купить

Доверие в России:

Ключевые слова: доверие, социологические исследования в России

СМЫСЛ, ФУНКЦИИ, СТРУКТУРА[1]

 

Явное исчерпание больших идей в современной социологии, связанное с кон­цом модернизационной парадигмы и завершением институциональной транс­формации в западных обществах, заставляет думать уже не о внутридисциплинарном кризисе, а о переходе социологии в разряд социально-прикладных разработок, то есть ее приближении к состоянию, которое можно считать ко­нечной стадией всякой (классической) науки. Конец модерна как завершение эпохи Просвещения или большого европейского проекта Культуры сопровож­дался многочисленными явлениями распада больших онтологических кон­струкций и идей единства универсума, истории, общности человеческой при­роды, законов социального развития, а соответственно, и падением интереса к большим теориям общества, социальных систем и т.п. Критики говорят о са­моедстве и культурном мазохизме современного общества, об эрозии тех цен­ностных оснований (веры в исторический прогресс), на которых строились современный социальный порядок и социальное знание. Появление мощных супербюрократий вроде ЕС, транснациональных корпораций, международных организаций и т.п. оказало заметное унифицирующее влияние на националь­ные социальные и правовые практики и локальные культуры. Политика как сфера проявления харизматических фигур, предложения великих националь­ных идей или воодушевляющих массы целей общественного развития посте­пенно все сильнее и сильнее ограничивалась парламентской регламентацией, стерилизовалась практикой бюрократического администрирования, подчи­няясь долгосрочному социальному планированию, экспертизе специалистов, массмедиальным технологиям. Повседневная жизнь в современных обществах стала более упорядоченной, чем в первой половине XX в., обеспеченной, без­опасной, комфортной, предсказуемой и скучной, если судить по доминирую­щему тону в современном искусстве и литературе, озабоченных неясностью или дефицитом экзистенциальных ценностей.

Такой интеллектуальный климат оказывается не слишком благоприятным для развития социологии как науки о меняющейся социальной действитель­ности, науки, озабоченной вопросами понимания Другого или последствий взаимодействия с ним. Кризис социологии не носит драматического харак­тера и проявляется довольно вяло, поскольку смутное недовольство, вызы­ваемое отсутствием новых значительных теоретических идей и направлений, сопоставимых со структурно-функциональным анализом или с символиче­ским интеракционизмом, систематизировавшими оригинальные идеи осново­положников дисциплины, компенсируется удовлетворением от все умножаю­щейся массы прикладных исследований и предметных разработок, ведущихся по самому широкому кругу тем. Нет сомнения, что мы стали больше знать о тех обществах, в которых живем, но это во многом перестало быть инте­ресным. Дисциплина давно потеряла не только свой начальный энтузиазм и эпистемологический идеализм, но и четкость парадигмальных разграничений среднего периода своего развития (1940—1960-х гг.), зато приобрела солид­ность практической, почти инженерной, науки, к которой обращаются многие заинтересованные лица, включая и представителей смежных дисциплин — экономистов, историков и других. Этому упрочению статуса социологии от­части способствовал процесс неизбежной эклектизации, позитивного соеди­нения разных теоретических и методологических подходов для решения ана­литических или дескриптивных задач среднего и микроуровня социального взаимодействия. Критика 1970—1980-х гг., исходившая из разных ценност­ных оснований, проделала чрезвычайно важную работу: отделила философ­ские элементы, исходные резидуумы знания, онтологические основания знаниевых парадигм от техники описания и объяснения. Благодаря этому стали возможны инструментализация процедур анализа и объяснения, использо­вание отдельных элементов структурно-функционального, системного или какого-то иного из имеющихся теоретических подходов в качестве эвристи­ческих приемов или готовых «ключей» для решения частных контекстуаль­ных задач. Сочетание разных понятийных средств для работы с разнородным предметным материалом получило теперь уже методологическое узаконение в эмпирической практике и в идеологии постмодернизма.

Сама по себе потребность в синтетическом рассмотрении социальных яв­лений и процессов стала ощутимой после успеха структурно-функциональ­ного анализа (в 1960-х гг.) и последовавшей реакции на него в виде мето­дологической критики, опирающейся на самые разные идеологические и ценностные основания. Критика стала условием и формой рецепции и освое­ния его потенциала. Особую роль в этом деле сыграло появлении феномено­логической, гуманистической, радикальной версий социологии, включая и обращение к драматургическому или сценарному подходу И. Гофмана, а за­тем и этнометодологии. В этом же контексте имеет смысл рассматривать и попытки возродить понимающую социологию культуры[2] в духе М. Вебера или Г. Зиммеля, предпринятые в конце 1970-х — начале 1980-х гг. в Германии, или стимулировать culture studies в англоязычных странах, и т.п. Критике удалось стимулировать интерес к смысловому (культурному) бэкграунду со­циальных институтов, историзировать саму суть социологической проблема­тики, связав те или иные постановки вопроса исследования с конкретными институциональными или групповыми интересами и проблемами, насытить социологические схемы историческим материалом. Это дало сильнейший им­пульс к расширению предметной социологической тематики, привлечению внимания к проблематике повседневного «жизненного мира», но одновре­менно таило в себе опасность размывания границ социологической работы.

Как обычно бывает в таких случаях, последствия подобной работы с уни­версальными теориями (Т. Парсонса и его многочисленных последователей, Н. Лумана и других) были непрямыми и весьма неоднозначными: для самой социологии это вылилось в утрату большой перспективы дисциплины, в за­растание предметного поля «мелкотемьем», но размывание дисциплинарных границ социологии стимулировало рецепцию смежными дисциплинами от­дельных идей и приемов социологии, осознание новых возможностей для объяснения уже своего материала и появление новых точек зрения на старый, короче — формирование новой проблематики в рамках своего предмета. Так, в экономике, едва ли не впервые после М. Вебера, была осознана значимость не только институционального анализа (неоинституционализм), но и куль­туры, со всем спектром вопросов человеческого существования — доверия, веры, образования, семейного воспроизводства (цены социализации) и т.п. аспектов «человеческого капитала».

Нельзя сказать, чтобы подобная «экономизация» традиционной социо­логической тематики («перевод» неэкономических форм поведения — тра­диционного или ценностно-рационального действия, например воспитания детей, семейных отношений, политики и проч., — в категории целерационального действия, то есть их интерпретация по образцу других экономических отношений) была очень успешной в теоретическом плане; однако сама гру­бость подобных аналогий экономизации неэкономической сферы (например, у Г. Беккера) была предпосылкой расширения предметного поля экономиче­ской науки. Схожие процессы шли и в других дисциплинах.

До российской социологии эти перипетии внутридисциплинарной эволю­ции дошли с большим запозданием, с искажениями и никак не отразились на теоретическом качестве ее общих интерпретационных схем. Догоняющий характер российской модернизации и ведомственный характер социологии в России, ее финансовая и организационная зависимость от государственной бюрократии обернулись утрированным копированием новейших модных об­разцов, эпигонством и некритическим заимствованием западных подходов, ставших обязательными для подражания. Организация социологии в России почти не допускала появления независимых научных позиций и научных ав­торитетов. Следствием этой интеллектуальной зависимости и слабости стало затянувшееся влияние транзитологических концепций, а затем и угасание общего интереса социологов к текущим процессам в стране, который был так ощутим в 1960— 1970-е гг., во время становления советской социологии и по­явления первых симптомов разложения тоталитарного режима.

Однако в интеллектуальной истории российской социологии было одно ис­ключение — Ю.А. Левада, который еще в конце 1960-х гг. поставил задачу не просто осмысления опыта и границ применения западной социологии, в пер­вую очередь — структурного функционализма, но и соединения его концеп­туальных и теоретико-методологических возможностей с арсеналом других дисциплин, включая исторические науки, науки о культуре, антропологию, политологию и проч. Он выдвинул методологическое требование не только вы­являть в каждом конкретном случае социологического описания или анализа социального явления актуально значимые институциональные или групповые рамки поведения, но и указывать на историчность или гетерогенность их смыс­лового обоснования, наличие разных по глубине культурных слоев (включая пространственные и временные характеристики действия), определяющих сами нормы и правила социального поведения. Левада настаивал на необходи­мости расширения интерпретационного контекста экономического поведения или урбанизационных процессов, снимая тем самым идеологические и дисцип­линарные барьеры с понимания многослойности структур «современности»[3].

Его подход можно описать следующим образом: то, что нам кажется самооче­видным, естественным и не требующим специального разъяснения или обос­нования, не просто представляет собой результат синтеза разных культурных форм (а значит — итог длительного исторического формирования или разви­тия, трансформации больших ценностных идей и их снижения), но и закреп­лено особыми нормами «очевидности», защищающими подобные смысловые значения от рационализации. Чаще всего в качестве подобной нормы самооче­видности выступает форма целерациональности или инструментальности дей­ствия как «естественной» характеристики современности. Другими словами, институциональное принуждение к дисциплине и самоотчету, самоконтролю и ответственности индивида в современном обществе выступает в качестве им­ператива инструментальной рационализации поведения, включая и свое собст­венное, и нормативные ожидания аналогичного поведения от любого другого. Именно эта норма навязываемой различными доминантными социальными институтами ответственности делает непроблематичными, самоочевидными формы современности, вытесняя (а иногда и запрещая) любые другие варианты мотивов действия или их интерпретации как девиантные. Инструментальная рациональность становится образцом антропологии современного человека, что во многих случаях приводит к массе недоразумений и ошибкам в интер­претации социального поведения (при анализе экономических явлений, элек­торальных процессов, политики, этнических фобий, национальных конфлик­тов и т.п.).

Направленность исследовательских интересов Левады явно противоречила получившему широкое распространение процессу тривиализации знания[4], но оказалась, как мне представляется, чрезвычайно плодотворной для всего кру­га исследований, начатых им в рамках проектов сначала ВЦИОМа, а затем Левада-центра и представленных в его сборниках статей[5]. Я имею в виду проб­лематику программы «Простой советский человек» и примыкающих к ней ис­следований структуры массового сознания, отношения к власти, к социаль­ным переменам, проблематику национальной идентичности. Особенность работы Левады заключалась в том, что он развертывал текущие явления, схва­тываемые в языке повседневного опыта, в контексте больших тектонических изменений, происходящих в тоталитарном, а затем — и посттоталитарном со­циуме, а затем переводил их на язык соответствующих концепций и теорий культурно-исторических процессов, позволявших интерпретировать их в ка­тегориях и понятиях «большого времени».

Следуя намеченному Левадой методологическому направлению работы, я в данной статье хотел бы проанализировать феномен доверия.

 

1. ФЕНОМЕН ДОВЕРИЯ В СОЦИОЛОГИЧЕСКОЙ ПЕРСПЕКТИВЕ

 

Проблематика доверия в последние десятилетия снова стала привлекать вни­мание социальных исследователей после долгого отсутствия интереса к ней.

Но в период формирования социологии как дисциплины (1900—1920-е гг.) доверие наряду с другими социальными формами взаимодействия (борьба, господство, обмен, традиция, социальная дифференциация, рессантимент, мода, кокетство и т.п.) было одной из важнейших социальных категорий, ис­пользуемых при интерпретации социальных структур[6]. Нынешний интерес к теме связан не столько с запросом на более точное понимание природы этого явления, сколько с потребностями причинной интерпретации взаимосвязи или взаимообусловленности особенностей доверия и институциональных структур (экономика, политика и т.п.) в разных странах. Успех подобных по­пыток даст надежду на разработку новых средств понимания и учета влияния культуры на характер эволюции политических и экономических отношений в разных странах, что представляет не только теоретический интерес[7].

За два десятилетия подобной работы получен значительный материал, по­казывающий роль доверия в практике социально-экономических отношений, проведены широкомасштабные сравнительные исследования уровня доверия в разных институциональных контекстах и предложены рационалистические теории доверия[8].

Вместе с тем, использование понятия «доверие» в сравнительно-типоло­гических исследованиях наталкивается на ряд ограничений, связанных с тем, что доверие рассматривается преимущественно как психологическое явле­ние, как целостный и однозначный феномен, как аффект, иррациональный по своей сути. Попытки, предпринимаемые экономистами и социологами для того, чтобы выйти из этой старой методологической ловушки, нельзя при­знать особенно удачными. Стремясь формализовать понятие «доверие» и уйти от психологизма, аналитики в таких случаях обычно впадают в другую крайность: интерпретируя доверие по модели инструментального действия (рационального, а потому легче всего понимаемого), они «экономизируют» подобные отношения, что, на мой взгляд, не просто упрощает, но искажает характер реальных взаимодействий людей, привнося телеологизм в смысло­вую структуру действия доверия. Функция доверия в подобных схемах ин­терпретации сводится лишь к оптимизации издержек выбора, к снижению рисков и возможных потерь, к установлению определенных моральных ра­мок («добродетелей») или культурных предписаний для целерациональной структуры социального действия, якобы снимающих неопределенность си­туации для действующего (П. Штомпка, Н. Луман, Ф. Фукуяма, теория «ра­ционального выбора» и другие подходы).

Несмотря на потери, неизбежные при такой сильнейшей генерализации элементов объяснения, несомненным выигрышем при этом оказывается воз­можность использовать схему причинного объяснения. Но опасность утраты своеобразия самого феномена доверия остается, она заключается в неконтро­лируемой подмене смысла действия (ценностной рациональности, обычая или традиции как обеспечения ожиданий партнеров) хорошо отлаженной схемой целерационального действия.

Не умаляя эвристической ценности названных подходов, я предпочел бы интерпретировать доверие как сложный социальный феномен (закрытое со­циальное взаимодействие), структура которого представляет собой соедине­ние разных смысловых оснований. Когда мы говорим, что доверяем врачу, учителю, профессору в университете, кассиру в магазине, информации о рас­писании рейсов в аэропорту, другу или коллеге по работе, жене/мужу, бан­кам, иностранной валюте, науке, метеопрогнозам, политикам, газетам и т.п., мы редко сознаем, что в каждом подобном случае наше доверие опирается на разные смысловые основания и, соответственно, определяется разными нор­мами ожидания и характера исполнения действия. Супружеская верность (взаимное доверие супругов друг другу, имеющее среди прочего символиче­ский характер парной солидарности) принципиально отличается от веры врачу, к которому вы обратились, а доверие банку — от доверия школьника учителю. Но во всех этих случаях имеет место предпонимание ситуации (ее определение и схематизация действия), то есть актуализация горизонтов дей­ствия и возможных способов поведения (своего и партнера).

Доверие — это способность действующего схватывать выражение импли­цитных кодов и правил поведения одних институтов или социальных групп в зонах действия других институциональных или групповых правил пове­дения, это восприятие действующим неназываемых, но подразумеваемых (в конкретной ситуации взаимодействия) норм институционального дейст­вия, которыми будет (поскольку предполагается, что он должен, обязан) руководствоваться партнер. В смысловой структуре рассматриваемого или описываемого исследователем действия (целевого или ценностного) эти нормы принципиально не могут быть артикулируемы (содержательно пред­ставлены в категориях мотива, цели или средств данного действия). Их се­миотическое присутствие в ситуации взаимодействия обозначено призна­ками разной модальности поведения акторов (возможности, вероятности, долженствования), а выражено лишь как психологическое качество пове­дения, как известного рода иррациональность установки и действия (по­скольку то, что вызывает доверие, лежит вне логики маркированной струк­туры целевого поведения). Таким образом, речь идет не о неполном знании обстоятельств или мотивов поведения партнера, условий взаимодействия, последствий поведения и т.п., риски которого, как часто подчеркивают сто­ронники «экономизации доверия», феномен «доверие» может компенсиро­вать так или иначе[9].

Доверие как тип социальной регуляции обеспечивает взаимосвязь прин­ципиально разных институциональных систем, групп, разных по глубине слоев культуры. Оно определяет границы индивидуальной или институцио­нальной рациональности (раскрывая ее смысл) и соединяет их между собой, позволяя учитывать последствия взаимодействия актора с институтом, груп­пой или другими индивидами. Доверие продуцирует смысл будущего, как бы проектируемого взаимодействия партнеров или актора с различными и не­определенно многими другими акторами (включая и взаимодействие инди­вида с институциональными порядками или их представителями, как это имеет место, например, в актах использования денег: обмен символическими средствами выражения ценности в расчете на то, что их примут в адекватное обращение неопределенно многие третьи лица).

Исходя из сказанного, я бы определил доверие как социальное взаимодействие, ориентированное на высокую вероятность (шансы) того, что действия партнеров (а ими могут быть не только отдельные индивиды, но и соци­альные группа или институт) будут протекать в соответствии с ожидаемым субъектом действия порядком, основанным на взаимных моральных или ценностных обязательствах, принуждении, обычаях, традициях, социальных конвенциях, идейных убеждениях, материальных интересах, общепринятых представлениях. Эта уверенность должна быть проявлена действующими не только в различного рода заявлениях, но и в совместных церемониалах (ри­туалах, праздниках, выборах, референдумах, митингах и т.п.), а также обо­значена особым языком поведения, а значит — подтверждена и гарантирована различными санкциями за нарушение ожиданий или несоблюдение общепри­нятых обязательств, имеющих нормативный или правовой характер. Цен­ностные обязательства (включая коммуникативную этику) могут включать согласие по поводу общих правил действия в той или иной сфере коллектив­ной жизни: поиске научной истины, соревновании в спорте или поведении на дуэли, в бизнесе, в любви, в воспитании детей, в работе и т.п. Обязатель­ства предполагают высокую вероятность наступления ответственности за на­рушение этих правил, причем со стороны не только пострадавших от нару­шения, но и всего социального окружения, поставленного в известность об этом деликте. Коллективный характер обеспечения доверия означает, что доверие, вне зависимости от его конкретных смысловых оснований, входит в состав общего набора институциональных и групповых норм поведения, социального порядка, общих представлений, опыта прошлого, горизонтов притязаний группы (интересов) или аспираций отдельного индивида, границ возможного отклонения от нормы и т.п., совокупность которых и образует то, что стали с недавних пор именовать накопленным и передаваемым от по­коления к поколению «социальным капиталом» того или иного сообщества[10].

Внутренние границы доверия очерчены вероятностью неисполнения вза­имных обязательств. Нарушение обязательств может оправдываться субъ­ектом действия (неисполнения) определенными условиями, прекращаю­щими действие общих обязательств и правил, либо связываться с высшими обстоятельствами (ценностным конфликтом, наличием других ценностных порядков). Но в любом случае возможность нарушения доверительных от­ношений принимается во внимание действующим и задает предел доверия. Сама по себе эта граница становится очень важным символическим барьером, тематизация которого продуцирует в культуре множество сюжетов в лите­ратуре и искусстве, игровых ситуаций, экспериментов и т.п. Таковы темы ли­цемерия, предательства, обмана, соблазна, лукавства, паразитирования на до­верии, несостоятельности того, кому доверяют, безответственности, а также тема выгоды, которую приносит нарушение правил доверительного взаимодействия[11]. Граница доверия, обозначенная соответствующим ритуальным жестом или процедурой, указывает на (предположительное) переключение одной модальной системы доверия на какую-то другую, определяемую дру­гими правилами взаимодействия с партнером или партнерами. Чем сложнее устроено общество, тем многообразнее сами границы доверия и тем большее значение приобретает способность человека их различать и переходить от од­ной зоны доверительных отношений к другой, не вызывая возмущения парт­неров (социальный такт действующего).

Упомянутые выше ритуалы, подчеркивая символический характер дове­рия, сами по себе еще ничего не говорят о степени значимости доверия или длительности его действия. Соответственно, исходными задачами эмпириче­ского изучения феноменов доверия или зон его распространения оказывают­ся фиксация и описание 1) различных барьеров между модальными сферами доверия; 2) семантических или социальных границ доверия, отделяющих про­странства недоверия; 3) интенсивности доверия. Оказываясь вне этих зон доверия, индивид немедленно включает нормы недоверия как операциональные коды поведения в агрессивных или социально опасных средах существо­вания. Барьеры — это фиксированные ритуалы недоверия (бдительности, проверки, сомнения), отмечающие рост социальной и антропологической не­определенности в ситуациях перехода от одной зоны доверия к другой. Степень артикуляции этих барьеров зависит от характера институционализации социального доверия в разных обществах.

Для исследователя чрезвычайно важно видеть границы между зонами до­верия/недоверия. Без указания на подобные подразумеваемые, внутренние или внешние, барьеры, играющие роль смысловых рамок для правил взаи­модействия, переключателей регистров солидарности, разделяющих нормы разных планов социальных отношений, взаимного контроля, согласования интересов и т.п., невозможно понимание сложности и неоднородности социальной материи, из которой состоит повседневность существования. Тем бо­лее это важно для анализа поведения в репрессивных обществах, в которых обыденность пронизана официальной ложью и лицемерием, как в советском и постсоветском обществе, равно как и в других репрессивных и закрытых социумах (в мусульманских общинах, современном Китае и т.п.). Нас в пер­вую очередь интересуют именно эти аспекты поведения в ситуациях сочета­ния разнородных нормативных систем и препятствий для их универсализа­ции, подавления условий возникновения универсальной этики и права. Сама по себе двойственность этики, или двоемыслие, — явление, характерное для любых типов современных обществ. Но удельный вес и значение двоемыслия может радикально различаться в разных социальных системах.

Формализация доверия предполагает появление не только разного рода документов, паспортов, сертификатов, пропусков, удостоверений и т.п., ука­зывающих на кодификацию правил различения своих и чужих, норм инсти­туционального поведения (включая и санкции за нарушение), но и специа­лизированных служб контроля. Наиболее институционализированными формами барьеров доверия (априорного недоверия) являются учреждения, осуществляющие меры безопасности и охраны. Охрана государственных и ведомственных тайн и секретов, обеспечивающая зоны гарантированного доверия (со всеми процедурами проверки, допусков, подписок о неразгла­шении, иерархии допущенности, создания специальных служб безопасности и поставок соответствующего технического оборудования), представляет со­бой один из примеров границ доверия. Другими примерами могут служить меры по защите от подделок (денег, финансовых или юридических доку­ментов) и соответствующие службы разного уровня. Чем менее формализо­ванным является контроль, тем с большей уверенностью мы можем говорить о значимости традиционных или конвенциональных отношений в группах или сообществах, требующих собственных ритуалов солидарности и вы­ражения доверия. В деревне нет нужды в предъявлении документов сосе­дям, как это делается ежедневно при входе в здание большой организации или предприятия.

В советское время в атмосфере тотального привычного страха и коллек­тивного заложничества, когда контроль охватывал сферы и публичного про­странства, и частной жизни, поддержанию доверия способствовала норма деления на «своих» и «чужих». Под «своими» понимались не просто люди, которым можно было доверять (в смысле общей веры в то, что в случае нужды тебе могут помочь, поддержать эмоционально, финансово или физи­чески), но и те, на кого распространялись проекции норм «порядочности», взаимной лояльности, уверенности в том, что эти люди тебя «не сдадут, не предадут, не донесут начальству» или властям о «неподобающем» поведении. К «чужим» относились представители тех зон существования, где были не­значимыми представления и нормы солидарной ответственности. И «свои», и «чужие» были весьма условными категориями, нередко «свои» превраща­лись в «чужих», и наоборот. Подобная структура двоемыслия (в терминах Ю.А. Левады — «игры», «игровых структур социального взаимодействия») задавала определение ситуации и диктовала различные коды социального поведения в разных средах, соединяя формальные и неформальные правила взаимодействия через многообразные способы преодоления внутренних и внешних барьеров. При этом включались нормы поведения, относящиеся к разным системам социального контроля и опознания («свой» / «чужой»). Церемониалами снятия барьеров между статусами были обязательная со­вместная выпивка в неформальной обстановке (на работе, или дома, или в среде, которая отключала внешние механизмы повиновения, — на природе, в туристской поездке, в поезде, после работы на рабочем месте, во внеслу­жебное время, в командировке, в бане и т.п.) или апелляция к другим «своим» (родственникам, прежним сослуживцам, коллегам, приятелям и т.п.), которая принимала форму «помощи», «услуги» (блата, связей, «нужных людей») и предполагала соответствующий семантический код — использование языка «своих», псевдопартикулярных отношений («...я от Ивана Ивановича»), хотя сам действующий при этом мог и не знать лично ни самого «Ивана Ивано­вича», ни даже того, кто он такой[12]. Язык подобных отношений предполагал процедуры демонстративного исключения официальных или общепринятых форм взаимодействия, установления «особого», «специального» режима по­ведения («разрешить в порядке исключения», как тогда писалось в служеб­ных записках начальству при обращении с просьбой). По существу, это озна­чало отмену требований морали, упразднение общих правил оценки себя и других и взаимообязывающих норм поведения.

Иерархия барьеров и разграничение зон доверия и взаимодействия вос­производят социальную иерархию и отражают степень жесткости (закрытость или открытость) социальной структуры. Семантика барьера доверия в любом случае строится на переворачивании смысла доверительных отношений, на выражении презумпции недоверия. Границы доверительных отношений мо­гут быть подчеркнуты пространственно-временными ограничениями, со­циальными фильтрами или характером допуска в коллектив или группу, це­ремониями перехода из одной системы норм (ценностей) в другую, сменой языка, одежды, интонаций, правил поведения в повседневности и прочим. «Игра в доверие» стала в советское время социальным кодом поведения, уме­нием демонстрировать другому, что актор понимает, что его партнер лжет (в чем, когда и в каких отношениях) и знает, что актор это понимает, благодаря чему достигается конвенциональное согласие и определение рамок возмож­ного контроля насилия или коррекции взаимодействия. Важно, что отсчет при этом идет от негативных представлений или моделей человека, которые вы­ступают как норма определения реальности.

Более сложные и многообразные барьеры и границы доверия образуются в зонах двоемыслия. Отсутствие открытых для всех социальных лифтов и ка­налов вертикальной мобильности оборачивается постоянной склокой внутри влиятельных или обладающих особыми ресурсами групп в обществе, регу­лярной рекомпозицией центров силы, поддержанием высокого уровня ци­низма, недоверия, «бдительности», все более частными коррупционными скандалами. Как правило, эти барьеры не отмечены, не маркированы в языке или семантике того, чему или кому доверяют, а потому воспринимаются как само собой разумеющиеся (собственно, это и есть выражение отношений до­верия, непроблематичности отношений). Барьеры могут быть обозначены сменой одежды, сменой речевых норм, в том числе — обращения (переход от «вы» к «ты», появлением экспрессивной или обсценной лексики), отменой иерархических различий в статусах, подчеркиванием исключительности си­туации или особого (равного или интимного, сближающего) характера отно­шений между партнерами, выделением их из общего ряда, отменой обычных правил поведения, что означает смену систем референции, референтных групп, идеологии, исторических или логических аргументов, апеллятивных или риторических фигур и проч., короче, смену парадигм поведения, до того никак не совмещавшихся друг с другом, жестко разделенных между собой.

Необходимо различать и разные планы доверия, от высшего уровня общих конструкций реальности (совокупности и композиции коллективных сим­волов, задающих устойчивость определений действительности, этого важ­нейшего потенциала солидарности и согласия в обществе, одновременно оказывающегося и наименее рационализуемым, не контролируемым в субъ­ективном плане) до отношений в малых и неформальных группах. Умение оперировать различными модусами доверия есть признак социализирован- ности индивида в обществе или группе, свидетельство его социальной дее­способности (в данном сообществе) и его общественного «такта».

Подобный режим двоемыслия (мозаичность сознания, партикуляризм, способность соединять кажущиеся несовместимыми нормы и представления) порождает человека достаточно эластичного, чтобы выносить внешнее дав­ление и контроль, и вместе с тем неспособного к коллективной солидарности (недоверчивость, отказ от поддержки организаций гражданского общества) или систематической рационализации собственного действия, готового при­способиться к любым переменам в своем положении ценой снижения запро­сов и качества жизни (выбор «понижающих стратегий жизни»)[13].

Поэтому любые попытки эмпирического анализа доверия как в прошлом, так и в настоящем должны учитывать силу различных нормативных систем лояльности и силу социального контроля, как со стороны формальных ин­ститутов (власти, руководства предприятия, в советское время — партийных организаций или их дублеров в виде профсоюзов, комсомола и т.п.), так и со стороны неформальных или сетевых отношений, образующих множествен­ные структуры частных коалиций и коллективного заложничества (семьи, трудового коллектива, квазиобщественных организаций — спортивных, лю­бительских, ветеранских, жилищных и т.п.). С ослаблением репрессий, а за­тем и сворачиванием масштабов массового террора проблема доверия «руко­водству» (завода, государственной организации), коллегам, товарищам, семье и т.п. превращается в проблему дефицита правовых и формально институ­циональных средств регуляции[14].

Теплые и доверительные отношения внутри многих неформальных кол­лективов, сложившихся в советское время, отношения, основанные на вза­имной вере друг в друга, связаны с тем, что ценности и нормы поведения, разделяемые членами этих групп, были альтернативными по отношению к официальным, идеологическим, формальным требованиям власти, предъ­являемым населению. Благодаря самой этой альтернативности закрытые сообщества могли не только быть условием выживания большей части на­селения страны, вынужденного приспосабливаться к репрессивному идео­логическому государству, но и, при некоторых условиях, становиться хра­нителями и ретрансляторами традиций иной культуры (в том числе — религиозной или философской, научной мысли, более высоких стандартов морали). Поэтому повышенное уважение, которым наделялись все причаст­ные к этим закрытым сообществам, к кругам символического и практиче­ского доверия, было обосновано признанием особых достоинств, которыми обладали члены этих коллективов. С изменением политических и экономи­ческих условий именно на основе подобных отношений начинали склады­ваться новые социальные формы, облегчавшие построение отношений парт­неров по бизнесу, создание новых научных коллективов, инновационных фирм и т.п. Но, как только внешняя среда после краха советской системы стала меняться, потребность в сохранении состояния закрытости и самоизо­ляции резко ослабла. В итоге началась эрозия атмосферы благожелательно­сти, доверия в прямом психологическом смысле (то есть доверия диффуз­ного, нерационализированного). Нормы поведения в закрытых сообществах не выдерживали испытаний, которым они оказались подвергнуты в процессе начавшихся реформ, при переходе общества к формальной институционализации. Возник кризис социального доверия, постепенно охвативший обще­ство и осознанный общественным мнением как «падение морали». То, что помогало сохранять дух доверия и взаимного уважения в малых коллективах и тесных компаниях, начинало стремительно ломаться и разрушаться в дру­гих условиях, более открытых и формальных, прагматически-инструменталь­ных. Закрытая атмосфера малых групп, позволявшая сохранять многие универсалистские ценности (особенно это значимо было для функционирования неформальных научных семинаров, кружков, научных школ — бескорыст­ного познания, взаимной преданности, этики, религиозных исканий и т.п.) и даже их культивировать, с изменением ситуации парализовала потенциал дальнейшего развития и институционализации подобных отношений. Смена приоритетов в этих условиях оказалась разрушительной для доверия в биз­несе, науке, искусстве. Доверие, которое позволяло выживать в прежнее вре­мя, в новую эпоху перехода стало фактором, блокирующим возможности дифференциации ролей, специализации и разделения труда[15].

Обычно доверие распределено весьма неравномерно. Оно более высокое в обществах с устойчивой и открытой институциональной системой, с раз­витой системой самоуправления и равенством возможностей, обществах бла­госостояния (welfare-state), оно ниже (или иное по характеру) в обществах с высоким уровнем насилия, внутренней агрессии, с авторитарным или тота­литарным типом государственного устройства[16]. Кроме того, базовое доверие к миру, характерное для начальных фаз социализации, прежде всего в отно­сительно благополучных социальных средах, в полных семьях, постепенно нейтрализуется тут негативным опытом насилия, обмана, знакомством с бо­лее сложными и неоднозначными по составу структурами действия, вклю­чающими в себя непременный компонент социальных игр, имитации, соци­альной мимикрии, лжи, приспособления к окружающим, лицемерия и т.п. Подобный опыт недоверия в репрессивных обществах становится важней­шим стратегическим ресурсом социального выживания или социального ус­пеха, вертикальной мобильности и, будучи закрепленным в корпоративных нормах поведения, воплощается в принципы и механизмы селекции людей для органов власти, определяющие структуру господствующей элиты, как это имеет место в нынешней России (преобладание во власти сотрудников спецслужб, военных, то есть представителей самых архаичных и консерва­тивных институтов, социальных, партийных, идеологических ренегатов).

Проблема описания феноменов доверия заключается в том, чтобы опреде­лить и фиксировать смысловые основания доверия (признание значимости неартикулируемых, но подразумеваемых ценностных значений и норм дей­ствия). Это значит, что анализ доверия требует учитывать не просто разные институциональные нормы взаимодействия, но и разные по своему происхож­дению и составу, культурному генезису пласты культуры, определяющие сами эти институты, нормы которых вводятся в социальную игру доверия.

«Психологизм» (эмоциональность, аффективность, соответственно, ирра­циональность состояния) трактовки доверия означает в подобных случаях то, что исследователь не в состоянии ясно прочесть императивы поведения, которые для действующего кажутся очевидными, хотя часто ни он сам, ни тем более исследователь или интерпретатор (историк, социолог, экономист) не в состоянии идентифицировать их в качестве собственно групповых или институциональных требований. В лучшем случае, и почти всегда лишь в ходе специального анализа, они могут быть выявлены в качестве эвидентных, но не эксплицированных социальных норм и правил действия, рутин­ность которых препятствует их осознанию, рефлексии, или же сама ситуация не требует их дешифровки, указания на их групповую или институциональ­ную принадлежность. В определенном смысле сама эта очевидность и есть выражение доверия, не требующее или блокирующее обязательства по экс­пликации и артикуляции подобных норм. Но в аналитически строгом смысле следует говорить о разных типах социального доверия.

Дело осложняется тем, что в некоторых ситуациях, особенно в условиях репрессивных режимов, требование доверия может носить принудительный или игровой характер. Например, следователь КГБ мог заявить во время про­филактической «беседы» своему «собеседнику»: «Вы с нами неискренни, вы же советский человек, вы что, нам не доверяете?» Но подобное заявление представляет собой лишь крайнюю, утрированную форму общераспростра­ненных внутригрупповых механизмов сплочения. Таким образом, мы стал­киваемся с весьма характерными явлениями, которые можно назвать «игрой в доверие», игрой в «открытость», «искренность» или «доброжелательность», образующими смысловые переходы между разными сферами институцио­нального или группового насилия и принуждения. Вероятно, по своей струк­туре эти явления близки к тому, что можно назвать светским или религиоз­ным лицемерием, ханжеством, фарисейством и т.п., однако в социальном и генетическом плане их следует принципиально различать: источником принуждения в одном случае будут «общество», «свет», «общественное мне­ние», в другом — репрессивные органы политической полиции и идеологи­ческого принуждения.

Слабость правовых и универсалистских форм организации социальной жизни (к какой бы области жизни это ни относилось: политике, государст­венному управления или экономике как сфере наибольшего «риска») ком­пенсируется появлением «доверительных» сообществ, но уже на другом, чем в советском социуме, уровне организации общества: на уровне власти, вос­производящей почти те же отношения, которыми характеризовалась ре­прессивная атмосфера советского времени: «кланы», неформальные союзы, возникающие из дружеских отношений в рамках клубных, предприниматель­ских, мафиозных («капитализм для своих») или других интересов, перекры­вающих, «шунтирующих» зоны привычного социального недоверия. Подоб­ные союзы в дальнейшем укрепляются семейными связями — назначением детей влиятельных лиц на влиятельные позиции в ведущих государственных или контролируемых государством компаниях, банках, корпорациях[17].

Характерно, что в позднее советское время в среде советской элиты по­добных форм не возникало, отношения в номенклатурной среде были очень формальными, ограниченными и пронизанными взаимным недоверием и подозрительностью[18]. Приватизация власти и собственности, начавшаяся после краха советской системы, но достигшая своей полноты лишь при путинском режиме, требовала в условиях слабой легитимности власти формирования особых, чрезвычайных, а значит, выведенных из-под контроля закона дове­рительных отношений «своих». Такие образования иногда считают разновид­ностью «crony capitalism», характерного для многих азиатских авторитарных и коррумпированных режимов, или даже мафией, как иногда в российской прессе называют эту систему власти, но подобные определения не могут счи­таться адекватными — по своему происхождению и функциям это другие формы организации власти. Кажущаяся архаической, подобная организация руководства страны представляет собой единственно возможную в условиях деградации и разложения прежней институциональной системы форму адап­тации бесконтрольной власти к меняющимся условиям.

 

2. ДОВЕРИЕ КАК СОЦИАЛЬНЫЙ КАПИТАЛ. ЕГО ТИПЫ

 

Различные виды социального доверия, образующие институционализиро­ванный «социальный капитал», соотносятся с разными сетями общения и взаимодействия, с разными образами жизни (а значит — потребления). У их обладателей — разные горизонты ожиданий и оценки событий, разные мо­дели политического поведения[19]. Р. Роуз, руководитель исследовательской программы «New Russia Barometer», для описания типов доверия в России еще в 2000 г. выделял домодерные, модерные и антимодерные основания со­циального капитала[20].

Условия, благоприятные для быстрого развития (усложнение социальной структуры и появление тех форм доверия, о которых писал К. Ньютон[21]), воз­никают только в зоне притяжения крупных городских агломераций (мегапо­лисов и крупнейших городов России с населением миллион жителей и более). Только здесь в силу целого ряда факторов (концентрация населения, высокая специализация занятости, обусловливающая дифференциацию институтов и групповое многообразие) возникают не просто новые, но более сложные формы социальной регуляции, требующие в свою очередь новых посредни­ков — рыночную экономику и более развитую, в сравнении с тоталитарным социумом или авторитарным режимом, коммуникативную инфраструктуру. Социальный, экономический, информационный и культурный плюрализм оказывается, таким образом, фактором «принуждения» к появлению новых отношений, отличающихся анонимностью, безличностью, надстраиванием над личными и групповыми отношениями корпуса формальных (универса­листских) норм и императивов поведения — правовых, моральных, ценност­ных механизмов регуляции. Им соответствует и иной тип личности (который мы называем «современным или европейским человеком»): более свободной от непосредственного окружения и прямого социального контроля, более мо­бильной, ориентированной на обобщенные, «идеальные» образцы социаль­ного доверия, признания и гратификации. В отличие от родственно-семейной, соседской или этнообщинной взаимосвязи, здесь действует избирательная солидарность, руководствующаяся императивами этики ответственности, а не предписаниями традиции или коллективного заложничества, характерного для советских «рабочих коллективов». Другими словами, на фоне доминант­ного для российского общества типа «советского человека», созданного из множества ограничений, а не стимулов действия, иерархического, лукавого, испытывающего разнообразные фобии (нового, чужого, сложного), сознаю­щего себя заложником коллектива, а потому пассивного и терпеливого, по­степенно в российских мегаполисах выделяется новый тип индивида, не столь зависимого от власти. В своем сознании этот человек обязан собственным благополучием только себе, своим более высоким профессиональной квали­фикации и образованию, интенсивной работе, а не «отечески заботливому» государству. Поэтому он оказывается менее фрустрированным и более сво­бодным от прежних идеологических комплексов. Он не испытывает по отно­шению к российской власти ни прежней лояльности, ни благодарности. Его социальный капитал основан на сложной системе генерализованных соци­альных правил и отношений, построенных на знании и доверии к другим, то есть качествах, составляющих каркас современного западного общества.

Эта новая институциональная среда, возникающая в мегаполисах, опосре­дованно связана с гораздо более высоким уровнем жизни. Его повышение определено освоением новых производственных навыков и профессиональ­ной квалификации, отвечающих запросам и требованиям информационного, сервисного и высокотехнологичного общества, готовностью к переобучению, мобильности и смене сектора занятости. Образ жизни в крупнейших россий­ских мегаполисах (прежде всего — в Москве) приближается по характери­стикам социального капитала к образу жизни населения европейских разви­тых стран, который мы называем «модерным».

Другой тип социального капитала, условно говоря домодерный, тради­ционный, — представлен прежде всего средой малых городов и сел. Социаль­ное доверие здесь базируется на непосредственных личных, неформальных связях, групповых и соседских отношениях, этнической или этноконфессиональной солидарности и не выходит за пределы рутинных повседневных обя­зательств и поддержки, а также общности интересов, отстаиваемых по отно­шению к произволу местной власти, ничем, кроме обычая, не ограниченному. Это зона в лучшем случае инерционного, в худшем — деградирующего су­ществования людей, озабоченных более всего сохранением сложившегося образа жизни и потребления. Физическое выживание выступает здесь как жизненная стратегия, как императив частного и семейного существования. В этой среде нет идеи последовательного улучшения жизни, повышения ее качества; речь может идти лишь об удержании того, что уже есть. Горизонт запросов определен возможностями пассивной адаптации к навязанным из­вне изменениям. Крайняя ограниченность ресурсов (материальных, образо­вательных, профессиональной квалификации) обуславливает низкую соци­альную мобильность и тем самым — застойный характер бедности и нищеты.

Особенностью этой среды является скудость информационных источни­ков и ограниченность горизонта событий. Кремлевские средства массовой коммуникации, прежде всего телевидение, не будучи связаны с повседнев­ными интересами, проблемами и нуждами этих людей, превращаются в си­стему воспроизводства рутинных коллективных мифов, доступных для по­нимания этих людей, но не проверяемых их практическим опытом. Подоб­ные мифы (образ враждебного окружения страны, внутренних врагов и т.п.) возникли еще в советские времена и устойчиво воспроизводятся в качестве символов национального единства и легенды власти. Других общих пред­ставлений в этой среде и быть не может из-за отсутствия альтернативных ка­налов информации и авторитетных групп для интерпретации происходя­щего. В зоне домодерного социального капитала внутренние изменения невозможны, поэтому периферия оказывается хранилищем представлений предшествующей эпохи.

Но самым важным для понимания перспектив эволюции России следует считать сегодня антимодернизационный тип социального капитала. Антимо­дернизм как уклад жизни представляет собой смесь опыта существования при социализме или инерции советского образа жизни (приспособления к репрессивному государству с его практиками уравнительной, распредели­тельной экономики) с новыми идеологизированными формами, которые ак­тивно использует путинский авторитаризм (религиозный фундаментализм, компенсаторный русский национализм, политический консерватизм). Сам по себе этот образ жизни (включая характерное для советского человека двоемыслие, низкий уровень солидарности, политическую пассивность, за­просы, ограниченные необходимостью выживания) уйти не может, так как этот уклад (и соответствующий тип социального капитала) обусловлен су­ществующей территориально-отраслевой структурой экономики и расселе­ния, отражающей характер советской модернизации. Эти группы, зависимые от социальной политики и обязательств государства, составляют социальную базу путинского авторитаризма, они хранители советского прошлого, его символов, ценностей, праздников и ритуалов[22].

Период ельцинских реформ вызвал массовую фрустрацию, состояние со­циальной дезорганизации и аномии, рост массового недоверия к политике и отчуждения от нее. Возвращение к авторитаризму при Путине (подавление свободных выборов, независимых СМК, ликвидация многопартийности) и частичное восстановление полупатримониальной власти, недифференциро­ванной, безальтернативной, требующей лишь аккламации, а не участия в по­литике, сопровождались ростом массовой удовлетворенности и спокойствия населения, поддержкой режима, остававшейся почти без изменения на про­тяжении более десяти лет, вплоть до кризиса 2008 г., пока не были вновь серь­езно затронуты массовые надежды на «доброго царя» или попечительскую роль государства.

Высокое доверие к персонам высшей, но авторитарной власти представ­ляет собой перенос на «национального лидера» представлений, характерных для сферы домодерных отношений, что, естественно, парализует низовой уровень институциональной организации и тем самым блокирует модернизационное развитие целого. Низкое доверие в социальной сфере (к «не­знакомым людям») говорит об отсутствии формальных институциональных норм регуляции — права, морали, гражданских институтов. Узкий радиус межличностного доверия компенсирует институциональные дефициты, но со своей стороны стерилизует потенциал универсализма и модерности. Со­четание разных типов социального капитала, образов жизни и определяет эволюцию социальной системы в России[23].

 

3. ОБЩИЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ ИНСТИТУЦИОНАЛЬНОГО ДОВЕРИЯ В РОССИИ

 

Социологические исследования в России, проводимые на протяжении ряда лет Левада-центром, показывают двойственный характер явлений социаль­ного доверия в российском обществе. Повседневное практическое недоверие, высказываемое по отношению к окружающим (малознакомым) людям, со­провождается или компенсируется высоким декларативным доверием к трем особо значимым символическим институтам: а) главе государства; б) церкви и в) армии.

Самые высокие значения доверия относятся к тому, кто считается хозяи­ном страны, кому пропаганда старается придать черты то ли «царя», то ли «национального лидера». В первых замерах это был М. Горбачев, затем его сменил Б. Ельцин, теперь — Путин, сохранявший максимум доверия населе­ния даже во времена, когда пост президента занимал Д. Медведев.

Другие социальные институты — средства массовой коммуникации, пра­вительство, политическая полиция и спецслужбы, региональная и местная администрация, Госдума, система правосудия, силовые структуры (полиция, прокуратура), бизнес, финансовые организации, политические партии и профсоюзы и т.п. — находятся в зоне полудоверия и большего или меньшего недоверия населения (см. табл. 1). По отношению к этим институтам, опре­деляющим общественную и повседневную жизнь россиян, проявляются устойчивые негативные установки — подозрительность и отчуждение, смесь страха и отвращения (особенно — к полиции, суду, но также — и к депутатам, политикам), нежелание иметь с ними дело, кроме случаев крайней нужды или чрезвычайных обстоятельств[24].

За выражением доверия россиян к опорным институтам можно видеть со­храняющиеся остатки тоталитарного синдрома, описанного когда-то К. Фрид­рихом и З. Бжезинским, признаки уходящей или распадающейся, но когда- то единой структуры государственного идеологического и террористического господства. Сегодня от прежней организации общества остался лишь фан­том патерналистской власти, претендующей на то, чтобы быть, как и раньше, тотальной, но фактически лишь имитирующей некоторые черты «партии-государства». Лишившись коммунистической идеологии, режим утратил ха­рактерную для советской эпохи легитимацию, частью которой был заботливо поддерживаемый пропагандой социальный оптимизм, обеспечение массовой уверенности в «лучшем будущем», то есть довольно умеренном, но гаран­тированном улучшении повседневной жизни. Когда эта иллюзия обеспечен­ного будущего у населения исчезла, разрушенная чередой социальных и эко­номических кризисов и потрясений 1990-х гг., институциональная система предстала в своем обнаженном виде: авторитарного и коррумпированного ре­жима, пытающегося навязать представление о безальтернативности своего правления, опираясь, главным образом, на силовые структуры (включая суд) и пропаганду.

 

 

Таблица 1

ДОВЕРИЕ К ОСНОВНЫМ СОЦИАЛЬНЫМ И ПОЛИТИЧЕСКИМ ИНСТИТУТАМ

 

Полное

Неполное

Полное

Затруднились

Индекс

 

доверие

(частичное

недоверие)

доверие

Недоверие

ответить

доверия*

Премьер-министр (В. Путин)

52

31

9

8

42

Президент (Д. Медведев)

50

34

9

7

41

Церковь, религиозные

49

25

10

16

39

организации

 

 

 

 

 

Армия

37

36

13

14

24

СМК

30

47

16

7

14

Правительство

30

45

17

8

13

Органы госбезопасности,

26

37

16

21

10

спецслужбы

 

 

 

 

 

Региональные власти

28

40

22

10

6

Российские коммерческие банки

24

39

18

19

6

Малый и средний бизнес

23

39

18

20

5

Совет Федерации

22

44

17

17

5

Прокуратура

22

37

21

20

1

Госдума

21

47

22

10

-1

Местные власти

23

41

26

10

-3

Суд

19

43

22

16

-3

Милиция/полиция

20

40

29

11

-9

Крупный бизнес

16

37

26

21

-10

Профсоюзы

16

31

26

27

-10

Политические партии

10

44

30

16

-20

 

 

* Ранжировано по индексу доверия. Октябрь 2011 г.; в % к числу опрошенных (N = 1600). Индекс доверия рассчитан по формуле: доля ответов, выражающих полное доверие, и половина доли ответов, выражающих неполное доверие, минус половина доли ответов, выражающих неполное доверие, и доля ответов, выражающих полное недоверие.

 

Такая композиция доверия, как показывают наши исследования за дли­тельный период наблюдений (начиная с февраля 1993 г.), очень стабильна. Это означает, что распределение мнений не зависит от интересов отдельных групп в обществе, а отражает более глубокие слои массовых представлений, слабо реагирующие на актуальные изменения. Устойчивость массовых уста­новок указывает на то, что подобные представления и стоящие за ними мо­тивы социального поведения выведены из сферы текущих политических и социальных конфликтов, что это — институционализированные отношения, а стало быть, они воспроизводятся в полном объеме, несмотря на смену по­колений и приход новой генерации, заменяющей уходящих «советских людей» и «людей эпохи перестройки». Условиями подобного воспроизводства следует считать процедуры массовой социализации и правовую закреплен­ность таких механизмов воспроизводства (санкции обычного права и фор­мальная судебная практика).

В отношении к властным институтам (включая и высших представителей власти) прослеживаются два противоречивых плана: первый указывает на признание важности соответствующего института (его места в ряду других институтов), второй — на практическую оценку деятельности функционеров этого института (или степени адекватности того, чем они занимаются, отно­сительно идеальных представлений о том, как и чем должны заниматься). Большинство государственных институтов россиянами по инерции воспри­нимаются как продолжение или вариант прежних (советских) органов репрес­сивной бесконтрольной государственной власти. Они, по мнению респонден­тов, не ориентированы на защиту интересов обычных людей, поскольку предназначены (как полагает основная масса населения) исключительно для защиты интересов высшей власти или обслуживающей ее коррумпированной бюрократии. Именно поэтому неполное (частичное) доверие, точнее, смесь принудительного, вынужденного доверия с настороженностью и латентным недоверием является социальной доминантой практического поведения аб­солютного большинства россиян в постсоветское время. Большая часть пока­зателей доверия включают обе эти составляющие отношения к институтам, однако удельный вес каждой из них — разный: в отношении к доминантным институтам (президент, церковь, армия) преобладает признание символиче­ской значимости института (при низкой латентной оценке их практической эффективности в выполнении задач управления, религиозно-этической ра­боты в миру, боеспособности и морального состояния рядового состава); в от­ношении к прочим институтам (парламенту, суду, местной власти, полиции, партиям, профсоюзам) их символическая значимость (идеальное представле­ние об их функциях) снижается пропорционально усилению негативной оценки их практической деятельности, степени несоответствия эмпириче­ского функционирования идеальным представлениям граждан о том, что и как должны делать функционеры данного института. Этот внутренний дис­сонанс и характеризует представления о социальном порядке посткоммуни­стического социума. Проблема усугубляется тем, что меняются (особенно в наиболее модернизированных социальных средах, ориентированных на за­падные образцы) и сами основания для признания символической значимости доминантных институтов.

 

4. ДОВЕРИЕ В СТРУКТУРАХ НЕФОРМАЛЬНОГО ВЗАИМОДЕЙСТВИЯ

 

Реальные, постоянно подтверждаемые доверительные отношения возникают и фиксируются лишь в очень узких пределах: только внутри малых коллек­тивов и сообществ, прежде всего — в семье или в кругу близких родственни­ков, среди коллег по работе, в дружеских компаниях. В сельской местности или в фабрично-слободской среде отмечается также и более высокое доверие к соседям. Здесь формальные структуры институционального взаимодей­ствия соединяются с неформальными отношениями, что придает им особый характер и прочность.

Доверие в структурах отношений неформальных или традиционно регули­руемых институтов радикально отличается от доверия в формальных инсти­тутах, поскольку предполагает другие смысловые основания взаимоотношений доверия (в том числе — специализированные роли и нормы отношений во вто­рых и недифференцированные отношения в первых). В зонах этого типа дове­рия действуют своеобразные, партикулярные формы социального контроля и взаимной ответственности, предполагающие солидарность лишь со «своими», нормы которой не распространяются на «не своих» и «чужих».

Различия (и национальная специфика) социального доверия отчетливо проявляются лишь при международных сравнительных исследованиях, при сопоставлении российских данных с данными, полученными в других стра­нах в ходе социологических опросов, проведенных по общей согласованной методике (см. табл. 2).

 

Таблица 2

ИНДЕКС МЕЖЛИЧНОСТНОГО ДОВЕРИЯ[25]

(распределение ответов на вопрос «С каким из суждений вы бы скорее согласились?» A — людям почти всегда следует доверять; B — людям обычно можно доверять; C — с большинством людей в отношениях следует быть осторожным; D — почти всегда в отношениях с людьми надо быть осмотрительным, людям нельзя пол­ностью доверять)

 

 

A

C

Соотношение

 

A

C

Соотношение

2007 г.

+

+

ответов

2008 г.

+

+

ответов

 

B

D

«доверять»/

 

B

D

«доверять» /

 

 

 

«не доверять»

 

 

 

«не доверять»

В среднем по

42

58

0,73

В среднем

45

52

0,86

24 странам

 

 

 

по 29 странам

 

 

 

Норвегия

81

19

4,26

Дания

79

20

3,95

Швеция

74

26

2,84

Швеция

69

30

2,3

Новая Зеландия

69

31

2,22

Австрия

59

38

1,55

Швейцария

68

32

2,12

Финляндия

59

39

1,5

Финляндия

67

33

2,03

Австралия

55

44

1,25

Австралия

64

36

1,77

Сев. Ирландия

50

47

1,06

Япония

61

39

1,56

Великобритания

48

50

0,96

Чехия

48

52

0,92

Чехия

45

54

0,83

Южная Корея

46

54

0,85

Германия

43

57

0,75

Словения

39

61

0,63

США

42

57

0,74

Тайвань

39

61

0,63

Венгрия

41

58

0,71

Франция

39

61

0,63

Тайвань

39

58

0,67

Латвия

34

66

0,51

Франция

31

66

0,47

Польша

30

70

0,42

Россия

27

68

0,40

Уругвай

29

71

0,40

Польша

27

72

0,38

Россия

28

72

0,38

Латвия

24

72

0,33

Доминиканская

27

73

0,36

Уругвай

23

77

0,30

Республика

 

 

 

 

 

 

 

Мексика

26

74

0,35

Италия

22

78

0,28

Хорватия

19

81

0,23

Доминиканская

20

80

0,25

 

 

 

 

Республика

 

 

 

Филиппины

17

83

0,20

Чили

16

83

0,19

Чили

13

87

0,14

Хорватия

15

84

0,18

 

В % к числу опрошенных (в России N = 1000); приведены данные не по всем странам.

 

Из приводимых в табл. 2 распределений следует, что самый высокий уровень социального межличностного (но не психологического) доверия мы на­блюдаем в странах завершенной модернизации, с доминированием западных ценностей, имеющих своим источником протестантскую культуру методи­ческого самоконтроля и самодисциплинирования, индивидуализма, ответственности[26]. Именно там сложились сеть организаций гражданского об­щества и высокий уровень муниципального самоуправления, именно там государственный аппарат находится под постоянным контролем средств мас­совой коммуникации и парламента. Основа этой организации общества — общественный идеализм (разделяемые большинством граждан представле­ния об «общем благе») и более или менее устойчивый общественный консен­сус относительно целей и средств социальной политики государства. Это на­копленное, институционализированное доверие к неопределенно многим другим, партнерам или участникам социальных взаимодействий является важнейшим показателем социального капитала данного общества, его спо­собности к самоорганизации (без использования инструментов спорадиче­ского насилия или, напротив, организованных репрессий и систематического принуждения для достижения коллективных целей). Как раз из сопостав­ления подобных данных видно, что доверие — не спонтанно возникающий эффект актуального взаимодействия, как обычно его трактуют в социально- экономических исследованиях, что доверию обучаются, что оно входит в ка­честве составной части в общую систему социализации. Это значит, что че­ловек в традиционном обществе или в группах с соответствующим типом культуры доверяет только тем, кому предписывают доверять традиция или обычай и в соответствии с предписаниями этой традиции, в то время как че­ловек в современном обществе доверяет другим в соответствии с обобщен­ными правилами взаимодействия, заданными доминантными в этом общест­ве институтами[27].

Как утверждает Кеннет Ньютон, в тех странах, где выше уровень взаим­ного доверия, люди живут здоровее, дольше, счастливее и более успешно. Та­кие общества являются экономически более продвинутыми, в них меньше коррупции и больше демократии и оптимизма. Здесь меньше совершается уголовных преступлений и лучше результаты школьного обучения. Доверяющие в большей степени включены в общественную и публичную жизнь, чаще вступают в солидарные отношения помощи ближнему, чаще участвуют в акциях благотворительности и более удовлетворены своей жизнью[28]. Именно эти обстоятельства позволяют считать доверие эквивалентом социального капитала. Доверие закреплено в образах жизни, в системе аспираций (а зна­чит — в структуре социального времени, в представлениях о собственных воз­можностях индивида и в способностях к рационализации своей жизни, пла­нированию на длительный срок). Такое понимание доверия как проявления социальности идет от работ А. де Токвилля, который рассматривал общество как союз добровольных ассоциаций, основывающихся на совместных инте­ресах, тесном взаимодействии и вере членов друг другу.

В русском словоупотреблении это значение понятия «общество» (= сово­купность отношений, основанных главным образом на солидарности или вза­имных интересах) за время советской власти практически стерлось, слив­шись, с одной стороны, с понятием «население», а с другой — с понятием «государство» и образовав в результате специфический термин официоза. Идеологическая игра властей и оппонирующих (иногда) им экспертов на раз­нице этих значений убила исходную семантику самоорганизации и выраже­ния воли людей, противостояния государству как суверенному или автокра­тическому господству. Искусственно воссоздать прежнюю семантику «общества» (не совокупности поданных, а системы отношений, в которых нет господства и подчинения) достаточно трудно, поскольку таких отноше­ний нет в повседневном опыте абсолютного большинства людей. Российское общество не может отделиться от государства, от машины принуждения, монополизировавшей средства насилия. Общество в России, исторически формируясь внутри господствующего сословия, крайне медленно эмансипи­руется от власти (от господства, в повседневности являющегося бюрократи­ческой машиной массового управления), почти неотделимой, в свою очередь, от частных интересов правящей группировки. И такое положение вещей со­храняется вне зависимости от идеологии, способов прихода к власти или ха­рактера ее легитимации. Технология господства в настоящее время сведена к устранению каких-либо возможностей контроля или давления общества на приватизированную власть кланов и группировок, узурпировавших средства насилия и административного управления, а также — ресурсы и каналы со­циальной мобильности. В таком «обществе» нет и не может быть социального доверия людей как друг к другу, так и к власти, которое мы наблюдаем в де­мократических и правовых странах или в странах с традиционным социаль­ным укладом. Индикатором автономности общества от государства может служить отношение к налогам: либо индивид сам платит их, осознавая это как более или менее вынужденный, но необходимый и добровольный акт со­лидарности, либо налоги помимо воли самого индивида изымают автомати­чески из зарплаты и других доходов. В последнем случае — это экспроприа­ция (публично не обсуждаемая) доходов населения бесконтрольной властью в свою пользу, своего рода дань населения государству, поскольку не только контроля, но даже знания о том, как в дальнейшем распределяются собран­ные средства, население не имеет. Соответственно, по-разному в разных со­циальных средах воспринимается и оценивается степень социальной диф­ференциации, величина разрыва между бедными и богатыми. В России сильнейшее различие между крайними группами, выделенными по уровню дохода, расценивается как несправедливое, а само богатство и благосостояние вызывают подозрение в криминальности своего происхождения и стойкое недоверие, поскольку у общества нет средств публичного контроля за источ­никами их приобретения. На этом в первую очередь основываются зависть и рессантимент бедных, становясь одним из факторов общего недоверия в об­ществе и сознания несправедливости социального порядка.

Страны с низким уровнем социального капитала (узким радиусом социаль­ного доверия) отличаются высоким уровнем внутреннего насилия. Преимуще­ственно это страны, находящиеся в процессе незавершенной модернизации, с сильнейшей гетерогенностью институциональной системы, сочетанием со­временных, хотя и слабых формальных институтов и сильных традиционных или консервативных форм организации жизни. Как правило, такие общества характеризуются наличием механизмов, которые блокируют процессы модер­низации: это либо консервативные авторитарные режимы, или страны, имею­щие в своем недавнем прошлом опыт существования в условиях тоталитарных режимов, опыт гражданских войн или длительных (иногда — хронических) межэтнических, межконфессиональных или социальных конфликтов. Другими словами, это страны с высоким уровнем аномии и социальной дезорганизации.

В России низкое межличностное доверие («большинству людей доверять нельзя, к ним следует относиться с осторожностью») коррелирует с низким уровнем признания индивидуальной ответственности, гражданской солидар­ности, недоверием к политике или общественной деятельности, негативным отношением к правительству и местной власти, депутатскому корпусу, со­знанием собственной невозможности влиять на принятие решений властями разного уровня, а также неготовностью к участию в общественных делах или в акциях, выходящих за рамки проблем повседневной жизни или партикуляристских связей (семья, родственники, друзья, коллеги, соседи).

В то же время ценность межличностного неформального доверия котиру­ется настолько высоко, что доверие уже в качестве собственно этнической характеристики входит в набор элементов этнонациональной самоиденти­фикации русских («Мы — простые, открытые, верные, надежные, готовые прийти на помощь, терпеливые, миролюбивые» и т.п.[29]). Подчеркну, что в данном случае доверие относится преимущественно к низовому уровню ин­ституционального взаимодействия (партикуляристскому взаимодействию «своих со своими»), противопоставляемому любым вертикальным отноше­ниям (отношениям «мы/они», взаимодействию «своих» с «ними», с «чу­жими») или отношениям универсалистского плана (предполагающим ори­ентацию действующего на обезличенные нормы формальных — прежде всего правовых — институтов).

В таком контексте экономизированная трактовка доверия как рациональ­ного расчета и «редукции рисков» не имеет смысла, поскольку модель эко­номически рационального поведения работает здесь очень слабо (даже в ме­гаполисах этот тип поведения не является преобладающим и должен сочетаться с массой ограничивающих его условий), нет общезначимых об­разцов достижительского поведения[30]. Более продуктивны модели «человека советского» (с присущими ему свойствами двоемыслия, лукавства, демон­стративной лояльности, пассивной адаптации) или традиционалистского, ксенофобского, настороженно относящегося ко всему новому и незнакомому.

Опросы общественного мнения показывают, что доверие к социальным ин­ститутам совпадает с массовым признанием их символической роли — функ­циональной значимости в воображаемой картине реальности, важности для поддержания социальной структуры и организации российского общества. Выражение подобного доверия предполагает полный отказ индивида от учас­тия в политике, от принятия на себя ответственности за происходящее в стра­не, городе, где живет индивид, абсолютное несовпадение политической сфе­ры и обыденной жизни основной массы населения. Политика для российского обывателя является не областью солидарных отношений, участия и активно­сти (включая взаимную ответственность), а лишь сферой проявления коллек­тивной идентичности, общих символов.

Первое, на что приходится обращать внимание при интерпретации резуль­татов опросов общественного мнения, — это принципиальная двойственность понятий и модусов доверия, необходимость разведения декларативного и операционального кодов поведения «доверяющих».

Ценностная оппозиция, возникающая перед нами, когда мы разбираем распределение социального доверия в российском обществе: верховная власть, неподотчетная обычным людям / семья, низовая и традиционная форма элементарной социальной организации, отражает примитивность структуры российского социума и предполагает широкое распространение практического недоверия к незнакомым людям, обусловленное недееспособ­ностью (с точки зрения обывателя) функциональных институтов, обслужи­вающих преимущественно интересы власти.

Оппозиция символические институты / функциональные институты но­сит принципиально амбивалентный характер, знаки полюсов легко перево­рачиваются в ситуациях общественного кризиса. Но в любом случае «цена» массового декларативного и публично демонстрируемого (в ситуациях выборов) доверия к власти очень невелика, поскольку выражение его не требует ответственности и, стало быть, «личные издержки» и «затраты» такого пове­дения весьма невелики. Правильнее было бы сказать, что подобное принуди­тельное доверие к власти соединяется с глубоким равнодушием к политике и отчуждением от этой событийной сферы. Левада называл такое поведение «игрой в доверие»[31] («они делают вид, что работают для нас, мы делаем вид, что доверяем им»). Напротив, рутинное доверие между взаимодействую­щими в обычных и повторяющихся ежедневно ситуациях (а такое взаимо­действие имеет место только в малых группах, прежде всего — в семье или в межперсональных отношениях коллег, иногда — соседей) характеризуется публично не артикулируемой, но очень высокой ценностью и значимостью.

В политике подобную двойственность организованного институциональ­ного доверия можно увидеть в отношении к конкретным персонажам и пуб­личным деятелям. Рейтинг первых лиц в государстве (с наведенной телеви­дением «харизмой», с навязанным пропагандой «доверием») превышает в три раза рейтинги ближайших по списку политиков — лидеров политических партий или влиятельных министров. Данный показатель не означает ни праг­матической оценки результатов деятельности руководителей государства, ни одобрения, ни личной симпатии. Этот эффект обусловлен исключительно влиянием статуса, нахождением на высшей социальной позиции. Его можно считать проекцией сильно эрозированного, но все еще традиционного, как бы «сакрального» и мифологического отношения к власти. По существу, по­литическое поле представлено лишь фигурами, занимающими позиции выс­шей власти, и политиками из третьего ряда, не являющимися их конкурен­тами. Поэтому массовое недоверие к политикам (или их низкий рейтинг) сле­дует рассматривать как знак отсутствия выбора.

Если государственные институты, как говорилось, рассматриваются как продолжение старых, советских структур, а потому пользуются условным до­верием и легитимностью, то новые структуры оказываются под сильнейшим подозрением, отношение к ним окрашено рессантиментом и неприязнью. Частный бизнес, гражданские организации и иные негосударственные соци­альные новообразования последних двадцати лет, выпадающие из привычной картины планово-распределительной, централизованной государственной экономики, наталкиваются на сильнейшее недоверие населения (прежде всего — населения бедной и депрессивной периферии, где новые рыночные отношения не сформировались или представлены еще в своем примитивно- хищническом виде) и воспринимаются как нелегитимные, мошеннические и полукриминальные, даже если формально не нарушается закон[32]. Особенно это касается крупного бизнеса, тесно связанного с высшими кругами руко­водства страны, в меньшей степени — среднего и малого бизнеса.

Недоверие населения к финансовым институтам обусловлено тем, что на протяжении 1990-х гг. власти, вне зависимости от своих партийных или по­литических пристрастий, многократно обманывали людей, обесценивая на­копленные сбережения старших поколений, принудительно меняя курс рубля для того, чтобы снизить давление государственного долга, и т.п. Последствия этого оказались весьма тяжелыми для экономики страны и перспектив ее раз­вития: несмотря на то что у определенной части населения есть сбережения, и довольно значительные (в целом эквивалентные сумме иностранных инве­стиций в российскую экономику), обеспеченные россияне не торопятся вкла­дывать их в ценные бумаги или доверять коммерческим банкам. Как и част­ный бизнес, большинство состоятельных людей при действующей правовой и судебной системе не доверяют свои деньги ни инвесторам, ни государству, ни предпринимателям. Российская экономика в большой степени развивается за счет спекулятивных денег, краткосрочного кредита, не позволяющего реализовывать большие проекты без государственного (бюрократического, кор­рупционного) обеспечения.

Иначе говоря, наибольшее сомнение вызывают новые, недавно созданные или «перелицованные», структуры власти, лишенные либо привычной леги­тимности давно существующего порядка (насилия), либо легитимности со­ветской, идеологической. Социальной базой опорных институтов нынешней политической системы являются группы, более инертные и обладающие ограниченными социальными и культурными ресурсами. Установки именно этого сегмента российского социума актуализируются в периоды обществен­ного возбуждения и выходят на первый план из латентного состояния, как это было в кризисные и переломные моменты 1989—1992 и в 1998—1999 гг., провоцируя ожидания харизматического спасителя.

 

5. НЕЗАВЕРШЕННАЯ ДЕСАКРАЛИЗАЦИЯ ВЛАСТИ И ГОСУДАРСТВА

 

Представления об амбивалентной природе доверия к власти в России побуж­дают выявлять в его структуре пласты гораздо более давних, если не ска­зать — архаичных, представлений. Мы имеем дело с эффектом длительной, но далеко не завершенной десакрализации государства (сакрального в старом значении этого слова — как объекта священного и проклятого).

Иррациональный характер сферы власти защищает ее от прагматическо­го отношения и критики. Диффузное недовольство властью, которое посто­янно выражают 20—25% населения, является лишь фактором стабильности системы, поскольку отводит раздражение в безопасные формы эмоциональ­ной разрядки («разговоры на кухнях»). Критика коррупции, неэффектив­ности, мафиозного или криминального, неправового характера российского руководства не касается сущностной стороны значений власти, а лишь ука­зывает на несоответствие эмпирических проявлений власти ее традици­онным для населения или стертым, непроявленным, давно забытым людь­ми смыслам.

Символическое значение власти, ощущаемое членами сообщества, но не могущее быть артикулируемым и рационализируемым в силу традиционных способов воспроизводства этой семантики, заключается в том, что ценности (блага) в обществе всегда распределены не равномерно, а иерархически. Пол­нота всех мыслимых достоинств и добродетелей, а соответственно, прав или привилегий сосредоточена «наверху», у обладателей высших социальных статусов (благородного сословия, руководства, начальства), тогда как вни­зу — лишь «подлый народ», недееспособное население, подлежащее управ­лению и «воспитанию» со стороны властей, вождей, национальных лидеров, диктаторов. При отсутствии открытой конкуренции за власть этот порядок может испытывать определенные напряжения, связанные с массовым недо­вольством деятельностью властей. Однако это недовольство не означает пе­рехода к активным действиям по замене одного состава руководства другим именно в силу традиционного характера отношения к власти, поскольку в этих случаях «бунт» направлен только против личности «главного визиря», а не против «султана», функция которого — воплощать надличный тради­ционный порядок в мире. Другими словами, под современными формами по­литического устройства России скрываются отношения, характерные для XVI—XVII вв.

«Сакральный», или иррациональный, статус власти означает, тем самым, закрытость легитимных, смысловых оснований этой власти от понимания и рационализации, от критики и отказа в признании, что, собственно, и разру­шало бы структуру господства. Чтобы снять этот защитный ореол власти, не­обходимо понять, в чем, собственно, заключается семантика этого табу, этой неприкосновенности или «божественности» власти. Воспользуемся для наших целей опытом разбора «сакрального», который дан в интересной и поучитель­ной для нас давней работе немецкого теолога Р. Отто «Священное» (1917)[33].

Оригинальность подхода Отто заключается, прежде всего, в том, что он отказывается от статического, предметного (или догматического, структур­ного) изложения сущности сакральности. Он переводит анализ в феномено­логический план, описывая проявления сакральности или особенности ее восприятия. Такой подход методологически очень верен: о сакральном можно говорить только через проявленность воли божества, поскольку сак­ральное нельзя описывать в статических или объективных категориях, оно может проявиться только через воздействие божественного. Божественное (сакральное), по мнению Отто не выражаемое в рациональных категориях и понятиях, может быть схвачено лишь через свое проявление, через сопут­ствующие ему признаки особых психических состояний — религиозного подъема, воодушевления, энтузиазма, переживания необыкновенного, не­объяснимого волнения, а главное, возникновение у субъекта этого пережива­ния чувства, близкого к чувству «тварности», ощущения собственной зави­симости от того, что выше всякого творения, или осознания собственной ничтожности перед лицом «объективного» величия и всемогущества боже­ства, несоизмеримости себя (Я) и «высшего начала», что заставляет скло­ниться с трепетом и страхом перед его «гневом» и «ревностью», с ужасом перед необъективируемым, но символизируемым каким-то образом облада­телем божественных начал, с экстатической любовью к сакральному объекту. Именно эти признаки или характеристики «сакрального» Р. Отто соединяет в понятие «нуминозного», описывающее опосредующие отношения сакраль­ного и человеческого. Отто полагает, что чувство тварности представляет со­бой ответную реакцию на проявления нуминозного. Но я бы, с точки зрения социологии, рассматривал эту причинно-следственную цепочку прямо про­тивоположным образом: сознание собственной ничтожности и смирения есть условие «откровения» сакрального, человек должен бесконечно умалить себя для того, чтобы артикулировать или объективировать то, что выше всего про- фанного и повседневного.

Сакральное, как утверждал Э. Дюркгейм, — это перенос значений обще­ства (социального целого) в трансцендентную сферу, в данном случае сопро­вождаемый нуминозными, как их называет Р. Отто, переживаниями. Разрыв с обычным, привычным, традиционным и нормативным дает эффект аномии, который и порождает страх, чувство оставленности, покинутости, трепета, ужаса перед возникающим всемогуществом, чувство, что за тобой наблю­дают, ведут, что твоя воля оказывается в поле тотального контроля, слеже­ния, а сам ты уже не принадлежишь себе. Элиминирование привычного и нормального порождает эффект пустоты значений отдельного человека, мол­чания его собственных достоинств и ценностей, величия власти и несоизме­римости с ним частного существования, громадности и всесилия государства, в условиях которых субъекту остается воспринимать себя как бесконечную малость. Это и есть главное, что достигается данной практикой, — безуслов­ная зависимость субъекта опосредована безусловным превосходством объ­ективно «нуминозного».

Иначе говоря, мы имеем дело с процедурами последовательного перево­рачивания повседневных ценностных приоритетов, дисквалификацией при­вычных ориентиров и определений реальности, обеспечивающих утвержде­ние, «объективацию» или «репрезентацию» высших ценностных значений, объектов веры не просто в надындивидуальные, а в надколлективные сущно­сти, гипостазирование их в качестве составляющих коллективных мифов и верований. Важно подчеркнуть, что это не какое-то мистическое блуждание или поиск, а институционализированная структура действия, ориентирован­ная на предзаданный результат — возвышение коллективных символов веры. Поэтому «страх» или «священный трепет» перед государством (великой дер­жавой, супердержавой, ЦК КПСС, КГБ или их персонификациями) — это не боязнь наказания, а предвосхищение несоизмеримого и слишком высокого, значительного, а потому непостижимого и, тем самым, таинственного. В си­туации переживания нуминозного (или нуминозного переживания как тако­вого — восторга и ужаса) индивид лишается собственной воли. Он не принад­лежит себе, чувствует себя не только под надзором высших сил, но и в сфере, несоизмеримой со всем, что было ему дано ранее в его эмпирическом опыте.

Собственно, это пустое (то есть чисто структурное, без содержательного наполнения) значение нуминозности власти и образует главную, важнейшую часть семантики суверенитета российской власти, ее самодостаточности или безосновного произвола (то есть способности принимать решение в ситуа­ции, определяемой как внеправовая, по К. Шмитту). Любое содержательное наполнение власти (законодательное, идеологическое, политическое и проч.) предполагает ограничение этой автономности или суверенности господ­ствующего. Поэтому, когда в дело вступают конкретные и прагматические интересы акторов, взаимодействующих с «властью», ее представителями или инстанциями государства, немедленно включаются механизмы негативной идентификации, начинается игра с властью, возникает феномен неполной лояльности и образуется некоторое пространство торга, коррупции, «непол­ноты доверия» ей.

Следует подчеркнуть, что переживания такого рода возникают и осо­знаются как не контролируемые самим индивидом, как захваченность извне. Такие состояния коллективного взаимодействия воспринимаются как на­полненные высшими смыслами, проясняющими «сущность» вещей и самого человека, как «самость» индивида. Санкционируемые подобным образом значения коллективности, целого, социального порядка получают мощней­ший иммунитет от рационализации, закрываются от индивидуального, част­ного сомнения и критического посягательства на авторитет тех сил или лиц, институтов, которые персонифицируют или символизируют это целое. (Примерами этого могут служить политтехнологическое оперирование с ми­фом или образом Сталина, сакрализация войны, превращение ее в нацио­нальное торжество вместо того, чтобы расценивать как национальное не­счастье, бедствие и грязное дело, в которое втянули народ его бесчеловечные руководители.)

Специфичность «сакрального» (нуминозного) отношения к власти заклю­чается в том, что любые значения, и прежде всего — значения частной жизни, обстоятельств существования индивида, отдельного человека, девальвиру­ются в перспективе, заданной нуминозным объектом (властью). Это как бы прибор обратной перспективы, бинокль, если смотреть на него с обратной сто­роны. Поэтому возникающая при этом иррациональность власти блокирует процессы дифференциации и ролевое определение носителей власти или их спецификацию. Невыразимость значений власти (иррационализм) указывает на ритуальный характер отношения к ней. Эти значения могут артикулиро­ваться только в церемониалах (включая и телевизионные шоу — парады, вы­ступления первых лиц, богослужения), а в повседневной практике оказы­ваются равноценными голому насилию, принуждению, неподчиненности чиновника здравому смыслу или маленькому человеку (подзаконные проце­дуры всегда приоритетны перед более высокими, но формальными законами). Отсюда нынешняя близость первых лиц, всего госаппарата, депутатского кор­пуса к церкви, все более выступающей в качестве магического средневекового института, владеющего волшебными средствами воздействия на мир. Напро­тив, практическое, прагматическое и трезвое отношение к нынешней власти становится возможным только при «взятии в скобки», нейтрализации нуми- нозной установки сознания. Эта часть структуры массового сознания (част­ный, или субъективный, план структуры двоемыслия) представляет собой выражение демифологизированного, рационально-критического отношения к власти. Оно не просто лишено каких-либо следов нуминозности, а, на­против, обусловлено почти исключительно более или менее актуальными интересами обеспечения повседневного существования. Частный (не кол­лективный) прагматизм отключает мифологические структуры социального существования. Поэтому так быстро, если не сказать — стремительно, в си­туации кризиса улетучивается «обожание» их или даже просто уважение к ним. Но они заменяются не какими-то либеральными или демократически­ми представлениями, а исключительно иронической или цинической уста­новкой в отношении прежнего кумира, равно как и всей сферы политики.

Важно при этом, что любые мотивы и основания оценки происходящего с этой точки зрения находятся вне пласта традиционализма. Именно включе­ние традиционалистской, не подлежащей рационализации культуры, прони­занной нуминозными отношениями, и создает ощущение неподвижности, пассивного социального существования. Этот остаточный слой застывшего крепостного сознания, неизменяющегося, всегда пребывающего как бы вне времени (поскольку его действие уничтожает ценностные значения частного и индивидуального существования и определяющих его интересов), задает границы возможного для частного человека, сам модус пассивности в ареале антимодерного и домодерного социального капитала. Феномен нуминозного восприятия власти (и социальной структуры) предполагает дисквалифика­цию собственных возможностей отдельного человека, ограничивая пределы его аспираций, сферу его притязаний. Но вместе с девальвацией чувства собственного достоинства и ценности индивидуальности стерилизуются и условия для возникновения гражданского общества, поскольку политика и общественная деятельность — дело исключительно уважающих себя и самодостаточных людей, испытывающих солидарность с такими же, как и они, гражданами, достойными уважения. Еще Аристотель выводил рабов из сфе­ры политики. Крепостное сознание и мстительная, плебейская самозащита от вызовов идеального и ценного блокируют рационализацию своей жиз­ни, возможность политической ответственности и участия в делах, имею­щих общую значимость. Где значения политики и обыденного человека не­соизмеримы (нет общих значений ценного), там нет «общества» и развития. Поэтому мифологическое (нуминозное) отношение к власти соотносится с общественным равнодушием и социально-политической пассивностью, по­корностью в обычные времена, а в кризисные — с «харизмой», с надеждой на первое лицо, предполагающей не изменение, а возвращение социума в нор­мальное, привычное состояние.

Рост популярности РПЦ (как и усиление национализма) в последнее де­сятилетие в России является свидетельством того, что конструкция тради­ционалистских значений и механизмов воспроизводства представлений об обществе и социальном порядке вполне сохранилась. Однако следует под­черкнуть, что эта структура сознания (система отношения к власти, к орга­низации социального порядка) опустошена от собственно сакрального, здесь нет никаких верований в бытие трансцендентных сил. Главное — сохранение механизмов дисквалификации самодостаточной субъективности, блокиро­вание самой возможности ее появления, обесценивание частной жизни как бы от имени символической тотальности, сверхзначимой инстанции, высту­пающей в роли суррогата трансцендентного или трансцендентального начала, замены сферы ценностей.

Последовательная кастрация независимых от власти, самодостаточных и признаваемых обществом в качестве таковых групп оборачивается бессмыс­ленностью коллективной повседневности. Российская обыденность лишена ценности, праздничности, приподнятости, значительности того, что связано с политикой. Поэтому нуминозное (в виде РПЦ или националистических мифов) выступает как заместитель ценностей и их инстанций.

 

6. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

 

Подытоживая сказанное, я определил бы доверие как социальный механизм, характеризующий эффективность различных институтов общества, а способ­ность различать границы их действия — как одно из свидетельств дееспособ­ности или социализированности индивидов. Барьеры между различными зонами доверия отмечены социальными ритуалами, семантика которых опре­деляется «открытостью» или «закрытостью», универсальностью или, напро­тив, партикуляризмом норм и правил социальных взаимодействий, специ­фикой социальных отношений, регулируемых этими институтами. Разные типы доверия указывают на многообразие механизмов и оснований соли­дарности в обществе. Низкий уровень доверия означает механическую ин- тегрированность общества, наличие многих несогласованных социальных порядков, возникающих из-за гетерогенности институциональных систем, функционирующих в данном обществе.

Посттоталитарная эволюция обозначила не просто неравномерность или разную скорость изменений в разных сегментах российского общества, но крайне противоречивый, а главное — разнонаправленный их характер. Си­туация социального разлома и разрушения некоторых общих уровней соци­альной регуляции спровоцировала возвращение к более архаичным пластам культуры и социального поведения, оказавшимся своего рода резервом средств физического выживания в условиях кризиса и резкого падения жиз­ненного уровня. С одной стороны, это активизировало более примитивные латентные формы массового патернализма, ожидания прихода харизматиче­ского героя, вождя, что, в конечном счете, стали эксплуатировать в собствен­ных интересах бюрократия и авторитарная власть. Новые власти пытались использовать для своей легитимации отработанные, непродуктивные сим­волические структуры — имперские, православные и сословные традиции. С другой стороны, апелляция к симулятивной архаике, не обеспечивающей смысловую проработку идущих в обществе изменений и, тем более, не по­рождающей новых смыслов и ценностей, представлений о будущем, стано­вится причиной стремительной деморализации общества, массовой аномии, асоциального индивидуализма и цинизма. Прежние формы компенсаторной защиты от террора и тотального контроля, выражавшиеся в манифестации межличностного доверия в малых группах или в структурах административ­ного рынка, коррупции (блата, сетевого обмена, «знакомств», «связей с нуж­ными людьми» и множестве других форм коммуникации и сплоченности), в новых условиях постсоветской реальности перестали быть значимыми. Прагматическое недоверие к социальным институтам, связанным с властью, при явной идентификации с их символической функцией (иногда — с персо­нами, их воплощающими) не меняло и не могло изменить общего авторитар­ного характера конституции власти, организации системы господства, состоя­ния недифференцированности политической системы (отсутствия системы сдержек и противовесов, блокирования разделения разных ветвей власти). Советские формы доверия, бывшего своего рода «клеем» социальных отно­шений внутри малых групп и сообществ, но одновременно и механизмом фрагментации социума, девальвировались и перестали быть значимыми и действенными. А это, в свою очередь, вело к росту двоемыслия и цинизма, увеличению зон «игры в доверие». Условия выживания и сохранения «совет­ского человека», его тактика адаптации через снижение общих требований морали и ответственности, взаимности и сочувствия к другому не способство­вали формированию универсалистской этики и права, что, в свою очередь, оказывало парализующее воздействие на возможности модернизации России и демократизации российского общества. Возник замкнутый круг — институционализация новых отношений, соответствующих нормам современного, правового и демократического общества, невозможна без повышения доверия людей друг к другу, а доверие невозможно без эффективных социальных ин­ститутов. Выход из этого тупика возможен (при всей сомнительности этого сценария) за счет растущей сегментации общества, появления отдельных ан­клавов с собственным, модерным типом социального капитала.



[1]       В основе статьи лежит доклад автора «Trust in the post-so­viet Russia» на конференции «Trust and Distrust in the USSR» (17—18 февраля 2012 г., School of Slavonic & East European Studies, University College London). Печатается сокращенная версия. Полный вариант статьи см. в: Вест­ник общественного мнения. 2012. № 2.

[2]       См.: Гудков Л. Социология культуры: научно-аналитиче­ский обзор тематического номера «Кёльнского журнала по социологии и социальной психологии», посвященного восстановлению идеи социологии культуры (1978) // Культурология. М.: ИНИОН, 2012. № 1 (60). С. 40—115.

[3]       См. его статьи «Проблемы экономической антропологии у К. Маркса»; «Культурный контекст экономического дей­ствия»; «Социальные рамки экономического действия» и др. в кн.: Левада Ю. Статьи по социологии. М., 1993.

[4]      См.: Tenbruck F.H. Der Fortschritt der Wissenschaft als Tri- vialisierungsprozess // Kolner Zeitschrift fur Soziologie und Sozialpsychologie. Opladen, 1976. Sh. 18.

[5]      См.: Левада Ю. От мнений к пониманию: социол. очерки, 1993—2000. М.: Моск. шк. полит. исслед., 2000; Он же. Ищем человека: социол. очерки, 2000—2005. М.: Новое изд-во, 2006.

[6]      Сама по себе тема доверия возникла, конечно, гораздо раньше; она образует сквозной мотив в сочинениях мно­гих политических философов, начиная, по крайней мере, с Т. Гоббса или Дж. Локка. Предметом их анализа были условия, при которых можно было ожидать возникнове­ния справедливого социально-политического порядка в государстве, основанного на доверии поданных к прави­телю, соответственно, на моральных отношениях власти и подчинения, принципах всеобщего блага.

[7]      Отмечу, что в советское время никаких данных об отноше­нии населения к власти или доверии к институтам не было и быть не могло, поскольку сам вопрос такого рода отдавал идеологической крамолой. О характере доверия мы можем судить по косвенным признакам, тематизации этих напря­жений в художественной литературе или кинематографе, дневникам или воспоминаниям, что лишает их сравни­тельной значимости. Литература и искусство в силу их специфики могли лишь подчеркивать значимость идеоло­гической нормы доверия обывателей к власти или темати- зировать культурные и социальные напряжения, возни­кающие в тоталитарном обществе, но оценивать их силу и функциональную роль в строгом смысле крайне слож­но. Тема собственно доверия в советском искусстве и ли­тературе никогда не была в центре внимания. В 1920-е — первой половине 1930-х гг. проблематика человеческого доверия возникает лишь у прозаиков и драматургов вто­рого плана (А. Афиногенов, Н. Островский), «попутчиков» (В. Шкваркин, М. Булгаков, А. Платонов, Ю. Олеша), а за­тем уходит до конца сталинского периода и хрущевской «оттепели». На первом плане с конца 1920-х гг. стояли идеологически проверенные сюжеты, связанные с идейной бдительностью, с паранойей тотального недоверия всех ко всем (кроме навязанного и принудительного доверия к руководителям «партии и правительства»), выявлением классовых врагов, разделением на «своих», или «соци­ально близких», и «чужих», «предателей» и т.п. И лишь с началом осмысления опыта репрессий и разложения советской идеологии постепенно в литературе и кино пред­принимаются попытки как-то затронуть эту тематику вне идеологических параметров (К. Симонов, П. Нилин, Ю. Трифонов, Ф. Искандер, Ч. Гусейнов, Л. Петрушевская, К. Воробьев, В. Тендряков, В. Арро, В. Быков, В. Астафьев, А. Солженицын и другие). Чаще это связано со стремле­нием понять природу советской морали и корни повсе­дневной жестокости. Но анализ этих аспектов проблемы доверия выходит за рамки данной работы и заслуживает отдельного исследования.

[8]      См.: Fukuyama F. Trust: The Social Virtues and the Creation of Prosperity. N.Y.: Free, 1995 (рус. пер.: Фукуяма Ф. Со­циальные добродетели и путь к процветанию. М.: АСТ, 2006); Sztompka P. Trust: A Sociological Theory. Cambridge: Cambridge University Press, 1999; Noteboom B. Trust: forms, foundations, functions, failures and figures. Cheltenham: Ed­ward Elgar, 2002; Luhman N. Vertrauen: Ein Mechanismus der Reduktion sozialer Komplexitat. Stuttgart: Enke, 1968; Хоскинг Дж. Почему нам нужна история доверия // Вест­ник Европы. 2003. Т. 7/8. С. 225—236.

[9]      Следует подчеркнуть, что даже в самых рационализиро­ванных отношениях, например экономических или на­учных, знание мотивов партнера или последствий взаимо­действия с ним не может быть принципиально полным. В этом плане имеет смысл рассматривать доверие по ана­логии с метафорой, синтезирующей разные смысловые планы в одно семантическое образование, интерпретиро­вать его как шарнир, соединяющий регуляторы действия разного уровня, включающий одни системы социальных отношений (институтов, групп) в управление другими со­циальными императивами или нормами.

[10]      В самом понятии «социальный капитал», введенном эко­номистами, нет ничего нового по сравнению с обычными понятиями культуры и ее институционализации, но оно позволяет оперировать с доверием по аналогии с другими видами капитала. Социальный капитал (=межличностное доверие) в социально-экономических работах представ­ляет собой новейший функциональный вариант понятия «культура», суженного настолько, что оно становится до­ступным для операционализации и измерения.

[11]      О подобном ресурсе блатных в лагере много писал В. Ша- ламов в «Колымских рассказах», распространяя эту этику блатных на всю советскую «общую зону». Но, конечно, тема обмана доверия — образец игровой социальной тематизации отношений во многих культурных ситуациях, бесконечно заимствуемый и варьируемый в зависимости от «вводных» характеристик. См., например, комедию П. Мариво «Les fausses confidences» («Ложные признания», 1737), переведен­ную в России П. Катениным под названием «Обман в поль­зу любви» (1827), или роман Г. Мелвилла «The Confidence Man: His Masquerade» («Искуситель», 1857).

[12]       См.: Левада Ю, Левинсон А. «Похвальное слово» дефици­ту // Горизонт. 1988. № 10. С. 26—38.

[13]       См.: Левада Ю. Варианты адаптивного поведения // Ле­вада Ю. Ищем человека. С. 202—212.

[14]       См.: Гудков Л., Дубин Б. Институциональные дефициты как проблема постсоветского общества // Мониторинг об­щественного мнения. 2003. № 3. С. 33—53.

[15]       Исследования формирования нового предприниматель­ства в 1990-х гг. показали, что основными препятствиями на пути развития бизнеса были не отсутствие свободного доступа к кредитам или новым технологиям и не админи­стративный произвол и коррупция, а дефицит доверия к партнерам по бизнесу, несоблюдение договоров, нечест­ность, необязательность при выполнении условий конт­рактов и проч. См.: Общественный договор: Социол. ис- след. / Под ред. Д. Драгунского. М.: Спрос, 2001.

[16]       См.: Хоскинг Дж. Структуры доверия в последние десяти­летия Советского Союза // Неприкосновенный запас. 2007. № 4. С. 59—69; Он же. Экономика доверия // Непри­косновенный запас. 2010. № 5. С. 84—93 (статья вошла в книгу: Hosking G. Trust: Money, Markets, and Society. L., 2011); Гудков Л. Общество с ограниченной вменяе­мостью // Вестник общественного мнения. 2008. № 1. С. 8—32; Он же. Цинизм «непереходного» общества // Вестник общественного мнения. 2005. № 2. С. 43—52; Он же. Инерция пассивной адаптации // Pro et Contra. 2011. № 1/2. С. 20—42.

[17]      См.: Афанасьев М. Клиентизм и российская государствен­ность. М.: Московский общественный научный фонд, 1997.

[18]       См.: Модсли Э, Уайт С. Советская элита от Ленина до Гор­бачева. Центральный комитет и его члены, 1917—1991 гг. М.: РОССПЭН, 2011. С. 365—369.

[19]      См.: Newton K., Zmerli S. Three forms of Trust and their As­sociation // European Political Science Review. 2011. Vol. 3. № 2. P. 1—32; Political Trust: Why context matters / Ed. by S. Zmerli, M. Hoogle. Colchester: ECPR Press, 2011.

[20]      См.: Rose R. Uses of Social Capital in Russia: Modern, Pre- Modern, and Anti-Modern // Post-Soviet Affairs. 2000. № 16 (1). P. 33—57. Его типология, как и типология Н. Зубаре- вич (Четыре России // Ведомости. 2011. 30 дек.), обладает значительной эвристической силой, поскольку почти две трети населения России живут в малых городах и сельских поселениях, в которых сохраняются традиционалистские образцы поведения и представления, не говоря уже о со­ветских стереотипах и образе мысли.

[21]      См.: Newton K. Taking a bet with ourselves. Can we put trust in trust? // WZB Mitteilungen. 2012. № 135. S. 7.

[22]      О росте социальных выплат и ожращении удельного веса доходов от предпринимательской деятельности в России в последние годы см.: Николаев И. Больше социализма // http://www.gazeta.ru/comments/2012/06/05_x_4613793.s.html.

[23]      Подробнее об этом: Гудков Л. Социальный капитал и идео­логические ориентации. К вопросу о векторах эволюции российского общества // Pro et Contra. 2012. № 55 (в печати).

[24]      См.: Levada Yu. The Problem of Trust in Russian Public Opi­nion // Proceedings of The British Academy. 2004. Vol. 123. P. 157—171.

[25]       Международный проект ISSP «Доверие», осуществленный в 2007 г. исследователями из 24 стран. В России опрос был проведен Аналитическим центром Юрия Левады (руково­дитель проекта — Л.А. Хахулина) по общероссийской ре­презентативной выборке (N = 1000). Годом позже, в рамках проекта ISSP «Религия», этот же вопрос был повторен. Полученные результаты подтвердили вывод об устойчиво­сти подобных установок в странах с аналогичным типом культуры.

[26]      Другие сопоставительные международные исследования, аналогичные указанному, дают близкие результаты. См.: European Social Survey (ESS) 1999; 2007 (www.european-socialsurvey.org); Белянин А.В., Зинченко В.П. Доверие в экономике и общественной жизни. М.: Фонд «Либераль­ная миссия», 2010.

[27]      Ср. психологические трудности у людей старшего поко­ления при освоении новых форм генерализованного взаи­модействия, предлагаемых как бы лишь «техническими» посредниками: пластиковыми карточками, автоответчи­ками, компьютерами и т.п.

[28]      См.: Newton K. Taking a bet with ourselves. S. 6—9.

[29]      См.: Гудков Л. Комплекс «жертвы». Особенности восприя­тия россиянами себя как этнонациональной общности // Мониторинг общественного мнения. 1999. № 3. С. 46—64.

[30]      Ср.: Бондаренко Н, Красильникова М, Юдаева К. Иннова­ционный и предпринимательский потенциал общества // Вестник общественного мнения. 2012. № 1. С. 75—99.

[31]       Советский простой человек. М.: Мировой океан, 1993. С. 31.

[32]       Стойкое недоверие к организациям гражданского секто­ра и практически полный отказ от их поддержки может в какой-то степени объясняться и стойкой идиосинкразией населения к практике государственного принуждения к выражению лояльности власти через имитацию добро­вольности посредством участия в пионерских, комсомоль­ских организациях, ДОСААФ, Красном Кресте, ветеран­ских и т.п. союзах. Скептическое отношение россияне проявляют и к деятельности суррогатных организаций, типа федеральной Общественной палаты и ее аналогов в регионах, равно как и к другим формам государственной имитации попыток самоорганизации общества. Несмотря на признанный авторитет таких НПО, как, например, «Солдатские матери» или «Мемориал», большая часть ор­ганизаций гражданского сектора дискредитирована влас­тью и воспринимается населением явно негативно. По­этому принимают систематическое участие в той или иной общественной организации менее 1% населения, хотя фор­мально числятся членами какой-либо общественной орга­низации или союза около 10% взрослого населения.

[33]       См.: Отто Р. Священное. Об иррациональном в идее бо­жественного и его соотношении с рациональным. СПб.: Изд-во СПб. ун-та, 2008.