андрей Степанович Аржиловский (1885—1937), крестьянин Тюменской обла­сти, получивший только начальное образование, находил возможным, мыс­лимым и даже необходимым вести подробные дневниковые записи в годы тер­рора. Всю свою жизнь он стремился к активному участию в жизни общества. Он мечтал стать писателем. Во время Гражданской войны, при Колчаке, Аржиловский стал членом крестьянского комитета; в 1919 году, когда приш­ли красные, он был приговорен к тюремному заключению. Освободившись в 1923 году, он вступил в сельский Совет и редактировал стенную газету. В 1929 году Аржиловский был вновь арестован — по обвинению в агитации против коллективизации. В лагере он писал сатирические статьи в малоти­ражную газету, издававшуюся с целью «перековки» заключенных. Выйдя на волю в 1936 году и поступив рабочим на Тюменскую деревообрабатывающую фабрику «Красный октябрь», Аржиловский, хотя и сознавал опасность такой деятельности, писал сатирические статьи для фабричной стенгазеты. Кроме того, он вел дневник. В дневнике Аржиловский открыто писал о насилии, нищете, лицемерии и несправедливости, порожденных советской властью. Записи снов (около двадцати в течение девяти месяцев) занимают в дневнике заметное место. Когда в июле 1937 года Аржиловский был вновь арестован, его дневник был конфискован и приобщен к делу в качестве документального свидетельства его антисоветских настроений. Дневник сохранился в архивах НКВД-КГБ. Некоторые записи, включая записи снов, подчеркнуты красным карандашом рукой следователя. На последней странице рукой Аржиловского написано: «Этот дневник изъят у меня при обыске. В нем сорок листов (40 л.)». Подпись: «Аржиловский». Дата: «29 августа 1937 г.». Через неделю Андрей Степанович Аржиловский был расстрелян. В начале 1990-х годов сотрудник КГБ передал дневник Аржиловского тюменскому писателю Константину Ла­гунову, который опубликовал его в журнале «Урал»[33].

Следующий сон был записан вскоре после освобождение из лагеря:

18 XII [1936]. Назовите чепухой, но тем не менее и сны есть факт. Хочется записать интересный сон. Кто-то сказал мне, что я могу увидеть Сталина. Фигура историческая, увидеть любопытно. И вот... Небольшая комната, простая, мещанская. Сталин пьяный «в дрезину», как говорят. В комнате одни мужчины: из мужиков — я и еще один чернобородый. Не говоря ни слова Виссарионович повалил чернобородого мужика, закрыл простыней и яростно изнасиловал... «И мне то же будет!» — в отчаянии подумал я, при­поминая тифлисские обычаи, и хотел бежать; но после сеанса Сталин как будто несколько отрезвел и вступил в разговор:
- Почему вы интересуетесь видеть меня лично?
- Ну, как же: портреты портретами, а живой человек, да еще великий, — совсем другое дело, — сказал я.
В общем, для меня дело кончилось более благополучно и меня даже уго­щали... Снится мне Сталин второй раз: пред освобождением снился и вот сегодня. <...> Полагаю, что Сталин снится не зря. <...> Во всяком случае, я не выдумал, а фиксирую факты, хотя и бредовые (148).

 

Как и историк Козеллек, крестьянин Аржиловский настаивает, что, не­смотря на их «бредовый» характер, сны — это факты, а точнее — исторические факты. Действительно, субъект сна («я», которому любопытно увидеть «фи­гуру историческую») и субъект дневника («я», фиксирующее сон) мыслят ис­торически. Обстановка сна заимствована из стандартного репертуара культа Сталина: встреча рядового советского человека с исторической фигурой Ста­лина изображается в кино, живописи, газетах и литературе. Мотив изнасило­вания человека властью встречается в идиомах разговорной речи (обычно оформленный ненормативной лексикой) и легко поддается интерпретации. Как бы Аржиловский ни истолковывал этот сон (он считает его неслучайным, но от толкования воздерживается), записывая его, он следует историческому импульсу: «фиксирую факты».

Добавлю: это видение позволяет Аржиловскому ощутить себя участником исторической драмы, играющим роль на той же сцене, что и жестокий вла­ститель. Более того, с помощью сотрудников сталинского аппарата, изъ­явших, изучивших и сохранивших дневник Аржиловского, его сон приобрел-таки статус исторического факта.

 

* * *

 

Дневник наглядно демонстрирует, что сам Аржиловский переживал и тол­ковал сны как метафоры своей жизненной ситуации. 23 декабря 1936 года он записал сон: «Снился поезд, мчащийся по узкоколейке в гору» (149). А 21 ян­варя он размышлял в дневнике: «Думал о быстро проходящей жизни, о том, что не удастся купить билеты. Что такое, например, литература? Своего рода станция, курортный пункт. Многие могли бы ехать, но не все успели купить билеты. Подошел Горький — взял билет. И покатил... А десятки и сотни таких же Горьких остались у билетных касс с запасом слов и мысли только потому, что нет билетов. Жизнь — быстро мчащийся поезд» (151). Он думает о своей жизни (и о неосуществленной мечте стать писателем) — в образах из недавно виденного сна. Сон как бы выступает для Аржиловского в виде художествен­ного изображения его жизни, которое он интерпретирует и комментирует. Этот пример укрепляет меня в искушении прочитывать и другие сны, запи­санные Аржиловским, как символические репрезентации его жизни, предла­гая собственные интерпретации и комментарии.

Символика другого сна опирается на обстоятельства быта, тяготы кото­рого он связывал с режимом. Приведу всю запись (Лиза — жена Аржиловского, Геня — один из его пятерых детей):

28-I [1937]. В 4 просыпаюсь. К пяти Лиза уходит на молоканку, я растопляю печь. Сходил за водой на салазках. До ворот ехал благополучно, в воротах высокие салазки повалились, и кадочка — набок. Хорошо, что в руках ве­дерко с водой: за труды все-таки осталось. Геня ушел в очередь за хлебом: опять волынка с хлебом, огромные очереди, давка. Хлеб дорогих сортов, что для пролетариата весьма невыгодно. Бок заживает, почти все в порядке; но случилась другая беда: купил себе тесные, твердые валенки, стер палец, ко­торый теперь болит. «К худу — худо и вяжется... » Но я сел записать мудре­ный сон. Еще с вечера приснился, только прилег. Я где-то на новостройках. Почему-то топлю печи и боюсь пожара: как бы не вспыхнули строения. Вдруг слышу шум аэроплана. Появляется низколетящий огромный ко­рабль, нагруженный огромными связками сухих дров, которые, по моему предположению, должны вот-вот вспыхнуть. Думаю: «Как только аэроплан коснется построек, то все вдруг загорится и сам он сгорит». Но столкнове­ния не было: я проснулся в то время, когда корабль пролетал надо мной, почти касаясь хвостом крыш. Это странный сон. Второй немного забыл, но в основном, какая-то газетная статья, в которой последние три строчки ярко говорили о насмешке над русским гражданином. Как будто даже была фраза: «Вот и вытрись!» Сонные мысли, появляющиеся без воли человека... Стоит тихая твердая погода (151).

 

И описание дня, и запись сна начинаются с нелегкой задачи топки печи (в других записях описаны трудности добывания дров), но во сне Аржиловский топит печь не в убогом жилище своей семьи, а на «новостройке». Ново­стройка — распространенная эмблема советской жизни. Сон соединяет иконические образы новой жизни в сюжет, движимый тревогой: огромный аэроплан, доставляющий дрова для печи, которую Аржиловский топит на «новостройке», грозит катастрофой: «столкновением». Катастрофа предотвращена только тем, что спящий просыпается, но ненадолго. Заснув, он видит другую эмблему со­ветской жизни, также отмеченную угрозой: оскорбительную газетную статью, направленную против «русского гражданина».

И этот сон связан с обстоятельствами жизни Аржиловского: в недалеком про­шлом на него напала лагерная газета; этот эпизод положил конец его надеждам вернуться в общество. Аржиловский вспомнил об этом 31 октября 1936 года:

…та же лагерная газета, печатавшая мои заметки и выплачивавшая гонорар (правда махонький), пошла против меня. <...> Печатная кампания против меня сильно ударила морально, я понял одно: мы прокляты до конца жизни и как бы ты ни перековался — тебе не поверят и при первой возможности заклюют и заплюют (141).

 

И в записи сна, и в дневниковой записи возникает мотив плевания в лицо («Вот и вытрись!», «заплюют»), что укрепляет ассоциативную связь между двумя моментами. Думаю, что контекст дневника позволяет интерпретиро­вать и символический, и эмоциональный смысл обоих снов (об угрозе пожара на новостройке и о плевке в лицо в газете): сны разыгрывают сценарии по­тенциального участия в обществе, но «сонные мысли» отмечают их как опас­ные и унизительные.

Другой сон, записанный 3 февраля 1937 года, следует той же схеме:

Снилось, что я с кем-то несусь на аэросанях и спрашиваю: «Скорость автомо­биля еще сильнее?» — «Немного да», — отвечает мне неизвестный спутник. Не скатила бы меня Тойба с заводской катушки: не выносит она моего духу. Читал обвинительную речь прокурора по делу троцкистского центра. (152)

 

В сонном образе «аэросаней» атрибуты волшебной сказки сливаются с эмблемами советской власти, известными Аржиловскому (в другой дневни­ковой записи он пишет о советской власти как «оседлавшей технику» (142)). В целом ситуация сна соответствует иконографии и культурной мифологии сталинской эпохи. Вспомним фильм «Светлый путь» (1940) о крестьянской девушке, добившейся высокого положения в советском обществе: после ви­зита в Кремль, где она видит Сталина, ей снится, что она парит над Москвой в летающем автомобиле. Сны Аржиловского посредством скоростной тех­ники переносят его в желанное пространство новой жизни. Однако запись сна соседствует в дневнике с опасениями, что он может, по воле власть иму­щих, потерять свое место на фабрике: «скатиться». (Как явствует из других записей, «Тойба» — враждебная Аржиловскому начальница нового совет­ского типа; 150). А в следующем предложении, без всякого перехода, Аржиловский упоминает о процессе против троцкистов, за которым он следил по газетам.

Во всех трех случаях дневниковая запись сна выстраивает цепь ассоциа­ций, подкрепленную эмоцией: привлекательный символ новой советской жизни (Сталин; огромный аэроплан; быстрые аэросани); чувство опасности и непрочности своего положения; напоминание о репрессиях (изнасилова­ние; газетная кампания против русского гражданина; возможность увольне­ния и дело троцкистского центра).

В этих снах Аржиловский как бы смотрит фильм, который овладел его жизнью. Помещая субъекта в ключевые места нового советского мира, эти сны одновременно посылают ему сигналы опасности — чувство страха. В контексте дневника Аржиловского и того, что мы знаем о его жизни, эти сны прочитываются как эмблемы сложного положения автора по отношению к советской власти: страстное желание участвовать в новой жизни (в каче­стве строителя или писателя), отвращение к насилию и лицемерию, страх уничтожения.

Любопытно, что приведенные выше сны не были отмечены рукой следо­вателя, изучавшего дневник Аржиловского. Внимание следователя привлек следующий сон, часть записи которого отчеркнута красным карандашом:

19-IV [1937]. Снились горы, река и движение. Едем. Остановка. Направо прекраснейшая церковь. Не тюрьма ли? Боюсь я ее (159).

 

Согласно сонникам, видеть во сне церковь предвещало арест и тюрьму. Исходя из этого, Аржиловский принял практические меры:

1-V [1937]. Эти сны так напугали меня, что всю свою литературу я спрятал и держался до Первого мая. Будто нет ничего особенного, и все оказалось ночной фантазией (159).

 

Как мы знаем, Аржиловский заблуждался насчет того, что «все оказалось ночной фантазией». Когда он был вновь арестован, запись этого сна была ис­пользована как свидетельство его неблагонадежности. Очевидно, что и сам сон, и толкование Аржиловского, и предосторожности были прочитаны сле­дователем как знаки виновности.

Для нас, читателей, этот эпизод исполнен трагической иронии. Налицо пе­ресечение двух, казалось бы, далековатых эпистемологических систем. С од­ной стороны — народное сознание, которое читает образы сна как значимые, расшифровывает их по соннику и толкует как предсказание будущего. С дру­гой — сталинская система правосудия, которая судит людей на основании их снов. Столкновение этих стратегий чтения (постмодернисты назвали бы обе «герменевтикой подозрения») привело к тому, что сон сбылся: Аржиловский оказался в тюрьме.

 

* * *

 

Сны Аржиловского следуют общей для того времени поэтике, иконогра­фии и эпистемологии. В качестве иллюстрации приведу сходные сны из мо­его собрания.

Человек из другого класса общества, ученый-фольклорист Елиазар Мои­сеевич Мелетинский (1918—2005) описал похожую ситуацию в своих воспо­минаниях. В 1949 году, через шесть лет после первого ареста, его еще мучили сны о тюрьме:

Днем я был занят делами и с большим увлечением занимался научной рабо­той, а ночью видел травматические сны, видел себя в тюрьме. Хотя я ни­сколько не суеверен, но при сильно натянутых нервах было неприятно узреть однажды во сне церковь, что по народному поверью предвещает тюрьму[34].

 

Вскоре Мелетинский был арестован вторично. От мемуариста не укрылась ирония этой ситуации: ученый-фольклорист, доведенный террором до со­стояния, в котором он верит в пророческий характер собственных снов.

Много лет спустя другой советский гражданин записал такой сон:

Мне снилось: страшный Сталин приказал мне зажечь костер в комнате, я за­жег костер, он разгорелся, но я подбросил сырые дрова, все потухло, и Ста­лин сейчас прикажет меня казнить[35].

 

Эта запись сделана 4 января 1971 года художником Михаилом Гробманом, участником подпольного авангарда. Он тоже жил с женой и детьми в холод­ном домике (возле Москвы) и тоже жаловался в дневнике на тяготы прими­тивного советского быта, начиная с ежеутренней топки печи. Гробман, ро­дившийся в 1939 году, не был ни жертвой, ни даже свидетелем сталинского террора. По своему социальному положению Гробман и Аржиловский при­надлежали к разным мирам и тем не менее видели общие сны. Такие иконические знаки тревоги, как пожар, свойственны снам многих людей во всем мире; но некоторые образы («страшный Сталин») свойственны лишь людям определенного исторического опыта. Сталин вторгся в сны крестьянина Аржиловского в 1937 году и художника Гробмана в 1971-м, угрожая страшной карой — смертью — за бытовую неудачу. Общим для этих сновидцев является политизация страха и персонификация этого чувства в лице властителя. Как мы видим, подсознание советского субъекта обвиняло Сталина в ежедневных бытовых невзгодах не только в 1937 году, но и в 1971-м. В этом смысле такие сновидения являются историческим материалом: свидетельством о свойствах (эмоциональных ходах, выразительных средствах и связках между эмоциями и образами) советской субъективности.

 

СОН БУХАРИНА О СТАЛИНЕ: АВРААМ И ИСААК

 

Что снилось узникам в камере или лагере? До нас дошли и такие сны. В тю­ремной камере, ожидая суда (на котором он будет приговорен к расстрелу), Николай Иванович Бухарин (1888—1938) видел в кошмарных снах Сталина. В отличие от Аржиловского, этот сновидец знал властителя лично и был с ним на «ты»; он изложил свой сон в письме к Сталину (по приказу которо­го был арестован). Это письмо, сохранившееся в архивах НКВД, недавно увидело свет:

Когда у меня были галлюцинации, я видел несколько раз тебя и один раз Надежду Сергеевну. Она подошла ко мне и говорит: «Что же это такое сде­лали с Вами, Н.И.? Я Иосифу скажу, чтобы он Вас взял на поруки». Это было так реально, что я чуть было не вскочил и не стал писать тебе, чтоб... ты взял меня на поруки! Так у меня реальность была перетасована с бредом. Я знаю, что Н.С. не поверила бы ни за что, что я злоумышлял против тебя, и недаром подсознательное моего несчастного «я» вызвало этот бред. Я с то­бой часами разговариваю... Господи, если бы был такой инструмент, чтобы ты видел всю мою расклеванную и истерзанную душу! Если бы ты видел, как я внутренне к тебе привязан, совсем по-другому, чем Стецкие и Тали. Ну, да то «психология» — прости. Теперь нет ангела, который отвел бы меч Аврамов, и роковые судьбы осуществятся![36]

 

В отсутствие «инструмента», который мог бы раскрыть всю его душу, рас­терзанную допросами, Бухарин сообщил Сталину свой сон. Будучи челове­ком образованным, он назвал свой сон продуктом подсознательного своего «я»; тем не менее, мешая фрейдистские понятия с христианскими, Бухарин истолковывает его как свидетельство своей невиновности.

Почему подсознание обреченного Бухарина вызвало образ жены Сталина, Надежды Сергеевны Аллилуевой? После самоубийства жены в 1932 году Ста­лин просил Бухарина поменяться с ним квартирами в Кремле — как если бы его преследовала тень самоубийцы. В 1937 году, ожидая неминуемого ареста, Бухарин провел несколько мучительных месяцев, сидя почти безвыходно в той самой комнате, где Надежда Сергеевна застрелилась после ссоры с мужем[37].

Бухарин знал, что Сталин не примет ни ясновидения, ни психологии сна как свидетельства невиновности. В том же письме Бухарин поставил вопрос о своей неминуемой казни в контекст гегельянской философии истории (главным теоретиком которой он был в партии большевиков): «.было бы ме­лочным ставить вопрос о своей собственной персоне наряду с всемирно-ис­торическими задачами, лежащими прежде всего на твоих плечах»[38]. В этой перспективе не было места не только личной лояльности, но и библейской истории: ситуация Исаака и Авраама, которую Бухарин тем не менее упомя­нул, не могла повториться в среде большевистских патриархов, не знавших ничего выше Сталина. Готовясь к смерти, Бухарин перевел вопрос в гегель­янское пространство всемирно-исторического.

В это время жена Бухарина, Анна Михайловна Ларина (1914—1996), аре­стованная в качестве жены «врага народа», также видела кошмарные сны. Оставшись в живых, через много лет она описала эти видения в своих мемуа­рах, опубликованных на закате советской эпохи: «.в верхнем углу камеры, под потолком, словно на Голгофе, мне виделся распятый на кресте, замучен­ный Бухарин. <...> Черный ворон клевал окровавленное, безжизненное тело мученика»[39]. В своих кошмарах она видела ситуацию в мифологических об­разах. И Бухарин, и его юная жена были проникнуты сознанием — и подсо­знанием — мифологической и исторической значимости своей жизни. Как следует из мемуаров, и в тюрьме Анна Ларина знала, что в конечном итоге «Бухарина история оправдает»[40]. К тому времени, когда она опубликовала свои мемуары, она знала, что это пророчество сбылось.

Острое чувство исторической значимости своей жизни и смерти объеди­няет чету Бухариных с крестьянином Аржиловским. И для таких людей, как Бухарин, который жил в непосредственном контакте с властью, и для таких, как Аржиловский, который жил далеко от Кремля, историко-мифологическое сознание персонализировалось в образе личной, интимной близости со Сталиным. Разные люди — и власть имущие, и безвластные, и образованные, и необразованные — переживали и использовали сны как инструмент для отображения своего страшного жизненного опыта и своего специфического мировоззрения. И те и другие оставили записи своих снов, и в обоих случаях через много лет, в ходе публичного обсуждения и осмысления террора в пост­советскую эпоху, их сны дошли до читателя — как свидетельства об интим­ном, глубинном и плохо выразимом в их опыте и о его историческом качестве.

 

ДЕТИ В ТЮРЬМЕ: СЧАСТЛИВЫЙ СОН ЛЮБОВИ ВАСИЛЬЕВНЫ ШАПОРИНОЙ

 

Любовь Васильевна Шапорина (1879—1967), художник и режиссер куколь­ного театра для детей, вернулась в Советскую Россию из Франции, где жила в 1920-е годы. Расставшись с мужем, композитором Юрием Шапориным, в 1930-е годы она вела трудную, одинокую и беспокойную жизнь. Сознавая опасность ареста, в годы террора она тем не менее вела откровенный дневник. 28 февраля 1939 года Шапорина записала счастливый сон: ей снилась люби­мая дочь Алена, умершая от болезни сердца в 1932 году:

Я сегодня видела во сне Алену: звонят по телефону, я слушаю, спрашиваю, кто говорит? Слышу, издалека-издалека голосок — это я, Алена. Где ты, от­куда говоришь? Из тюрьмы, доносится слабо-слабо ее голос. <...> Я спраши­ваю еще, задаю много каких-то вопросов, но больше уже ничего не слышно. Я иду разыскивать ее по тюрьмам. Вхожу в какое-то здание, спрашиваю жен­щину в меховой шапке, идущую туда же: «Вы не знаете, в этой тюрьме есть дети?» Она ничего не отвечает. Я спускаюсь по мраморной лестнице с крас­ной дорожкой. Большая комната, много всякого народа, и вдруг входят дети, девочки, идут парами, и среди них Аленушка. Она выше других, она в чем-то светлом, я бросаюсь к ней, она застенчиво улыбается, не смотря на меня. Я ее целую, целую ручки ее. Она бледненькая, глазки чуть провалились, синева кругом, но веселая. Я спрашиваю девочек, не скучает ли Аленушка, как живет. Ребята наперерыв говорят: «Нет, нам весело, Аленушка не скучает». Я все це­лую ее, и потом все исчезает. Господи, этот голос из такой дали — это я, Алена.

Бедная я. Совсем-совсем одна. <...> Аленушка, родная, поддержи свою бедную маму. Такая тоска, и кругом тоска (231—232)[41].

 

Последние слова относятся к террору: в своем дневнике Шапорина регу­лярно записывала имена друзей и знакомых, которые были арестованы.

Психологические ходы, которые стоят за сюжетом этого сна, нередко встречаются в сновидениях (они описаны психологами): видящий сон одно­временно и знает и не знает о страшном и неприемлемом, в данном случае о том, что дочери нет в живых. Сон берет на себя защитную функцию — объ­яснить отсутствие дочери, и, черпая материал из повседневой жизни, со­общает: дочь арестована. В то же время сновидец знает, что дочери нет в жи­вых. Сон разрешает это противоречие, соединяя в один образ загробный мир и сталинскую тюрьму. Сценическое пространство сна (который видит режис­сер детского театра) оформлено как рай, размещенный в советском учрежде­нии с красной дорожкой. Как и Аржиловский в своих снах, Шапорина за­имствует визуальные образы из репертуара советской пропаганды, богатой иконографией счастливого советского детства.

Дневник Шапориной содержит материал, который позволяет сделать предположения о происхождении отдельных компонентов этого сна и, таким образом, об индивидуальном смысле общих психологических ходов. Так, в феврале 1937 года Шапорина описала в дневнике поразившее ее происше­ствие. (Дело происходило в Детском Селе под Ленинградом.) Была аресто­вана и осуждена соседка и друг Шапориной, Евгения Старчакова; ее муж, видный советский журналист Александр Старчаков, уже находился под аре­стом. Дочери Старчаковых остались одни. Старшая, Ирина, обратилась к прокурору: «Как же мы будем жить без мамы?» Проблема была быстро раз­решена, пишет Шапорина:

.забрали малышей и отвезли в детский распределитель НКВД, Кировс­кий 66. Когда мне это сказали по телефону, я обомлела. Мы там несколько раз давали спектакли, и педагоги рассказывали о детях. Это беспризорные, преступники. Есть дети с бесконечным количеством приводов. Есть убийцы.

Как быть? Мара с больным сердцем. Несчастные девочки, что они долж­ны были пережить! Утром увезли мать, а затем приехали и повезли их почти что тоже в тюрьму. <...> Ирина была потрясена, хотя я и пыталась ее уверить, что там неплохо. «Я ничего не понимаю, мне кажется, что все это сон. Утром еще у нас была семья, а сейчас нет ничего, все разлетелось»[42].

 

Шапорина старалась утешить подростка, говоря, что в детском доме НКВД не так уж плохо. Но Ирине ситуация казалась дикой и нереальной, «как во сне». Черед два года Шапорина записала сон, в котором пережила счастье найти свою умершую дочь в такой детской тюрьме. (В это время осиротевшие дети Старчаковых жили с ней — ей удалось забрать их из распределителя.) Дневник показал, как за два года террора гуманная ложь ради другого превра­тилась в сон-самообман, полный трагической иронии: счастливое советское детство в тюрьме.

 

* * *

 

Много лет спустя образ ребенка под арестом был зарегистрирован в другом сне. Мы знаем его из вторых рук: драматург Леонид Генрихович Зорин (род. 1924) привел в своих мемуарах рассказ, который он слышал от знакомой, мучимой кошмарными снами об аресте сына:

«Каждую ночь, — сказала женщина, — я вижу один и тот же сон. Один-един­ственный. Ему пять месяцев, и вот приходят его забрать»[43].

 

Этот разговор состоялся в Москве в 1968 году. Сновидцем была мать мо­лодого диссидента Павла Михайловича Литвинова (род. 1940), внука ста­линского наркома иностранных дел Максима Максимовича Литвинова. Ему действительно грозил арест, и вскоре он был арестован. Психология матери, без сомнения, носила на себе следы опыта эпохи террора. Повторяющиеся кошмарные сны являются типичным симптомом травматического опыта. Но этим смысл сновидения не ограничивается. Сон имеет сложную временную структуру, едва ли возможную в других формах самовыражения. Сновидец знает — и наяву, и во сне, — что ее взрослый сын в опасности, но опасность ареста — переживалась в прошлом, когда сын был ребенком. Сон предлагает синтез: «Ему пять месяцев, и вот приходят его забрать». Как это часто бывает во сне, образ абсурден, однако в контексте советской истории абсурдность идеи об аресте ребенка соотносится с пережитым опытом.

 

СНЫ МИХАИЛА ПРИШВИНА И ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

 

Писатель Михаил Пришвин (1873—1954) в течение всей своей сознательной жизни вел дневник; незадолго до смерти он заметил, что «главные силы свои писателя тратил на писание дневников», целью которых было «самопозна­ние» и «разговор с собой»[44]. Как и многие его современники, Пришвин был исполнен сознанием исторической значимости своей жизни и своих автобио­графических писаний: «Надо писать дневник так, чтобы личное являлось на фоне великого исторического события, в этом и есть интерес мемуаров. А со­бытия исторические есть всегда, если же нет сейчас видимого, то нужно най­ти невидимое»[45].

Дневники Пришвина, особенно за страшные 1930-е годы, изобилуют за­писями снов; сны говорят о положении писателя в обществе. Отношения Пришвина, прославившегося еще до революции как певец русской природы, с советской властью носили болезненный, изменчивый, часто амбивалентный и всегда эмоциональный характер. Распутать этот клубок ужаса и влечения, отвращения и жажды соучастия, самопонимания и самообмана едва ли пред­ставляется возможным. Записи снов — столкновение бдящего, сознающего, и спящего, бессознательного, «я» — представляются ценным материалом. Предлагаю толкования избранных сновидений, а именно тех, которые были записаны в ключевые моменты взаимоотношений Пришвина с властью.

Дневник за 1930 год наполнен болью и ужасом перед «злодейством» и «ужасающими преступлениями» коллективизации[46]. В этой ситуации Приш­вин описывает в дневнике свой жизненный идеал: «жизнь в интимном мире, в творчестве, в семье и просто среди частных людей.»[47] На фоне этого идеала он формулирует, в чем заключается ужас «большевистского социализма»: «Личное уничтожается», и «новый раб(очий) уже не может ускользнуть от хозяина, как раньше, в сокровенную личную жизнь. <...> Теперь он весь на виду, как бы просвечен рентгеновскими лучами»[48].

 

Сон — проявление общей среди интеллигенции мании преследования

 

В течение 1930 года Пришвин оказался мишенью агрессивных нападок со стороны пролетарской писательской организации РАПП, обвинявшей его в «бегстве от действительности» в сказочный мир собственного сочинения. Он опасался практических последствий — невозможности печататься. При­швин провел лето и осень в местах, которые он называл (по названию своего романа) «Журавлиной родиной», стараясь (безуспешно) избавиться от «бо­лезненного чувства, похожего на манию преследования»[49]. Вскоре по возвра­щении Пришвин записал следующий сон:

18 октября [1930]. Вчера в «Новом мире» был объявлен рекламный список напечатанных в прошлом году авторов, и вот что меня забыли упомянуть или нарочно пропустили, — этот величайший пустяк! — меня расстроило. На ночь я прочитал потрясающий, ужасный рассказ Новикова-Прибоя «Цусима», и всю ночь в кошмарном сне преследовал меня убийца, и я всю ночь держал наготове в кармане револьвер, все время опасаясь, что он сам выстрелит в кармане.

 

Пришвин дает объяснение своему сну: сон — это индивидуальное проявле­ние коллективного опыта своего класса, «интеллигенции», а именно боязни. Страх же он описывает в клинических терминах, как «общее заболевание», которое у него проходит в «острой форме»:

И это расстройство, и сон есть индивидуальное проявление господствую­щей ныне среди интеллигенции мании преследования. У меня доходит до того, что боюсь развертывать новый журнал, все кажется, что меня чем-то заденут и расстроят. (Острой формы при общем заболевании бояться.)

Спасение, конечно, одно — надо решительно отдаться работе, для чего надо создать хорошие условия[50].

 

Пришвин не заметил, что сон также выражает ощущение опасности само­защиты (опасение, что револьвер, спрятанный в кармане, выстрелит). Но он

извлекает из сна руководство к действию: надо отдаться работе.

 

* * *

 

Проясним биографический контекст. В течение 1930-х годов положение и состояние Пришвина быстро менялись. Летом 1933 года он отправился в от­даленный северный край, который вдохновил его первую книгу, «Край непуганных птиц» (1907): там шло строительство Беломорско-Балтийского канала имени тов. Сталина — грандиозного проекта «преобразования природы» и «перековки человека».

История канала и литературы, ему посвященной, хорошо изучена[51]. Канал, как известно, строился с помощью принудительного труда заключенных (это был концентрационный лагерь, входивший в администрацию ГУЛАГа), под­лежавших «перековке», то есть перевоспитанию. Как заметил современный исследователь Томас Лахусен, в психологической перспективе процесс «пе­рековки» строился на трансформации насилия в желание[52]. Советские писа­тели принимали активное участие в проекте, воспевая Беломорканал и идею «перековки» в произведениях документальной и художественной литературы.

Летом 1933 года, незадолго до торжественного открытия канала, на строи­тельство направилась бригада писателей, призванная создать своего рода ли­тературный аналог строительства — посвященный ему коллективный труд. Пришвин в этой поездке не участвовал, но отправился в знакомые ему места один, намереваясь самостоятельно осмотреть и описать совершавшееся.

Певец русской природы и защитник окружающей среды, Пришвин отно­сился к идее переделки природы с подозрением. Но идея преобразования че­ловека казалась ему привлекательной. Странствуя по местам, которые он на­зывал своей родиной как писателя, где прошел теперь Беломорский канал, он старался примириться с этим проектом. Он оправдывал его тем, что «без­домные» люди в процессе творчества новой жизни возродились и, «пересоз­дав географию края, нашли себе в нем новую родину»[53]. Он искал и свою но­вую родину: «Родина — это участок моего личного труда в общем деле»[54]. Пришвин сочинил два очерка о строительстве для коллективной истории Бе­ломорканала, однако, когда это издание появилось в печати в 1934 году, этих очерков в нем не оказалось[55].

 

Сон Пришвина о небесной лестнице

 

К этому времени появилась возможность создать благоприятные условия для работы. Мучитель Пришвина, РАПП, наряду со всеми прочими литератур­ными обществами, был распущен, и возникло единое государственное учреж­дение, Союз советских писателей. В 1933 году Пришвин пишет новый роман, «Жень Шень».

В те годы Пришвин жил в Загорске (Сергиевом Посаде) возле Москвы, с женой, Ефросиньей Павловной Смогалевой (крестьянкой, которую он на­учил читать и писать), и жил по-деревенски. Летом он на недели и месяцы исчезал с охотничьим ружьем в окрестных лесах и болотах, на «Журавлиной родине». Однако бежать от действительности в край непуганных птиц было не так легко: возникали технические трудности. В начале 1934 года Пришвин столкнулся с этой проблемой во сне:

20 февраля [1934]. Два последних лета я не жил на Журавлиной родине из- за трудности переезда от меня из Загорска туда, хотя весь переезд сорок верст! <...> Прошло два года, я стал тосковать по болотам, как будто дей­ствительно, как журавль, заблудился и потерял свою родину.

Однажды ночью и даже прямо во сне, мне пришла в голову мысль о том, что выходом в моем положении будет машина: сорок верст для машины ка­кой-нибудь час, — один час — и я на Журавлиной родине. Эта мысль, как бывает во сне у охотников, растворилась в особенно остро-радостном чув­стве природы, где уже не журавли летали и не обыкновенные синицы, а ка­кие-то прелестные птиницы. Утром, сохранив в себе одно лишь чувство приятности сна, я мало-помало от птиницы до птиницы, как по лестнице, добрался до мысли о машине, и мне показалось, что ведь это возможно: те­перь их делают у нас и, если я теперь заявлю, меня запишут в очередь и рано или поздно дадут[56].

 

Во сне, мало-помало, Пришвин скользил по лестнице компромисса. Из сон­ных видений каких-то «прелестных птиниц», приведших к мысли о машине, возникает нечто вроде образа летающего автомобиля. Во сне этот сказочный предмет — недоступный в советских условиях обыкновенному человеку — представляется достижимым. Заметим, что Пришвин мастерски пользуется формулами нового советского языка и алгоритмами нового быта: «заявлю, за­пишут в очередь, дадут». В конце концов мысль о машине привела его, живо- писателя природы, живущего далеко от Москвы и в разладе с советской властью, к мысли вдвойне противоречивой: искать убежища в дикой природе с помощью автомобиля, полученного в качестве привилегии из рук власти.

Наяву Пришвин написал-таки заявление, и притом в самую высокую ин­станцию («Недолго думая, написал я Молотову»); результат был сказочным и превзошел все ожидания: «.уже через три дня пришла бумага от Совнар­кома с распоряжением Молотова дать мне машину». С большой проница­тельностью Пришвин замечает в себе волшебную перемену:

Одновременно с получением письма от Совнаркома я, вообще по природе своей бесконечно далекий от машин, стал понимать себя в положении зем­ледельца, или кустаря, которому достался по билету лотереи автодора ав­томобиль: это может быть отличным сюжетом рассказа, в котором можно будет изобразить психологию земледельца и нового для нашей страны человека, водителя машины. Много раз я к этой теме старался подойти и с этой целью осматривал большие заводы. И нет! я не мог найти случая, чтобы не одной головой, а всей личностью, цельно соприкоснуться с маши­ной. <...> Теперь же так выходило, что машина, как волшебная сила, могу­щая в любой момент переносить меня к птицам на Журавлиную родину, входила в состав моей творческой личности[57].

 

Сон произвел перемену личностной ориентации. Пришвин отмечает, что в тот момент, когда сон его сбылся и ему дали машину, он преодолел эмоцио­нальную дистанцию, которая прежде отделяла его от «нового человека»: зем­ледельца, перековавшегося в «нашей стране» в человека машины. (Заметим, что, как и в снах крестьянина Аржиловского, летающий автомобиль высту­пает в снах Пришвина как эмблема новой советской цивилизации — символ прогресса, быстрой перемены и социальной мобильности.) Советские писа­тели призваны были воспевать нового человека и его участие в строительстве нового мира, им предписывались поездки на заводы и строительные пло­щадки, чего не избежал и Пришвин, певец природы. В своих сознательных усилиях постичь этот новый для него образ Пришвин, как он признается, не преуспел. Но момент личного участия в новой цивилизации — момент, в ко­торый он стал адресатом «дадут», — привел к преображению: машина вошла в его творческую личность. Заметим, что одновременно Пришвин перешел с властью на «мы»: машины «делают у нас», «в нашей стране».

Тот факт, что именно сон послужил катализатором перемены в личности, не уникален: этот психологический механизм описан Хайнцем Кохутом, ав­стрийским психологом, эмигрировавшим в начале Второй мировой войны в Америку[58].

 

Сон тревоги о теле родины-матери

 

Во время террора, начиная с 1936 года, Пришвин делал в дневнике краткие записи о публичных процессах против так называемых «террористических центров»; он фиксировал факты. Так, 26 августа 1936 года он вклеил в дневник газетную вырезку с объявлением о смертном приговоре «по делу объединен­ного троцкистско-зиновьевского террористического центра»; в конце сообща­лось, что приговор был приведен в исполнение в тот же день. Пришвин оставил эту вырезку без комментария. Через два дня он записал свой кошмарный сон:

28 августа [1936]. Снилось, будто я в телеге вместе с мужиками везу гроб своей матери, и как раз против Хрущевской усадьбы колесо телеги попало в колдобину и гроб полетел на ту сторону. — А тело, скажите, как тело? — в ужасе повторял я, не смея глянуть в ту сторону. — Тело выехало! — отве­тили мне. Я решился посмотреть и увидел, что ноги матери моей задраны вверх и медленно, как будто тело оттаивает, опускаются.

Есть ли это безобразное сновидение независимо-случайная игра сонной фантазии, или оно является выражением моей внутренней нескладицы, а может быть, моей сейчас особенно сильной тревоги за существо моей родины-матери[59].

 

Краткий комментарий, которым Пришвин снабдил свой сон, подсказывает интерпретацию (от которой сам автор воздержался): крушение гроба с телом матери против семейной усадьбы Пришвиных, Хрущёво, читается как эмб­лема состояния родины — родина-мать вышла из колеи. Безобразно эроти­ческий элемент образа матери (ноги задраны и медленно опускаются) также напрашивается на интерпретацию в этом ключе: акт насилия. В дневнике Пришвина образ полового акта не раз используется как символ политиче­ского насилия. Так, размышляя об истории Адама и Евы, Пришвин сравни­вает необходимое «насилие» и пролитую при первом соитии кровь («Так надо, Ева! — говорил Адам, и Ева терпела боль») с насильственными мерами советского режима по созданию нового человека и новой жизни (он упоми­нает индустриализацию, военизацию, народное образование и пр.)[60]. В дру­гом месте Пришвин пишет о том, что «акт насилия после минувшей необхо­димости в нас должен скрыться», и тут же записывает сон о комсомолке, которая спрашивает врача, можно ли оперативным путем вернуть девствен­ность. Доктор отвечает, что для этого надо полюбить[61]. Добавлю комментарий

от себя: насилие должно трансформироваться в желание.

 

* * *

 

В 1937 году, на пике террора, Пришвин вернулся к идее написать о строи­тельстве Беломорканала как о глубоком историческом и философском про­екте переделки природы и человека: «12 июля. Петров день. Начал работу над книгой "Канал", надеюсь выжать из нее все соки, какие в ней есть»[62]. Он понимал, что такая книга будет актом насилия над собой: «С этим каналом я как писатель, в сущности, сам попал на канал, и мне надо преодолеть "свою волю"…»[63] Книга «Канал» была его личным трудовым лагерем, в котором Пришвин работал над «перековкой» себя.

В течение всего 1937 года дневниковые записи о ходе работы над «Кана­лом» соседствуют с хроникой другого проекта: Союз писателей строил в центре Москвы кооперативный дом, оснащенный по последнему слову бы­товой техники. Многие писатели добивались привилегии получить квартиру в Доме писателей (считалось, что он строился по указу самого Сталина). Пришвин вступил в эту борьбу, несмотря на отвращение. Он понимал, что место в Доме писателей прямо зависело от места писателя сталинской иерар­хии («Тренев пишет пьесу по личному поручению Сталина и Вишневский тоже, отчего и вселились»)[64]. Пришвин все еще жил с женой в Загорске, в де­ревенском домике, без водопровода и канализации, однако с годами такие условия стали для него физически тяжелы. Кроме того, Пришвин начал пе­реоценивать идею убежища: «Квартира в Лаврушинском против Треть­яковки начинает казаться безумной мечтой о тихом убежище в горле вулкана. И тем не менее расчет совершенно правильный: убежище возможно только в самом горле...»[65] В августе 1937 года квартира была готова. Вопреки перво­начальному плану, Ефросинья Павловна осталась в Загорске: их брак не пе­режил перемен. 6 августа Пришвин записал в дневнике: «Вот наконец желан­ная квартира, а жить не с кем»[66].

Эти события развивались в обстановке усиливавшегося террора, которую Пришвин фиксирует в дневнике. 25 октября 1937 года он записал, что все «активные» люди в Загорске арестованы; 25 декабря записал слух о том, что арестован он сам[67]. Однако вопреки его ожиданиям он оставался на свободе.

 

Положение свидетеля террора в сценической обработке сна

 

В сентябре 1938 года, после месяца, проведенного в лесу, на охоте, Пришвин записал еще один ужасный сон:

22 сентября [1938]. Охота мне дорога из-того, что я работаю ногами и не думаю, но все, что пропущено, в голове потом является сразу с такой силой, какой не добьешься в правильной жизни. <...> Кошмарный сон, — будто бы среди множества людей я как в лесу, заваленном сучьями в три яруса: люди вплотную везде вокруг и даже подо мной. Я плюнул туда вниз и, взглянув туда, в направлении плевка, увидел, что два доктора режут кому-то толстую ногу. Я вздрогнул и ахнул от ужаса. «Вот барчонок какой, — раздался голос снизу, — неужели еще не привык?» И я, сконфуженный, поправился очень ловко: «Я не тому ужаснулся, что человека режут, а что я, недоглядев, плю­нул туда». И тут я заметил, что всюду по серым, лежащим на земле людям перебегают большие крысы. Одна и по мне поперек прошла по животу, дру­гая ближе, и я даже отпихнул рукой. И вдруг она остановилась и глянула на меня страшно, готовая броситься, и я понял, что она сейчас находится в своих крысиных правах, имеющих силу перед правами человека, и я смер­тельно обидел ее, и обиженная крыса может сделать со мной что только ей захочется...[68]

 

На этот раз Пришвин никак не комментирует свой сон. Ключевые символы этого сна можно расшифровать на основании дневника и биографического контекста. Один такой образ — ярусы леса. Летом 1937 года Пришвин пред­принял экспедицию с целью изучения лесного хабитата, завершившуюся пуб­ликацией рассказа «Этажи леса». Для описания природного устройства он ис­пользовал образ многоквартирного дома: «Мне пришлось однажды наблюдать в лесу, что у них, зверушек и птиц, с этажами не как у нас в небоскребах: у нас всегда можно с кем-нибудь перемениться этажами, у них каждая порода живет непременно в своем этаже». Сон представляет картину этажей, или ярусов, леса, составленных из человеческих тел: это этажи насилия, которые «я» про­сматривает сверху. Другой ключевой образ сна — ампутация, разъятие тела на части, также имеет ассоциативные соответствия. В дни очередного пока­зательного процесса, 28 января 1937 года, Пришвин писал, с ужасом и сар­казмом, что с утра до ночи «дикторы народного гнева вещают по радио: псы, гадюки, подлецы», и что на одной фабрике «постановили, чтобы не расстре­ливать, а четвертовать». (Замечу, что 29 января он записал: «.удачно набро­сал несколько главок книги о "новом человеке"».) 30 января, когда был объ­явлен приговор — расстрел, Пришвин записал, что для его сына Пети расстрел был неожиданностью — они с подругой так «втравились», что ждали, когда «псам и гадам» будут «отнимать члены, рубить пальцы и т.п.»[69].

Записанный много позже сон об ампутации выражает эмоциональную ре­акцию на насилие в образах, предполагающих синтез противоречивых чувств: животный ужас, вызываемый насилием, с которым сталкивается каждый гражданин (образ «я» как невольного наблюдателя того, как кому-то режут члены); надежда, что акт насилия — необходимая лечебная мера (человека режут доктора); смущение и опасение, когда обнаруживается, что «я» в ужасе от насилия (лишь «барчонок», незрелый человек прежнего времени, еще не привык смотреть, как режут человека); умение скрыть свой ужас («я, скон­фуженный, поправился очень ловко: "Я не тому ужаснулся, что человека ре­жут."»). Наконец, в образе страшной крысы, «имеющей права на человека», сон выражает понимание субъектом того, что даже ничтожные жесты сохра­нения себя от соучастия в насилии могут спровоцировать страшную месть. Действие сна происходит в сокровенном для Пришвина пространстве леса: сон фиксирует факт проникновения террора в самые глубинные простран­ства частной жизни, которые Пришвин изо всех сил стремился защитить.

Пришвин предварил запись этого сна замечанием о том, что на охоте «все, что пропущено, в голове потом является сразу с такой силой, какой не до­бьешься в правильной жизни». В этом сне то, что было опущено им в дневни­ковых записях о событиях террора, явилось сразу с особой силой и в форме, какой не добьешься в правильно построенном повествовании. Запись этого сна является важным моментом в разговоре с собой, которым Пришвин счи­тал свой дневник: сон говорит ему на своем суггестивном языке о его положе­нии свидетеля террора, неустойчивом и в практическом, и в психологическом, и в моральном отношении. Записав этот сон и уклонившись от его толкования, Пришвин остался наблюдателем своих иными средствами не выраженных, может быть, невыразимых эмоций.

 

* * *

 

До конца жизни Пришвин продолжал работать над книгой о канале (или ра­ботать «на канале»): она стоила ему огромных усилий. Когда после войны он возобновил свой труд, то описал в дневнике его смысл так:

24 февраля [1946]. Мне надо как автору подчинить себя, свое мнение, свое «хочется» единству мнений, называемому у меня в «Канале» именем «Надо». Словом, я сделаю с собой то самое, что сделают с собой мои герои — строи­тели канала. И вообще «Канал» надо писать так, что мы, находящиеся на сво­боде, в сравнении с каналоармейцами, только очень относительно свобод­ны, и что мы освещены одним светом этого Надо и что это Надо несет нам ветер истории[70].

 

История оказалась инструментом, который просветил всего человека на­сквозь, вплоть до снов.

В 1948 году Пришвин наконец сдал свой «великий труд» в печать как «свидетельство личного участия автора в современной жизни»[71]. Роман о ка­нале, писал Пришвин в дневнике в 1948, — это «окончательное решение этого вопроса в моем опыте»[72]. Однако рукопись Пришвина была отвергнута по идеологическим соображениям; потребовались обширные переделки. При­швин записал в дневнике, что это был «такой удар по голове», что он забо- лел[73]. Однако он приступил к переделкам. Годом позже он записал, что боль­шую часть жизни был «в плену» у своего романа[74]. Еще через несколько лет восьмидесятилетний писатель (который все еще работал над «каналом») опи­сал свой многолетний проект как часть своей жизненной задачи: «.моя за­дача во все советское время была приспособиться к новой среде и остаться самим собой»[75]. Пришвин умер в январе 1954 года. Его книга о канале была опубликована посмертно, в 1957 году, под названием «Осударева дорога».

 

* * *

 

Мы, далекие потомки, не можем судить Пришвина, но не все современники воздержались от суждения. Олег Волков (1900—1992) был, как и Пришвин, любителем и живописателем природы. Большую часть жизни он провел на да­леком Севере, в лагерях и ссылке. Когда в конце 1970-х годов он писал воспо­минания о пережитом, то думал о Пришвине. Одна из глав его книги, расска­зывающая о лагере в Соловках (который Пришвин также посетил в 1934 году), называется «В краю пуганных птиц». Волков уважал Пришвина, но осудил его от лица всех заключенных без всякого снисхождения:

Думаю, что никто из переламываемых тогда в жерновах ГУЛАГа не вспом­нит без омерзения книги, брошюры и статьи, славившие «перековку тру­дом». И тот же Пришвин, опубликовавший «Государеву дорогу», одной этой лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя- гуманиста, славившего жизнь![76]

 

 

ПИСАТЕЛЬ ВЕНИАМИН КАВЕРИН: ОНИРИЧЕСКАЯ АВТОБИОГРАФИЯ

 

Сны играют организующую роль в автобиографии еще одного советского пи­сателя, стремившегося и приспособиться к новой жизни, и остаться самим собой, — Вениамина Каверина (1902—1989). Начиная с 1960-х годов он опуб­ликовал целую серию мемуаров. В год его смерти вышел в свет последний их вариант под названием «Эпилог» (1989). В этом итоговом документе, не предназначенном для печати при жизни автора, Каверин старался показать читателю, что, хотя ему и посчастливилось пережить все советское время в роли успешного писателя, позиция его по отношению к власти не была од­нозначной. В аннотации от издательства «Эпилог» описан как книга, испол­ненная психологизма, и «не просто воспоминания», а «глубоко личная книга о теневой стороне нашей литературы», «о деформации таланта», о компро­миссе с властью и о стремлении этому компромиссу противостоять. Сны за­нимают в этой «теневой» автобиографии ключевое место.

Записью сна завершается важнейшая глава, «Один день 1937 года». Это своего рода ретроспективно написанный дневник: попытка реконструировать один день самого страшного времени. Но как передать «ощущение того, как мы жили в годы террора»: унизительный страх, выработавшуюся привычку «железной осторожности», «всепроникающее чувство неуверенности», «за­мок на губах»? Столкнувшись с этой проблемой, Каверин повторяет слова Лидии Чуковской: «Мои записи эпохи террора примечательны, между про­чим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того — в дневнике я и не делала по­пыток ее описывать. Дневником ее было не взять.»[77] Глава кончается так: «Это был ничем не замечательный, обыкновенный день. Зато ночь была со­всем другая. Мне приснился сон, который я записал, — и вот теперь, перели­стывая старые черновые тетради, я наткнулся на эту запись. Вот она:

19 февраля 1937 года. Начала не помню. Я скрываюсь. Приходят люди, ко­торые не знают, что мне нужно скрываться, я свободно говорю с ними. Но один из них как-будто догадывается. Но в комнате полутемно, он плохо ви­дит меня. Я думаю, что один в квартире, и иду из своей комнаты (с дверью прямо на улицу) в другую. Но там кто-то маленький, с большим лицом из милиции. Он спрашивает что-то, как на суде, я, не отвечая, возвращаюсь в свою комнату, открываю дверь прямо на улицу и бегу. Много народу, прямо косяком, десятки автомобилей на повороте. Я бегу во всю мочь, и со мной уже какой-то бедный мальчик. Мы с ним вверх по дороге, за нами го­нятся, но вот вся в снегу боковая тропинка в сторону и наверх, в горы. Мы туда. Снег, снег, и какой-то человек, проваливаясь гонит баранов. Я кричу ему: далеко ли до деревни? Не отвечает. Но мы бежим за ним. Небо розовеет все больше, я догадываюсь, что это от света внизу. И вот открывается «устроенная пропасть». Это колония каких-то бегунов, которые здесь жи­вут очень давно. Мы по уступам спускается вниз — встречают так себе, не особенно приветливо. Со мной уже Юрий. Его уводят куда-то. Я говорю с этими людьми, вокруг дети — веселые, кричат, играют. Это поселок, по­строенный в крепости. Мне говорят, где моя койка, но я раньше хочу найти Юрия. По деревянной, с толстыми дубовыми перилами лестнице иду на­верх, ищу 42-ой номер, не нахожу. <...> Иду дальше, по другой лестнице, спрашиваю у старой служанки, где 42-ой номер, она говорит: «Да ведь это валютный!» Я говорю, что мне все равно, и меня наконец проводят. Вхожу без стука. За длинным столом — человек восемь, у всех неприятные, квад­ратные, деревянные лица. Юрий спит, они говорят, что он устал и заснул. Я жду. Они сидят и молчат. Надо заговорить, но лучше молчать. Может быть, они тогда разойдутся. И они расходятся. Юрий просыпается, я спра­шиваю его, почему они так переглядывались, когда я вошел. Он успокаи­вает: ерунда, обойдется. Потом я записываю все, что видел в «устроенной пропасти», и зачем-то кладу листки на дорогу. Они толстые, как картон. Прибегает мальчишка, другой, не тот, с которым я бежал, и поддает листок ногой. Я бегу и подбираю листки[78].

 

Как отмечает Каверин, это был «сон преследования». Эмоциональная до­минанта этого типа сна — чувство преследования. Описана психологами и логика такого сна, изобретающая все новые пути спасения и все новые опас­ности из подручного материала образов и обстоятельств. Каверин от толко­вания сновидения уклоняется, предлагая эту запись читателю в качестве эмб­лемы «ощущения того, как мы жили в годы террора».

Продолжим реально-исторический комментарий. Образ колонии, спря­танной в овраге («устроенная пропасть»), восходит к старообрядческому со­обществу бегунов, скрывавшихся от «антихристовой власти». «Юрий» — это Юрий Тынянов, ближайший друг Каверина (в то время уже тяжело боль­ной). «Валютный номер, — объясняет сам автор, — без сомнения, отзвук аре­стов за "валюту". Об этом в "Мастере и Маргарите" — большая глава». Доба­вим, что в 1937 году Каверин едва ли мог знать о том, что Булгаков в своем романе (написанном в 1930-е годы, но опубликованном только в 1960-е) представил ситуацию из юридического обихода первых лет советской власти в виде кошмарного, фантасмагорического сна героя. Здесь налицо общее для современников ощущение нереальности и абсурдности событий и обстоя­тельств террора; Булгаков выразил его в сознательном литературном приеме; Каверин — в спонтанных образах сна. В финале сна субъект видит себя сви­детелем, записывающим все, что видел, хотя и без надежды на сохранность записей. Проснувшись, Каверин записал свой сон. Обращает на себя внима­ние фраза «надо заговорить, но лучше молчать». Эта модальная конструкция описывает состояние субъекта сна, который колеблется между императивом речи и желательностью молчания. Такая модальность адекватно выражает нравственное положение человека, живущего при терроре.

Сложная модальность, выражающая отношение субъекта к возможности или невозможности действия, находится в центре и другого сна. С него на­чинается вторая часть книги — глава «Леонид Добычин». Это рассказ о то­варище-писателе, который покончил жизнь самоубийством в марте 1936 года, после собрания в Союзе писателей, на котором подвергся идеологическому осуждению. «Почему никто — и я в том числе — не выступил в защиту Добычина, — пишет Каверин, — объяснить легко и в то же время трудно». Сон почему-то связался в его памяти с гибелью Добычина: «[тогда] я тоже про­молчал, потому что тоже было "ничего нельзя"». Думаю, что запись этого сно­видения призвана показать читателю то, что объяснить трудно:

Мне снилось, что я куда-то вызван, и надо идти туда, где со мной будут раз­говаривать и требовать, чтобы я все рассказал. На улице провинциального старого города навстречу мне движется колымага — или старинный автомо­биль с высокими колесами, напоминающий тяжелую, высокую, неуклюжую колымагу. В ней сидят люди со странными лицами: низкие лбы, бледные, с приплюснутыми носами, громко, уверенно разговаривающие о чем-то, свя­занном с тем делом, по которому я вызван. Дорогой я спускаюсь в уборную, грязную, в подвале, по скользким ступеням, а когда выхожу, за мной высо­вывается горбун и кричит с бешенством: «Надо гасить свет!»

Я стою на одном колене у подъезда дома, в который приглашен не только я, но и другие, такие, как Тихонов, начальство. Он кивает мне и поднимается по ступеням, озабоченный, серьезный. Он кидает мне какую-то шутку, и от­вечаю полушутя, но думаю, что нас обоих ждут неприятности, но у него обойдется. Наконец вхожу. Это — приемная, но одновременно — парик­махерская. Стригут, бреют. Но столе лежат затрепанные журналы, старые газеты. Сидят молча. Сажусь и я. Можно уйти, но нельзя. Можно вздохнуть, но нельзя. Я уже в кресле, и меня начинают стричь. Пожилой парикмахер, серый, спокойный, аккуратно делает свое дело. В это время из кабинета, куда я должен войти после того, как меня подстригут, появляется один из ехав­ших в колымаге. Он говорит парикмахеру: «А верно, майор Лыков, этого в Переделкино взяли». Оба смеются. Мне страшно, но я молчу. Я в кресле, и майор с ножницами. Сейчас нагнется и начнет давить на глаза, и ничего нельзя сделать. Сижу и жду[79].

 

Этот сон был увиден и записан 8 августа 1964 года, через много лет после конца террора. Как заметил сам Каверин, это «отзвук душевного трепета, на­стороженности, обреченности, донесшийся из грустного и страшного далека тридцатых годов». Добавлю, что темпоральный статус сна двойственен. С од­ной стороны, сон свидетельствует об эмоциональном присутствии террора тридцать лет спустя: во сне события и эмоции тридцатых годов пережи­ваются непосредственно, как совершающиеся «сейчас». Но это не все. Каве­рин ассоциативно связал этот сон с гибелью Добычина, когда он «промол­чал». В этом контексте сон говорит и о другом: об ответственности за про­исшедшее в страшном прошлом.

Перейдем к толкованию отдельных образов. Как и в сновидении об «устро­енной пропасти», сон о предстоящей казни в парикмахерской воплощает до­минантную эмоцию, парализующий всякое действие страх, в серии типичных для снов причудливых и абсурдных образов. Некоторые из них можно про­честь как эмблемы специфически советского бытового ужаса. Таков бешеный крик из грязного коммунального туалета: «Надо гасить свет!» Таков и образ группы сидящих людей. Как и во сне о побеге в «устроенную пропасть», угроза персонифицирована в образе небольшой группы сидящих людей со странными, неприятными лицами. Обстановка указывает сновидцу, что го­товится политическое мероприятие, так называемая чистка в Союзе писате­лей (присутствует представитель начальства, поэт Николай Тихонов). Од­нако это мероприятие переходит в «операцию» НКВД (появляется «майор Лыков»). Такая метаморфоза образов и ситуаций типична для сновидений, но она типична и для сталинского террора. Таким образом, сновидение как бы представляет собой реалистическое отображение террора; реалистическое в том смысле, что абсурдные образы адекватно передают фантасмагорический характер реальности.

Нет сомнения, что Каверин, начавший свою карьеру в 1920-е годы как пи­сатель-модернист, хорошо представлял себе эстетические возможности сно­видений и искусно использовал их в своих воспоминаниях, что не отменяет психологической ценности этого материала.

Помня об этом, остановимся на тропе, который встречается во всех трех сновидениях, включенных Кавериным в автобиографию: это двойной импе­ратив речи и молчания, действия и недействия. Пользуясь богатыми грам­матическими ресурсами русского языка, который располагает особыми спосо­бами для выражения модальности (совмещения в модальных словах «можно» и «нельзя» значения возможности/позволительности и невозможности/не­позволительности) и для выражения субъективности (безличность в синтак­сисе, то есть отсутствие отнесенности глагола к грамматическому субъекту действия), Каверин создал фразы, выражающие пародоксальные состояния, в которых возможность или позволительность (которое из двух — неясно) сталкивается с невозможностью или непозволительностью в глагольных кон­струкциях, не допускающих активного субъекта действия («можно уйти, но нельзя», «можно вздохнуть, но нельзя»), увенчав их утверждением оконча­тельной невозможности/непозволительности всякого действия, опять же без указания на субъект этого абсолютного недействия («ничего нельзя сделать»). Эти фразы, как мне кажется, выражают состояния, которые знакомы каждому из личного опыта: это то, что мы испытываем во сне, когда, как бы мы ни хо­тели и ни старались, мы не можем говорить или двигаться. В записях снов Ка­верина такие состояния олицетворяют ситуации объекта террора.

Каверин завершил свою автобиографию именно сном: последняя глава так и называется «Сон». Этот сон тоже о том, что «надо молчать». Действие про­исходит в 1930-е годы, опять же в парикмахерской. (Человек, которого бреет и стрижет парикмахер, — это символ террора из индивидуального репертуара Каверина.) «Надо молчать», но «я» тем не менее говорит и говорит: «все рав­но говорю, хотя меня не слушают. <...> Голоса уже не хватает, а я все гово­рю... » Каверин видел и записал этот сон в ночь на 10 ноября 1968 года, вскоре после подавления советскими войсками реформ в Чехословакии. Через десять лет (последняя глава «Эпилога» датирована 1979 годом) смысл этого снови­дения становится Каверину-мемуаристу ясен: «Это сон о том, что могло свер­шиться и не свершилось, о напрасно потерянном.» Сон реализует то, что осталось нереализованным в жизни, однако и во сне субъект знает, что этого не произошло (он промолчал). В конечном итоге, как понимает Каверин, это сон о нереализованных нравственных возможностях. Именно в этом качестве этот сон был опубликован в 1989 году, когда говорить было уже можно.

Сны, помещенные в ключевых моментах автобиографии Каверина, гово­рят об одном: о терроре. С одной стороны, сон позволяет ему описать то, что «дневником было не взять», — как мы жили в годы террора. С другой, сны предоставляют ему возможность конфронтации с самим собой, со своим страхом, стыдом, сожалением о несделанном, притом такой конфронтации, которая не требует последней прямоты или морального суждения.

 

* * *

 

В истории литературы у такого использования сновидений имеются преце­денты. Георг Миш (Georg Misch) в своем классическом исследовании антич­ной и средневековой автобиографии пишет об «онирической автобиогра­фии» — поджанре, в котором рассказы о сновидении (обыкновенном сне или мистическом видении) представляют собой ключевые события в повествова­нии о жизни пишущего. В качества примера приводится «Исповедь» Августи­на, но, как заметил другой исследователь, Жак ле Гофф, этот жанр впослед­ствии практиковался романтиками и сюрреалистами[80]. Предлагаю считать такие повествования, как дневники Пришвина и воспоминания Каверина, онирическими автобиографиями в советском варианте. Правда, сны отмечают в них не моменты просветления, исцеления или соединения с божеством, как в раннем Средневековье, а моменты неприятной конфронтации с собой, со своим страхом, с деформацией своей личности, со своими компромиссами.

 

КАФКА В РОССИИ: «ВЕДЕТ ОБРАТНО В ВАШИ ДУРНЫЕ СНЫ»

 

Литература знает множество примеров использования выразительных воз­можностей сновидений в эстетических целях, которые, в свою очередь, ока­зывают воздействие и на записи, и на самое переживание снов в реальной жизни. Присмотримся к некоторым образам снов Каверина взглядом лите­ратуроведа: «Я думаю, что один в квартире, и иду из своей комнаты. в дру­гую. Но там кто-то маленький, с большим лицом из милиции. Он спрашивает что-то, как на суде. <.> За длинным столом — человек восемь, у всех непри­ятные, квадратные, деревянные лица. <.> Они сидят и молчат. Надо загово­рить, но лучше молчать». Сравним эти образы с другими: «Из соседней ком­наты послышался короткий смешок; по звуку трудно было угадать, один там человек или их несколько. <.> Незнакомец. заявил К. официальным тоном: "Это не положено!" "Вот еще новости!" — сказал К. <.> Правда, он тут же подумал, что не стоило высказывать свои мысли вслух.»

Перед нами начало романа Кафки «Процесс» (в переводе Риты Райт- Ковалевой, опубликованном в 1965 году).

В Советском Союзе до середины 1960-х годов Кафка был мало кому до­ступен и известен, разве что понаслышке[81]. Лидия Чуковская впервые позна­комилась с «Процессом» в пересказе Ахматовой. 31 октября 1959 года она за­писала в дневнике:

[Анна Ахматова] пересказала нам весь роман Кафки «Процесс» от начала до конца. Отозвалась о романе так: — Когда читаешь, кажется, словно вас кто-то берет за руку и ведет обратно в ваши дурные сны. Рассказала тут же и биографию Кафки. На Западе он гремит, а у нас не издается[82].

 

Ощущение сна не было случайностью: Кафка использовал в литературных произведениях свои страшные сны, которые он записывал в дневниках, — сны, наполненные ситуациями преследования, бегства, пыток, столкновений с деспотической фигурой отца; сны, полные образов разъятого человеческого тела, грязи, экскрементов и пр. Как принято считать, из своих снов Кафка заимствовал не только образы и положения, но и структурные принципы, такие как причудливая трансформация образов и ситуаций, отсутствие мо­тивировки и ощущение дереализации. По словам исследователя, поэтика Кафки основана на сенсорном знании сновидений, приобретенном на собст­венном опыте[83]. Образная и эмоциональная динамика сна особенно ощутима в конструкции именно «Процесса» (написанного в 1914—1915 годах и опуб­ликованного в 1925 году) — истории о человеке, которого арестовывают и су­дят в соответствии с абсурдными законами и процедурами, которые все участники необъяснимым образом принимают как должное.

Думаю, что именно поэтому «Процесс» показался Ахматовой и ее сотова­рищам по террору возвращением «обратно» в их страшные сны. Начиная с 1930-х годов читатели Кафки в разных частях света приписывали ему спо­собность предсказать формы переживания тоталитарного террора задолго до того, как они стали исторической реальностью. Для советского читателя (как и для немецкого) это ощущение было особенно острым. Но дело не только в этом. Полагаю, что Чуковская и люди ее круга воспринимали роман Кафки, объявленного писателем-пророком, как подтверждение адекватности своих собственных снов. Читая Кафку (или слушая, как о нем рассказывает знаме­нитая современница), человек (особенно писатель) сталинской и послеста- линской эпох чувствовал себя вправе считать свои сновидения повествова­ниями о терроре.

 

СНЫ ФИЛОСОФА: ЯКОВ ДРУСКИН

 

Положение Якова Семеновича Друскина (1902—1980) было очень своеобраз­ным, и в двух словах его не определить. Профессиональный философ, он всю жизнь избегал контактов с официальными академическими учреждениями.

Получив еще и музыкальное образование, он не стремился стать исполните­лем. На жизнь он зарабатывал преподаванием математики (предпочитая ве­черние школы). В отличие от других сновидцев, описанных в этой статье, Друскин сознательно стремился к неучастию в обществе. В 1920—1930-е го­ды он был близок к неформальному сообществу поэтов и философов, назы­вавших себя «чинарями», с которыми его связывала интенсивная дружба и осознанная духовная близость (их интимный кружок включал Александра Введенского, Леонида Липавского, Николая Олейникова и Даниила Хармса). В условиях советского режима Друскин старался воплотить классиче­ские идеалы жизни философа — переживание внутреннего, саморефлексия, аскетизм. Жизнь Друскина задокументирована в его дневнике, который он вел с 1933 года до самой смерти. Внешние события, повседневность, в днев­нике почти полностью отсутствуют. Зато он изобилует записями снов. Сны Друскина пронизаны одной темой: смерть. Все его друзья-чинари погибли во время террора и войны. В сновидениях мертвые посещали Друскина не­престанно, и он тщательно фиксировал эти посещения. В ряде трактатов, на­писанных в 1920—1930-е годы, Друскин создал своего рода философскую концепцию о «вестниках», посланцах из другого мира, лежащего вне времени и пространства, которые являются человеку в том числе во снах[84]. В 1963 году он составил книгу, основанную на своих дневниках и сновидениях, «Сон и явь» (она была напечатана после его смерти)[85]. Отдельная глава была посвя­щена ночным посещениям убиенных друзей.

Такие сны начались в тот день, когда Друскин услышал, что Хармс, аре­стованный в блокадном Ленинграде в августе 1941 года, умер в тюрьме:

10 февраля [1942]. 3-го или 4-го умер Д.И. Так мне сказали вчера, и если это правда, то ушла часть жизни, часть мира. Ночью несколько раз снилось. Сны ищут оправдания смерти, и этой ночью смерть Д.И. была как-то объ­яснена, но я не помню как, помню только переломленный пучок прутьев[86].

 

Образ переломленного пучка прутьев относится к кружку чинарей. К этому времени в живых из них остался один Друскин. Олейников был расстрелян осенью 1937 года. Введенский, арестованный в сентябре 1941 года, умер в тюрь­ме. Липавский был убит на фронте осенью 1941 года. До конца жизни Друскин будет в своих снах искать, и не находить, объяснения их гибели.

Сновидения интересовали Друскина с философской точки зрения, и он много писал — и в дневниковых записях, и в философских эссе — о сравни­тельной онтологии сна и яви как двух состояниях сознания. Что реально — жизнь или сон? К этому вопросу, известному с античности, обращались Де­карт, Паскаль, Шопенгауэр и другие, но Друскин, отличавшийся огромной эрудицией, не ссылался на прецеденты. Он тщательно присматривался к ди­намике собственных сновидений. В сновидениях Друскин как бы подвергал экспериментальной проверке реальность смерти друзей.

Следующая запись сна (1955 года) — одна из многих, разрабатывающих эту тему (Л. — Липавский):

Меня в чем-то обвинили, я возражал очень резко. Вдруг вижу — в дверях Л. Уж то не сон, — думаю я. Но присутствующие стали уверять меня, что и это сон: сколько раз являлся и все был сон. Я рассердился: «Все вы несу­ществующие, все вы мой сон, кроме Л.». Они предложили испытать, сон ли Л. Для этого положили его на стол и стали резать грудь, а он усилием воли стал заживлять раны. Я ему помогал, тоже усилием воли. Кровь останови­лась, раны высохли, остались только шрамы. «Но что это доказывает?» — подумал я, и все присутствующие и Л. стали медленно испаряться[87].

 

Внутри сновидения «я» пытается придать снам — области, в которой мерт­вые живы и раны залечиваются усилием воли, — онтологический статус сущего («это уже не сон»). Но и во сне он испытывает философские сомнения («что это доказывает?»), и еще внутри сновидения явившиеся ему мертвые исчезают.

Друскин снова и снова записывает сны, которые подвергают реальность смерти сомнению. Приведу один из них (В. — Введенский; Т. — Тамара Липавская, жена Липавского):

[без даты] Приехал В., оказывается еще вчера. Сейчас проходил мимо, по­клонился, даже не подошел, а завтра утром уезжает.

Я пошел к Липавским, Л. сидел за столом, Т. лежала на столе. Когда я вошел, она сошла со стола, села. Я говорю: «Как В. изменился, он стал по­хожим на профессионального советского писателя. Вначале я его даже при­нял за Свиридова». Поговорили. Просыпаясь подумал: но ведь Введенского нет. Но почему я так давно не встречался с Хармсом, позвоню ему, и вспом­нил: его тоже нет. Тогда позвоню Олейникову, да ведь и его нет. Остался один Леня, и, окончательно проснувшись, вспомнил: и он погиб. Wir sind tot. Alles ist tot[88].

 

Сон «wir sind tot» отличается тем, что «я» вспоминает, что друзья его умерли, еще в пределах сновидения. Но этим дело не ограничивается. Этот сон разыгрывает воображаемое продолжение жизни погибших друзей Друскина в советском обществе. В этом заключается смысл образа Введенского, который так изменился за время отсутствия, что стал похожим на «профес­сионального советского писателя». (В соответствии с обычной логикой сна, часто замещающего один знак другим, здесь фигурирует официальный со­ветский композитор, а не писатель, Г.В. Свиридов.) Окончательно проснув­шись, Друскин делает заключение: «Wir sind tot». Пользуясь риторическим оксюмороном, Друскин причисляет и себя к числу мертвых.

Целый ряд записанных Друскиным снов сосредоточивается на поисках объяснения причины смерти друзей. В таких снах сновидец конфронтирован с реалиями советского общества и логикой сталинского террора.

11 января 1943 года Друскин записал следующий сон:

Пришел Л. Я спросил его: как ты думаешь, Д.И. жив? — Он расстрелян. — Почему? — Было дело преподавателей. — Но он же не преподаватель? — Да, но он неодобрительно относился к конституции. Потом я намеками ста­рался узнать у него, почему он так давно не появлялся. Он ответил, что бы­вал. — Тогда отчего же Тамара так огорчается? — Он привел какой-то убе­дительный довод. Я стал думать, как совместить все эти противоречия, и настолько сосредоточился, что внезапно проснулся, причем снова не было перехода от сна к бодрствованию[89].

 

Рассуждая о работе сна в книге «Сон и явь», Друскин писал о том, что сновидения раскрывают недостатки логического познания и причинно-след­ственных категорий мышления[90]. Образы приведенного выше сна демонстри­руют абсурдность логических, причинно-следственных объяснений сталин­ского террора.

Ощущение абсурдности логики казни, как и в случае Каверина, напоми­нает «Процесс» Кафки. Из воспоминаний брата Якова Друскина, Михаила Друскина, известно, что Кафка произвел на философа сильное впечатление, но гораздо позже: «В шестидесятые годы открытием для нас обоих явился Кафка. Мы основательно потрудились, составив и переведя (не для печати — для себя) выборку из его дневниковых записей»[91]. Думаю, что и в этом случае (как и в случае Лидии Чуковской) открытие Кафки подтвердило то, что Друскину было интуитивно понятно из его собственных сновидений.

Запись 11 февраля 1943 года содержит и другие сновидения:

Сон о милиционерах, учивших переходить улицу, о розовом и черном дыме. Проезжали три повозки: с лондонцами, поляками и евреями. Евреи, хоть и битые, но все же довольны. Я поднял воротник повыше: на всякий случай. Сон о конце мира. Конец мира должен был произойти на каком-то озере. Там уже все было готово для этого и стоял пустой дом. Я думал, может, в нем можно спастись? Но потом понял: и он погибнет. Я стал искать на­дежное место и нашел, но как описать его, не знаю. Я помню это озеро, но не знаю, как назвать координаты этого места, может быть, оно не было в пространстве. Но, находясь в этом месте, я не погиб бы при светопрестав­лении, но стал бы тучей или цветом тучи[92].

 

Сон о трех повозках представляет, в визуальных образах, процессию жертв Второй мировой войны (лондонцы, поляки, евреи), но главное в этом сне — позиция субъекта: «я» находится в положении постороннего, но непосред­ственного наблюдателя исторической катастрофы, защищаясь характерным жестом неучастия («Я поднял воротник повыше: на всякий случай»).

В сне о конце мира «я» ищет спасения в попытке оказаться вне времени и пространства.

 

* * *

 

Замечательно, что другой современник террора, Анна Ахматова (с которой Друскин знаком не был и стихи которой не любил), также записала сон о конце света: она видела, как, после мировой катастрофы, стоит среди пустын­ных вод, «одна-одинешенька, на земле, на слякоти, на грязи»[93]. Как и Друскин, она чувствовала, что «одна» из своего круга и поколения пережила ка­тастрофы ХХ века. Апокалиптический сон Ахматовой известен не только из ее записных книжек, опубликованных через много лет после ее смерти, но и из воспоминаний Анатолия Наймана, прибавившего к нему свой сон, в кото­ром тоже фигурировал потоп (поток крови)[94]. Разумеется, апокалиптические сны снились людям разных культур и разных эпох, нередко воспроизводя библейский сюжет о потопе. Современники сталинского террора и Второй

мировой войны связывали такие сны со своей исторической ситуацией.

 

* * *

 

Вскоре после конца войны, 21 августа 1945 года, в шесть часов утра, Друскин записал в дневнике — без всякого комментария — длинный, страшный, де­тальный сон, образы которого говорят о творческой катастрофе, угрозе смерти от руки убийц, чувстве, что «меня ничто не касается» и грозящем со­участии в убийстве:

Мама вынула мои вещи [сочинения] из стола и положила их на диван на берегу реки, и они скатились в реку. Я сказал: «Что ты сделала, ведь это моя жизнь». Потом мама ушла. Мы с Мишей тоже возвращаемся домой. По до­роге нас останавливают несколько человек, должно быть, убийцы. Я ухожу дальше: меня ничто не касается, а перед М. препятствие: веревки. Он их умело обходит, последнюю надо разрубить, он разрубает ее. Но затем для чего-то рубит и другую веревку, которая ему уже не мешает. Я забыл ска­зать, что веревки соединены узлами, в узлах стоят убийцы, главный убий­ца — вне узлов. Как только М. разрубил веревку, которая ему не мешала, я подумал: он совершил лишнее, он погиб. И действительно, главный выхва­тывает пистолет и стреляет в одного из убийц, говоря: ты, в другого: ты, в Мишу: ты совершил лишнее. Я хочу незаметно удалиться. Главный обо­рачивается ко мне: тебя ничто не касается, умри. Я увертываюсь, оправды­ваюсь, бросаюсь к реке, он стреляет, и я умираю[95].

 

(На этом сон не заканчивается, и мы еще обратимся к его дальнейшему развитию.) В контексте дневника и в биографическом контексте образы этого сна допускают аллегорическое истолкование. Как и в других записях, Друс- кин уделяют большое внимание позиции субъекта: «я» этого сна — это тот, кто хочет «незаметно удалиться», кого «ничто не касается». Эта позиция от­личает «я» от «Миши», который не только преодолевает «препятствия», но и совершает «лишнее», и это делает его мишенью для убийц. «Миша» в этом сне — это, без сомнения, брат автора; наяву он был музыковедом, сумевшим занять заметное место среди советских деятелей искусств. Якова Друскина связывали с братом и эмоциональная близость, и музыкальные интересы. В отличие от Михаила, Яков Друскин, как уже было сказано, построил свою жизнь на неучастии в обществе, отказавшись и от профессиональной реали­зации своих творческих возможностей. В свете этого биографического об­стоятельства напрашивается толкование: сон как бы говорит Друскину, что он тоже попал в общую сеть. Подлежит аллегорическому прочтению и «ор­ганизация» убийц, тщательно описанная Друскиным: убийцы связаны в одну сеть, в которой сами оказываются жертвами, а за пределами сети стоит «глав­ный». (Трудно удержаться от того, чтобы интерпретировать эти образы как аллегорию структуры сталинского террора.)

Сновидение длится долго, субъект снова и снова умирает, но кошмар про­должается, приводя его в конце концов к искушению убивать самому:

Мне сказали, что я сам себя убил четырьмя ударами ножа в живот, в про­межутке между первой и второй смертью, увидя главного и не вынеся мер­зости. <...> Я понял, что эта смерть в счет не идет. Снова появился главный и убивал других. Я же, искушенный, пройдя через три смерти, давал советы и помогал спастись другим. Потом появилась жертва главного — убитая им женщина. Она была отвратительна и получила способность убивать. Но я уже знал, что делать. Тогда она, видя, что прямо меня не убить, подает мне топор. Я знаю, ударив ее топором, я не убью ее, но она получит новую силу убить меня. Я вонзаю топор в пол и говорю — исчезни[96].

 

В образе убитой женщины, жертвы «главного», которая получила способ­ность убивать, соединяется в одно целое миф о вампирах и исторические обстоятельства сталинского террора (при котором жертвы нередко были принуждены давать показания на других, подчас губя людей). Но «я» уже знает, что делать и чего не делать: вонзая топор в землю, отказывается стать убийцей.

 

«УБИВАЮ ВО СНЕ УЖАСНЫХ СТАРУХ»

 

Другой советский человек, оказавшийся в сетях террора, тоже видел во сне, что убивает старуху. Об этом пишет в своем дневнике 12 июля 1942 года поэ­тесса Ольга Федоровна Берггольц (1910—1975): «.снились мучительные, то­мящие сны: война, бомбежки, я убила какую-то страшную старуху (я иногда убиваю во сне ужасных старух)»[97].

Положение Берггольц в советской жизни отличалось от положения Друскина. Страстная сторонница революции, Берггольц в 1938 году оказалась под арестом, но вскоре была освобождена и вновь заняла заметное место в лите­ратурной жизни. Ее состояние после ареста с трудом поддается описанию: Берггольц фиксирует свои чувства, но не пытается разрешить противоречия. В ее глазах скомпрометирован сам дневник (он был изъят при аресте и воз­вращен ей с пометами). Теперь ей кажется, что все, что бы она ни записала, будет подчеркнуто красным карандашом следователя[98]. Выйдя на свободу, она, «уважаемый человек на заводе, пропагандист», описывала в дневнике, как читала на собрании в честь шестидесятилетия вождя свое стихотворение о Сталине, и спрашивала себя: «Где, когда, почему мы выскочили из колеи?»[99]Почти каждую ночь ей снились тюрьма, арест, допросы[100]. В этих снах она продолжала испытывать ощущение тюрьмы: «.именно ощущение, т.е. не только реально чувствую, обоняю этот тяжкий запах корридора из тюрьмы в Б<ольшой> Дом, запах рыбы, сырости, лука, стук шагов по лестнице, но и то смешанное состояние посторонней заинтересованности, страха, неестествен­ного спокойствия и обреченности, безвыходности, с которыми шла на допросы»[101]. До ареста Берггольц интересовалась специфической советской субъективностью (она пользовалась философской терминологией): плани­ровала написать «роман о нашем поколении, о становлении его сознания к моменту его зрелости, роман о субъекте эпохи, о субъекте его сознания»[102]. Этот роман остался ненаписанным. После ареста она проницательно описы­вала в дневнике свое субъективное состояние («.вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: "живи"»)[103]. Тем не менее в годы войны Берггольц стала офици­альным лирическим рупором блокадного Ленинграда. Видным советским деятелем искусств она оставалась до конца жизни, хотя и страдала от жесто­кого алкоголизма. Ее дневники были напечатаны в начале 1990-х годов.

Итак, двое современников, Друскин и Берггольц, жили в разных мирах.

Общим для них был эмоциональный опыт страха, чувство опасности и по­стоянной угрозы, связанное со сталинским террором. Связывал их также об­щий литературный багаж. Друскин и Берггольц видели «сон своей куль­туры»: кошмар Раскольникова[104].

Кошмарный сон Раскольникова после убийства памятен каждому рус­скому читателю: во сне Раскольников бьет старуху по темени топором, раз и другой, изо всех сил, но старушонка только смеется. Для Друскина этот образ имел особое значение: Даниил Хармс развил его в абсурдистской повести «Старуха», написанной летом 1939 года: страшная старуха вторгается в ком­нату героя в коммунальной квартире, заставляет его встать на колени, а потом мучает его тем, что умирает, — или это сон? (думает герой); до самого конца повести герой пытается избавиться от трупа старухи и ждет, что его схватят — «ну кто поверит, что я не убивал старуху?»[105]

В своих снах Друскин и Берггольц видят себя в ситуации Раскольни- кова — сон вводит обоих в искушение убить старуху. Берггольц и убивает в своих снах «ужасных старух». Но позиция Друскина иная. Старуха, сама — жертва убийцы, отвратительна и получила способность убивать, но «я» уже знает, что делать: «Я вонзаю топор в пол и говорю — исчезни». И как читатель Достоевского, и как субъект сталинского террора, Друскин знает, чего не надо делать, — насилие недопустимо даже по отношению к убийце, потому что оно бесполезно (мертвая старуха получит новую силу убивать). Таков, в моем толковании, аллегорический смысл этого замечательного сна.

 

* * *

 

В нашем распоряжении находится множество других снов. И после смерти Сталина (как мы уже видели) в своих снах советские люди переживали ужас террора и выражали подспудное знание о своей сложной психологической и моральной ситуации. После Сталина политические сны нередко становились достоянием сообщества: сны рассказывались в кругу друзей и единомышенников, а с концом советской власти сны публиковались для широкой публики. В некоторых случаях комментария заслуживают не только сны, но и обстоятельства их обнародования, и соображения авторов о природе их сновидений. Приведу несколько примеров.

Юрий Олеша (1899—1960) регулярно записывал свои сны в дневниках, опубликованных через много лет после его смерти. Большая часть этих снов повествует о его месте в обществе (из официального сообщества советских писателей он в сталинскую эпоху был практически исключен). В 1930-е годы он видел, что присутствует при казни, которая происходит в комнате обык­новенной квартиры[106]. В 1954 году ему приснилось, как исчезнувшие во вре­мя террора возвращаются; среди них — Владимир Киршон. В конце 1920-х го­дов Киршон был одним из лидеров РАППа и, соответственно, одним из главных организаторов травли писателей; в 1937 году он сам стал жертвой ре­прессий, и Олеша тогда хотел принять участие в собрании московских драматургов, на котором Киршона «раздирали на части»[107]. Киршон был расстрелян в 1938 году по обвинению в троцкизме. Во сне Олеша видит: «Киршон по­является в. аудитории <.>. Он, минуя всех, направляется ко мне, подает руку. Я ее пожимаю». Олеша комментирует увиденное так: «В этой кажу­щейся бессмыслице, конечно, есть связь, смысл. Не хочется, но, очевидно, легко было бы разобраться. Мы, конечно, сами создаем эти фигуры»[108]. Писа­тель принял авторскую ответственность за свой сон, но разобраться в нем ему не хотелось.

Даже спустя много лет после конца террора женщинам снились их про­павшие без вести, неведомо где похороненные мужья. Такие сны записала и Надежда Мандельштам (1899—1980), и женщина другого круга, Агнесса Миронова-Король (1903—1981). Ее муж, крупный деятель НКВД Сергей Миронов, погибший во время террора, сам был палачом[109]. Убитые являлись им во сне на манер мифических заложных покойников.

Во время войны писателю Всеволоду Иванову (1895—1963) снились тре­вожные сны, и, сознавая, что «несчастья приучают к суеверию», он пытался истолковать их по соннику[110]. Незадолго до смерти, уже в 1963 году, он пере­сказал сыну многозначительный сон: «Я видел во сне съезд писателей в Гре­ции, на котором, представь себе, была Ахматова». Во сне Иванова (которому доводилось посещать съезды Союза советских писателей) и Ахматову (кото­рой не доводилось) поселили в доме Сократа. Это был сон о должных отно­шениях между искусством и властью. Сын писателя, лингвист и семиотик Вячеслав Всеволодович Иванов (род. 1929), описал этот сон в письме к Ах­матовой; в 1991 году он опубликовал запись сна в своих воспоминаниях о ней, приведя тут же комментарии самой Ахматовой Этот сон описан — по-види­мому, со слов сына писателя — и в поденных записях поэта Давида Самойлова, опубликованных его вдовой. На Самойлова этот чужой сон произвел сильное впечатление («Ему снились сны, где он разговаривал с Богом. Трагическая судьба писателя заканчивалась оправданием перед Богом. Один из последних снов — трогательная фантазия о конгрессе писателей в Афинах и об Ахмато­вой. Сны Всеволода и последние разговоры с ним Кома записал»)[111].

Самому Всеволоду Иванову снились пророческие сны, особенно в эпохи исторических перемен: «За четыре года от 1953 до 1957, когда я был внут­ренне сосредоточен на новостях о наступающих переменах, я видел три ве­щих сна, каждый раз для меня неожиданных». Пророческие сны о конце со­ветского режима снились ему и позже:

Весной 1977 г. просыпаясь я услышал: «Этот режим должен погибнуть!» Я стал про себя ругаться: эти интеллигенты всегда хотят, чтобы было так, как им бы казалось нужным. Потом я спохватился: а с кем я, собственно, спорю? Я в комнате один, Светлана давно ушла на работу.

 

В.В. Иванов поделился своими снами с читателями в воспоминаниях, опубликованных в 1995 году. Он рассказывает и о временах перестройки:

Дальнейшие верные предсказания уже в новую пору можно было делать более надежно не во сне или в полусне. Своему другу Роберту Кайзеру, когда-то работавшему корреспондентом «Вашингтон пост» в Москве, а те­перь одному из редакторов этой газеты, я сказал в 1984 г., что Горбачев при­дет к власти и начнет реформы. Ему же и многим другим я заранее говорил о вероятности августовского провалившегося путча.[112]

 

Вячеслав Всеволодович Иванов выдвигает гипотезы о механизмах такого проведения, как во сне, так и наяву, причем пишет и о «механизм[е] бессо­знательной переработки информации, накопленной днем», и о более слож­ных, менее рациональных способах познания[113].

Литературовед Михаил Гаспаров (1935—2005) в своих записях и выпис­ках описал целую серию снов поэтессы Ольги Седаковой (род. 1949). Ей, на­пример, снилось (как читателю сообщает не сама Седакова, а М. Гаспаров), как убили Мандельштама: во сне она вместе с Надеждой Яковлевной при­сутствовала при его гибели на Красной площади[114].

Таким образом, в тесном сообществе русской интеллигенции сны (по крайней мере сны историко-политического значения) еще прежде, чем они дошли до историков, стали фактами, событиями, пережитыми вместе.

Примеры можно умножить, но следует перейти к выводам.

 

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

 

Что же означают сны, дошедшие до нас из далекой эпохи сталинского тер­рора? Что они значили для самих сновидцев? О чем они вещают нам, чита­телям-потомкам? На эти вопросы нет одного ответа. Ясно одно: советские люди приписывали своим сновидениям историческую значимость, о чем го­ворят и образы снов, и тот факт, что сновидцы предавали их бумаге для со­хранения и возможного будущего употребления. Сны свидетельствуют (как это было и со снами жителей Третьего рейха) о проникновении сталинского террора в самые интимные пространства частной жизни. Для самих сновид­цев эти сны нередко означали, что деться некуда. В этом ограниченном смысле сны советского человека можно считать инструментами террора. (На такой функции сна настаивала, в применении к гитлеровскому террору, Шар­лотте Берадт.) Но это не все. Советскому человеку сны также позволяли ви­деть и чувствовать себя — хотя и не без ужаса — действующими лицами на социально-исторической сцене наряду с властителем; вспомним сны Аржиловского и Бухарина. (Среди снов Третьего рейха таких не встречается.) Же­лание участвовать в новой жизни выражали образы советской техники, при­нимавшие очертания чудесных атрибутов волшебной сказки; вспомним аэроплан и аэросани из снов Аржиловского и волшебных птиц из сна При­швина об автомобиле. (В известных нам снах жителей Третьего рейха чудеса техники выступали в другой роли — как орудия слежки и контроля.) Такие сны подавали и сигналы внутренней готовности к интеграции (сон При­швина об автомобиле, который ему дадут), и сигналы об опасности такой ин­теграции (сон Аржиловского об аэроплане, грозящем пожаром на ново­стройке). Сны советских людей (как и сны из собрания Берадт) показывали, что человек мог бы сделать, чтобы приспособиться (все тот же сон При­швина), или чего он не мог сделать (сон Друскина о старухе).

Сны разыгрывали потенциальные возможности развития событий — вспомним сны Друскина, в которых погибшие друзья живы, включая сон, в котором Введенский становится похожим на официального советского пи­сателя; вспомним сон Каверина, в котором он не молчит. При этом одни сны предлагали альтернативную действительность, а другие ставили под сомне­ние реальность сталинской жизни, развивая мысль, что жизнь — это сон (та­кое бывало и в снах Друскина, и у Шапориной).

Сны искали объяснения тому, что рациональным путем объяснить было трудно; таков сон Друскина о том, почему расстрелян Хармс, и счастливый сон Шапориной о ребенке в тюрьме.

Сны из нашей подборки активно исследовали позицию субъекта в кон­тексте террора; так, и Пришвин, и Друскин, и Олеша видели себя в сложном положении, которое наяву осознавать не хотелось.

Сны были полны страха и ужаса, и советские люди тщательно фиксиро­вали свои кошмары. Как и следовало ожидать (на основании исследований посттравматических состояний), страх держал людей в плену и после ареста, и после конца террора, в том числе тех, кто получил опыт террора из вторых рук (вспомним сон Гробмана). Через много лет после смерти Сталина сны отравляли жизнь не только фантомным чувством страха и опасности, но и чувством сожаления и вины о прошлом (сны Каверина).

Внося записи снов в свои дневники и воспоминания, люди советской эпохи надеялись, что эти записи выразят то, что оказалось не выразимым иными средствами. В составе автобиографических повествований сны фик­сировали тот опыт, который для самого рассказчика остался непонятным или необъяснимым; Чуковская, а вслед за ней Каверин выразили это ясно и прямо, но думаю, что и другие использовали сны таким образом. Следует ого­вориться, что в нашем корпусе преобладают сны литераторов, театральных деятелей, художников, ученых-гуманитариев, а крестьянин Аржиловский мечтал стать писателем. Думаю, что тем не менее описанное выше — это свой­ства снов как таковых, проявившиеся с особой ясностью в записях людей, ис­кушенных литературой и искусством. Записи снов, которые они нам оста­вили, — это как бы произведения, в которых (пользуясь словами Юнга) сновидец является и автором, и героем, и постановщиком, и суфлером, и пуб­ликой, и критиком. Метафора театра соответствует визуальному и перформативному характеру многих из рассмотренных здесь сновидений. Добавлю, что современному человеку еще более точной кажется метафора кино: неко­торые наши сны имеют отчетливое кинематографическое качество.

Для самого сновидца переживание, записывание, хранение и даже распро­странение снов не сводились, как мы могли убедиться, к своего рода художе­ственному творчеству и к желанию выступить в качестве свидетеля, но имели и другую, психологическую, функцию. Рассказчик остро переживает и объек­тивирует конфронтацию с самим собой, как бы оказывается в положении зри­теля, наблюдая за овладевшими им противоречивыми эмоциями и импуль­сами; и сны Каверина, помещенные в его автобиографии, и сны Пришвина, записанные в его дневнике, особенно «этажи леса», имеют это качество.

Бросается в глаза склонность советского человека, даже образованного, приписывать своим снам пророческий характер — вспомним, что и крестьянин Аржиловский, и фольклорист Мелетинский думали о том, что сон мог предвещать новый арест. Заметим, что сны действительно сбывались, но не потому, что сны имеют-таки пророческую силу (Аржиловский оказался в тюрьме, и его ожидания сыграли в этом роль).

При советской власти видеть сон нередко было социальным актом с осо­быми экзистенциальными, практическими и политическими последствиями — и не только потому, что органы госбезопасности присматривались к снам.

Так, едва ли будет преувеличением сказать, что для жителей тоталитарных режимов сны несут дополнительный груз знаменательности. (Это свой­ственно, как по аналогичным, так и по другим причинам, и жителям прими­тивных обществ.) Думаю, что для советского человека склонность осмыслять сны объясняется не только повышенной степенью тревоги и неуверенности в будущем, отсутствием надежной информации и подозрительностью, но и склонностью к повышенной семиотизации — к приписыванию смысла и значения тому, в чем человек другой культуры и другого общества не усмот­рел бы ничего знаменательного. Семиотизация всей жизни страны[115] есть фактор исторического сознания. Историзм гегельянско-марксистского толка включает тотальное телеологическое осмысление и мира, и своей роли в мире.

В любом сообществе пересказ своего сна другому — важная часть создания общности и интимности. Когда советские люди обнаруживали при этом, что видели схожие сны, это убеждало их в общественно-исторической и мифо­логической значимости своего интимного опыта.

С конца 1980-х годов, когда в российской печати появился поток дневни­ков и мемуаров, сны советской эпохи в массовом порядке становились до­стоянием общественности. Для сообщества, разорванного революцией, тер­рором, войной и крушением советской власти, обмен снами стал одним из культурных механизмов, соединяющих людей, которые жили, страдали и по­гибали в одиночестве и молчании; людей разных социальных групп и поко­лений, причастных и непричастных власти, и, наконец, живых и мертвых. В советском контексте сны служили и связующей тканью между прошлым, настоящим и будущим, в их историческом качестве.

 

P.S.

В первые годы XXI века в российской печати начали появляться критические высказывания о всепроникающем историческом сознании советского чело­века (особенно, но не исключительно, интеллигента) — о пользе и вреде ис­тории для жизни. Один из таких комментариев относится к снам. В 2001 году Александр Пятигорский (1929—2009), востоковед, семиотик и философ, жив­ший в Лондоне, опубликовал книгу «Рассказы и сны»[116], составленную, как он утверждает, из рассказов о снах, как собственных, так и таких, которые «могли бы присниться другому». Главная тема рассказанных снов (заявлен­ная уже в первом предложении) — страх остаться на произвол судьбы, вне ис­тории: «Оставленность стала кошмаром родившихся между 1910-м и 1930-м и была страшнее допросов и лагерей». В рецензии на эту книгу Илья Калинин (род. 1975) истолковал сны Пятигорского как целительные: «"Рассказы и сны" служат скорее пробуждению от кошмара Истории». Для Калинина анамнез кошмарных сновидений ясен: это «кошмар, субстантивировавшийся в созна­нии тех, для кого допросы, лагеря и война прошли под знаком уверенности в том, что они были активными участниками или жертвами общего и объ­ективного исторического процесса». Калинин диагностирует новую травму — трамву конца советской истории. Как он считает, еще более травматичной, чем «актуальность этого предельно травматичного исторического опыта», ока­залась «утрата его актуальности» — перемещение из исторической в интим­ную, биографическую сферу[117].

«История, — произнес Стивен, — это кошмар, от которого я пытаюсь про­снуться». Исследователю будущего предстоит ответить на вопрос: исчез­нут ли политическая тематика и исторические реалии из снов постсовет­ского человека?



[1] Статья подготовлена на основании части третьей книги: Paperno I. Stories of the Soviet Experience: Memoirs, Diaries, Dreams. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2009. Перевод с английского автора. Для настоящей публикации текст пе­реработан и дополнен.

[2] Вагинов К. Козлиная песнь. М., 1991. C. 396.

[3] Идею истории снов мотивировал Питер Бёрк (Peter Burke) в: The Cultural History of Dreams [1973] // Burke P. Varieties of Cultural History. Cambridge; Oxford, 1997. P. 23—42. Итоги изучения представлены в сборнике: Dreams and His­tory: The Interpretation of Dreams from Ancient Greece to Modern Psychoanalysis / Eds. D. Pick and L. Roper. London, 2004. Имеются и дальнейшие попытки исторического ис­следования снов.

[4] Corbin A. Dream Imagery // A History of Private Life / Ed. Philippe Aries and Georges Duby. Trans. Arthur Goldhammer. Cambridge, 1990. Vol. 4. P. 514—515. Оригинал: Histoire de la vie privee. IV. De la Revolution a la Grande guerre (1987). Сны времен французской революции приводились, например, в: Maury L.-F. A. Le sommeil et les reves. Paris, 1861. Сон Мори о том, как его казнили на гильотине, обсуждали Фрейд (в главах 1 и 6 «Толкования сновидений») и Берг­сон в эссе «Le reve» (1901); см. в: Bergson Н. L'energie spiri- tuelle. Essais et conferences. Geneve, 1923. Р. 102—103.

[5] Koselleck R. Terror and Dream: Methodological Remarks on the Experience of Time during the Third Reich [1979] // Koselleck R. Future's Past: On the Semantics of Historical Time. Cambridge, 1985. P. 218. Оригинал: Koselleck R. Terror und Traum. Methodologische Anmerkungen zu Zeiterfahrun- gen im Dritten Reich // Koselleck R. Vergangene Zukunft. Zur Semantik geschichtlicher Zeiten. Frankfurt am Main, 1979.

[6] Об этом: Paperno I. Stories of the Soviet Experience: Memoirs, Diaries, Dreams (часть первая); сокращенный вариант: Pa­perno I. Personal Accounts of the Soviet Experience // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. Fall 2002. Vol.3. № 4. P. 1—35.

[7] См., например: Lansky M. The Legacy of «The Interpretation of Dreams» // Essential Papers on Dreams / Ed. M. Lansky. N.Y., 1992. P. 3—31; FosshageJ.L. The Psychological Function of Dreams: A Revised Psychoanalytic Perspective // Psycho­analysis and Contemporary Thought. 1983. № 6, 4. P. 661.

[8] Использую здесь попытку синтеза в подходе к снам в: Hart- mann E. The Psychology and Physiology of Dreaming: A New Synthesis // Dreams 1900—2000: Science, Art and the Uncon­scious Mind / Ed. L. Gamwell. Ithaca, 2000. P. 61—75. См. так­же: Hunt H.T. The Multiplicity of Dreams: Memory, Imagina­tion, and Consciousness. New Haven, 1989. P. 9, 208 and passim.

[9] Atwood G.E., Stolorow R. W. Structures of Subjectivity: Explo­rations in Psychoanalytic Phenomenology. Hillsdale, N.J., 1984. P. 98.

[10] Hunt Н.Т. The Multiplicity of Dreams. P. 214.

[11] Из русских писателей в движении сюрреалистов участво­вал, в эмиграции, Алексей Ремизов. Он использовал за­писи своих снов в книге о революции «Взвихренная Русь». См.: Цивьян Т.В. О ремизовской гипнологии и гипноло­гии // Серебряный век в России: Избранные страницы. M., 1993. С. 299—338.

[12] Benjamin W. Dream Kitsch // Benjamin W. Selected Writings. Vol. 2 / Ed. M.W. Jennings, H. Eiland, G. Smith. Cambridge, MA., 1999. P. 3.

[13] States B.O. Dreaming and Storytelling. Ithaca, 1993. P. 3. См. также: Idem. The Rhetoric of Dreams. Ithaca, 1988; Idem. Se­eing in the Dark: Reflections on Dreams and Dreaming. New Haven, 1997.

[14] См., например: Blanchot M. Sleep, Night // Blanchot M. The Space of Literature / Trans. A. Smock. Lincoln, NE., 1982. Эту идею развил Стейтс (Dreaming and Storytelling. Р. 61).

[15] Аналогию между сном и искусством развил, в другом кон­тексте, Сартр в книге «L'Imaginair». См.: Sartre J.-P. The Psychology of Imagination. London, 1948. Р. 199—206.

[16] Jung C.G. Dreams / Trans. R.F.C. Hull. Princeton, 1967. P. 52.

[17] Обращаясь к читателям «Нового литературного обозре­ния», я использую здесь терминологию Дорис Бахманн- Медик из ее обзора антропологического поворота в рамках литературоведения: Бахманн-Медик Д. Режимы текстуаль­ности в литературоведении и культурологии: вызовы, гра­ницы, перспективы // НЛО. 2011. № 107.

[18] Мишель Фуко настаивал на том, что сны — это особая форма опыта и знания. Фуко заметил, что субъект сна не сводится к тому, кто говорит «я». См.: Foucault M. Dream, Imagination and Existence // Foucault M., Binswanger L. Dream and Exi­stence. A Special Issue from the Review of Existential Psycho­logy and Psychiatry / Ed. K. Hoeller. Seattle, 1986. P. 43.

[19] Freud S. The Interpretation of Dreams // The Standard Edi­tion of the Complete Psychological Works of Sigmund Freud / Trans. and ed. James Strachey. London, 1967. Vol. 4. P. 112.

[20] Habermas J. Knowledge and Human Interest / Trans. Jeremy L. Shapiro. Boston, 1971. P. 219—220. Оригинал: Erkenntnis und Interesse (1968).

[21] Формулировка заимствована из: Ricoeur Р. Freud and Phi­losophy: An Essay in Interpretation / Trans. Denis Savage. New Haven, 1970. Р. 92—93.

[22] Freud S. The Standard Edition. Vol. 1. P. 273.

[23] Mack J. Toward a Theory of Nightmares // Essential Papers on Dreams. P. 344.

[24] Об устойчивости представлений о пророческом характере сновидений в современных обществах см. в: Steiner G. Les reves participent-ils de l'histoire? Deux questions adressees a Freud // Les debats. 1983. 25 mai. P. 167.

[25] Bollas C. Forces of Destiny: Psychoanalysis and Human Idiom. Northvale, N.J., 1989. P. 47. Self psychology (направление, связанное с именем Хайца Кохута) идет дальше, утвер­ждая, что реакция на пережитые сновидения катализирует изменения в личности. Этот психологический подход был с успехом применен в историческом исследовании Аме­рики в революционную эру: Sobel M. Teach Me Dreams: The Search for Self in the Revolutionary Era. Princeton, 2000.

[26] Здесь я пользуюсь терминологией Хабермаса, который рас­суждает об особом отношении к своему «я» в акте прислу­шивания к тому, как «я» говорит: интимность, прозрачность, совпадение высказывания и интенции. См.: Habermas J. The Philosophical Discourse of Modernity: Twelve Lectures / Trans. Frederick G. Lawrence. Cambridge, MA., 1987. P. 176. Во сне дело обстоит прямо противоположным образом.

[27] Koselleck R. Afterword to Charlotte Beradt's «The Third Re­ich of Dreams» [1981] // Koselleck R. The Practice of Con­ceptual History: Timing History, Spacing Concepts / Trans. Todd Samuel Presner et al. Stanford, 2002. Р. 333—334.

[28] Koselleck R. Terror and Dream. Р. 218; Idem. Afterword... Р. 335.

[29] Биографическая информация — из предисловия Мартин Лейбовичи (Martine Leiboviei) к недавнему французскому изданию: Beradt С. Rever sous le IIIe Reich (полную ссылку см. ниже). См. также: Wall R. Charlotte Beradt // Lexikon deutschsprachiger Schriftstellerinnen im Exil 1933—1945. GieBen, 2004. S. 38—39.

[30] Beradt C. Das Dritte Reich des Traumes. Munchen, 1966; 2nd ed.: Frankfurt am Main, 1981. Английский перевод: Beradt C. The Third Reich of Dreams / Trans. Adriane Gottwald, with an essay by Bruno Bettelheim. Chicago, 1968. Французский перевод: Beradt C. Rever sous le IIIe Reich / Pref. de Martine Leibovici. Postf. de Reinhart Koselleck et de Franfois Gant- heret. Trad. de l'allemand par Pierre Saint-Germain. Paris, 2002. Итальянский перевод: Beradt C. Il Terzo Reich dei sog- ni / Pref. di Reinhart Koselleck. Postf. di Bruno Bettelheim. Trad. di Ingrid Harbach. Torino, 1991. Первые публикации появились в: Beradt С. Dreams Under Dictatorship // Free World [N.Y.]. October 1943. Vol. 6. № 4. P. 333—337. Из не­скольких сотен собранных ею снов Берадт опубликовала около пятидесяти.

[31] Koselleck R. Terror and Dream. P. 217.

[32] Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. М., 1997. Т. 1. С. 111 — 112.

[33] Аржиловский А.С. Дневник 36—37-го годов // Урал. 1992. № 3 (публикация Константина Лагунова). Биографиче­ская информация и все цитаты — из этой публикации. В дальнейшем страницы будут указаны в тексте.

[34] Мелетинский Е.М. Воспоминания // Мелетинский Е.М. Избранные статьи. Воспоминания. М., 1998. С. 518.

[35] Гробман M. Левиафан: Дневники 1963—1971 годов. М., 2002. С. 469.

[36] «Прости меня, Коба»: Неизвестное письмо Н. Бухарина // Источник. 1993. № 0. С. 23—24 (10 декабря 1937 г.).

[37] Описано в: Ларина А.М. (Бухарина). Незабываемое. M., 1989. С. 317.

[38] «Прости меня, Коба»: Неизвестное письмо Н. Бухарина. С. 23—24. Гегельянский историзм Бухарина проанализи­рован в: HellbeckJ. With Hegel to Salvation: Bukharin's Ot­her Trial // Representations. Summer 2009. Vol. 107. № 1. Р. 56—90.

[39] Ларина А.М. (Бухарина). Незабываемое. С. 77.

[40] «Жена одного украинского партийного работника подо­шла ко мне и сказала: "Что нос повесила! Бухарина исто­рия оправдает, а о наших мужьях никто никогда и не узнает"» (Ларина А.М. (Бухарина). Незабываемое. С. 44).

[41] Шапорина Л.В. Дневник. Т. 1. М.: Новое литературное обо­зрение, 2011. С. 231—232.

[42] Шапорина Л.В. Дневник. Т. 1. C. 216 (11 февраля 1937 года).

[43] Зорин Л.Г. Авансцена: мемуарный роман. М., 1997. С. 261.

[44] Пришвин М. Дневники. M., 1990. С. 400, 409 (4 мая 1951 года и 20 сентября 1951 года). В настоящее время осуществля­ется многотомное издание дневников Пришвина, оно еще не завершено. Ниже дневники 1930-х годов цитируются (с немногими исключениями) по нему. Многое из днев­ников 1930-х годов появилось ранее в журнальных публи­кациях. Дневники 1940-х и 1950-х годов пока доступны только по изданию избранных записей 1990 года.

[45] Пришвин М. Дневники. M., 1990. С. 417 (29 января 1952 года).

[46] Пришвин М. Дневники 1930—1931. СПб., 2006. С. 143.

[47] Пришвин М. 1930 год // Октябрь. 1989. № 7. С. 160 (3 июля 1930 года).

[48] ПришвинМ.Дневники 1930—1931. С. 158 (18 июля 1930года).

[49] Там же. С. 212 (5 сентября 1930 года).

[50] Пришвин М. 1930 год. С. 172.

[51] О Беломоре см.: Клейн И. Беломорканал: литература и пропаганда в сталинское время // НЛО. 2005. № 71. С. 231—262.

[52] Lahusen T. How Life Writes the Book: Real Socialism and So­cialist Realism in Stalin's Russia. Ithaca, 1997. Р. 55. В этой книге Томас Лахусен описал «перековку» советского пи­сателя Василия Ажаева.

[53] Пришвин М. Дневники 1932—1935. СПб., 2009. С. 292—293.

[54] Там же. С. 296.

[55] Речь идет о печально известной книге: Беломорско-бал- тийский канал имени Сталина. История строительства. Под редакцией Максима Горького, Леопольда Авербаха и Семена Фирина. М., 1934. Обстоятельства поездки Приш- ина на строительство Беломорканала описаны в: Варла­мов А. Пришвин. М., 2003. С. 335—343.

[56] Пришвин М. Дневники 1932—1935. С. 351.

[57] Там же. С. 352.

[58] Кохут приводит примету из нацистского времени — это случай австрийского крестьянина Франца Егерьстаттера (Franz Jagerstatter). Летом 1938 года (после аннексии Гит­лером Австрии) ему приснился сон: он видел людей, стре­мившихся сесть в красивый поезд, огибавший гору; он слы­шал голос: «Этот поезд идет в ад». После этого сна, шаг за шагом, Егерьстаттер пришел к мысли, что смерть предпоч­тительнее сотрудничества с нацизмом: он отказался от при­зыва в армию. Франц Егерьстаттер был казнен в 1943 году. См.: Kohut Н. The Search for the Self: Selected Writings of Heinz Kohut / Еd. Paul H. Ornstein. 4 vols. Madison, CT., 1978—1991. Vol. 3. P. 138—139.

[59] Пришвин М. Дневники 1936—1937. СПб., 2010. С. 298.

[60] Пришвин М. Дневник 1937 года // Октябрь. 1995. № 9. С. 164 (1 октября 1937 года).

[61] Пришвин М. Дневники 1938—1939. СПб., 2010. С. 297—298 (1 и 3 апреля 1939 года).

[62] Пришвин М. Дневники 1936—1937. С. 674.

[63] Там же. С. 689.

[64] Пришвин М. Дневник 1937 года. С. 170 (26 июня 1937 года).

[65] Пришвин М. Дневники 1936—1937. С. 650 (24 июня 1937 года).

[66] Там же. С. 702 (6 августа 1937 года).

[67] Пришвин М. Дневники 1936—1937. С. 775, 829.

[68] Пришвин М. Дневники 1938-1939. С. 169-170.

[69] Пришвин М. Дневники 1936—1937. С. 455 (30 января 1937 года).

[70] Пришвин М. Дневники. С. 365.

[71] Там же. С. 384 (29 ноября 1948 года).

[72] Там же. С. 381 (30 июня 1948 года).

[73] Там же. С. 429.

[74] Там же. С. 386 (11 мая 1948 года).

[75] Пришвин М. Дневники. С. 429.

[76] Волков О. Погружение во тьму. M., 1989. С. 175.

[77] Каверин В.А. Эпилог: мемуары. M., 1989. С. 224. Каверин цитирует Л.К. Чуковскую, см. сноску 32.

[78] Там же. С. 229—230.

[79] Каверин В.А. Эпилог: мемуары. С. 191 — 192.

[80] Le Goff Jacques. L'imaginaire medieval (1977); русский пе­ревод: Ле Гофф Ж. Средневековый мир воображаемого / Пер. с фр. и общ. ред. С.К. Цатуровой. М., 2001. С. 334.

[81] Об этом см. в статье: Синеок С. Цензурная судьба Кафки в России (http://www.kafka.ru/kritika/read/tsenzurnaya-sudba).

[82] Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 363.

[83] Литература о Кафке огромна; я пользовалась работой пси­хоаналитика: Fraiberg F. Kafka and the Dream // Modern Li­terary Criticism: An Anthology / Ed. Irving Howe. Boston, 1958. Р. 197 and passim.

[84] Об этом см.: Мейлах М. Яков Друскин: вестники и их раз­говоры // Логос. 1993. № 4.

[85] Книга Друскина «Сон и явь» была напечатана, хотя и не полностью, в: Друскин Я. Вблизи вестников / Под ред. Ген­риха Орлова. Washington, D.C., 1988. Глава, в которой опи­саны сны о смерти друзей, опубликована в: «.Сборище дру­зей, оставленных судьбою»: А. Введенский, Л. Липавский, Я. Друскин, Д. Хармс, Н. Олейников: «Чинари» в текстах, документах и исследованиях: В 2 т. М., 1998. Т. 1. С. 855— 861. Сами дневники опубликованы отдельно (см. ниже).

[86] Друскин Я. Дневники. СПб., 1999. С. 132; включено Друски- ным в книгу «Сон и явь»; см.: «.Сборище друзей.». С. 857. Хармс умер в тюремном госпитале 2 февраля 1942 года.

[87] Друскин Я. Дневники. С. 397; включено в книгу «Сон и явь»; см.: «.Сборище друзей.». Т. 1. С. 860.

[88] Этот сон в дневнике мне найти не удалось. Он вошел в книгу «Сон и явь»; см.: «.Сборище друзей.». С. 861. Слова «^lles ist tot, und wir sind tot» (все умерло, и мы умерли) произносит старый немец, музыкант Лемм, герой романа Тургенева «Дворянское гнездо» (глава 44).

[89] Друскин Я. Дневники. С. 149; включено в книгу «Сон и явь»; см. «.Сборище друзей.». С. 859.

[90] Друскин Я. Вблизи вестников. С. 35.

[91] Друскин М. Каким его знаю // Друскин Я. Дневники. С. 34.

[92] Друскин Я. Дневники. С. 149; включено в книгу «Сон и явь»; см. «.Сборище друзей.». С. 859.

[93] Записные книжки Анны Ахматовой (1958—1966). Москва; Турин, 1996. С. 486-487.

[94] Найман A. Рассказы об Анне Ахматовой. M., 1989. С. 5.

[95] Друскин Я. Дневники. С. 249—250.

[96] Друскин Я. Дневники. С. 249—250.

[97] Берггольц О. Из дневников // Звезда. 1990. № 6. С. 168.

[98] Там же. С. 177 (1 марта 1940 года).

[99]  Из дневников Ольги Берггольц // Нева. 1990. № 5. С. 176.

[100] Там же.

[101] Из дневников Ольги Берггольц. С. 174 , 175.

[102] Там же. С. 175 (14 декабря 1939 года).

[103] Там же. С. 175 (23 декабря 1939 года).

[104] Ален Безансон (Alain Besanfon) назвал такие общеизвест­ные литературные сны, как сны Раскольникова, «снами культуры», см.: Besangon А. Histoire et experience du moi. Paris, 1971.

[105] Благодарю Анну Музу за указание на Хармса и другие советы.

[106] Олеша Ю. Книга прощанья. М., 1999. С. 108.

[107] О положительной реакции Олеши на расправу над Кир- шоном, высказанной им по поводу травли последнего в пи­сательской организации, еще до того, как тот был аресто­ван, см. в: Дневник Елены Булгаковой. М., 1990. С. 141.

[108] Олеша Ю. Книга прощанья. С. 222—223.

[109] Яковенко M.M. Агнесса: Устные рассказы Агнессы Ива­новны Мироновой-Король. М., 1997. С. 222.

[110] Иванов Вс. Дневники. M., 2001. С. 260, 292.

[111] Самойлов Д. Поденные записи. М., 2002. Т. 1. С. 337.

[112] Все цитаты по: Иванов Вяч. Вс. Голубой зверь // Звезда. 1995. № 3. С. 182—183.

[113] «.Кроме мира вещей, в котором мы живем, и мира пред­метов культуры, которые мы создаем, есть еще и третий мир еще несделанных открытий, ненаписанных книг, не­исполненных симфоний. Они существуют как платонов­ские идеи. Развитие культуры состоит в том, что мы их как бы считываем, постепенно до них доходя. Двое ученых в одной области часто осуществляют это считывание почти одновременно. Так было у меня с Якобсоном».

[114] Гаспаров МЛ. Записи и выписки. M., 2001. С. 137—138.

[115] Mot «семиотизация всей страны» я встретила в Интер­нете: «Если человек что-нибудь символизирует, то ему, считай, повезло. А если не символизирует, то его как бы и нет» (http://dokopost.ru/32/52).

[116] Пятигорский A. Рассказы и сны. M., 2001.

[117] Калинин И. Александр Пятигорский «Рассказы и сны» // Новая русская книга. 2001. № 3—4. С. 28.