Лев Гудков
Доверие в России:
Ключевые слова: доверие, социологические исследования в России
СМЫСЛ, ФУНКЦИИ, СТРУКТУРА[1]
Явное исчерпание больших идей в современной социологии, связанное с концом модернизационной парадигмы и завершением институциональной трансформации в западных обществах, заставляет думать уже не о внутридисциплинарном кризисе, а о переходе социологии в разряд социально-прикладных разработок, то есть ее приближении к состоянию, которое можно считать конечной стадией всякой (классической) науки. Конец модерна как завершение эпохи Просвещения или большого европейского проекта Культуры сопровождался многочисленными явлениями распада больших онтологических конструкций и идей единства универсума, истории, общности человеческой природы, законов социального развития, а соответственно, и падением интереса к большим теориям общества, социальных систем и т.п. Критики говорят о самоедстве и культурном мазохизме современного общества, об эрозии тех ценностных оснований (веры в исторический прогресс), на которых строились современный социальный порядок и социальное знание. Появление мощных супербюрократий вроде ЕС, транснациональных корпораций, международных организаций и т.п. оказало заметное унифицирующее влияние на национальные социальные и правовые практики и локальные культуры. Политика как сфера проявления харизматических фигур, предложения великих национальных идей или воодушевляющих массы целей общественного развития постепенно все сильнее и сильнее ограничивалась парламентской регламентацией, стерилизовалась практикой бюрократического администрирования, подчиняясь долгосрочному социальному планированию, экспертизе специалистов, массмедиальным технологиям. Повседневная жизнь в современных обществах стала более упорядоченной, чем в первой половине XX в., обеспеченной, безопасной, комфортной, предсказуемой и скучной, если судить по доминирующему тону в современном искусстве и литературе, озабоченных неясностью или дефицитом экзистенциальных ценностей.
Такой интеллектуальный климат оказывается не слишком благоприятным для развития социологии как науки о меняющейся социальной действительности, науки, озабоченной вопросами понимания Другого или последствий взаимодействия с ним. Кризис социологии не носит драматического характера и проявляется довольно вяло, поскольку смутное недовольство, вызываемое отсутствием новых значительных теоретических идей и направлений, сопоставимых со структурно-функциональным анализом или с символическим интеракционизмом, систематизировавшими оригинальные идеи основоположников дисциплины, компенсируется удовлетворением от все умножающейся массы прикладных исследований и предметных разработок, ведущихся по самому широкому кругу тем. Нет сомнения, что мы стали больше знать о тех обществах, в которых живем, но это во многом перестало быть интересным. Дисциплина давно потеряла не только свой начальный энтузиазм и эпистемологический идеализм, но и четкость парадигмальных разграничений среднего периода своего развития (1940—1960-х гг.), зато приобрела солидность практической, почти инженерной, науки, к которой обращаются многие заинтересованные лица, включая и представителей смежных дисциплин — экономистов, историков и других. Этому упрочению статуса социологии отчасти способствовал процесс неизбежной эклектизации, позитивного соединения разных теоретических и методологических подходов для решения аналитических или дескриптивных задач среднего и микроуровня социального взаимодействия. Критика 1970—1980-х гг., исходившая из разных ценностных оснований, проделала чрезвычайно важную работу: отделила философские элементы, исходные резидуумы знания, онтологические основания знаниевых парадигм от техники описания и объяснения. Благодаря этому стали возможны инструментализация процедур анализа и объяснения, использование отдельных элементов структурно-функционального, системного или какого-то иного из имеющихся теоретических подходов в качестве эвристических приемов или готовых «ключей» для решения частных контекстуальных задач. Сочетание разных понятийных средств для работы с разнородным предметным материалом получило теперь уже методологическое узаконение в эмпирической практике и в идеологии постмодернизма.
Сама по себе потребность в синтетическом рассмотрении социальных явлений и процессов стала ощутимой после успеха структурно-функционального анализа (в 1960-х гг.) и последовавшей реакции на него в виде методологической критики, опирающейся на самые разные идеологические и ценностные основания. Критика стала условием и формой рецепции и освоения его потенциала. Особую роль в этом деле сыграло появлении феноменологической, гуманистической, радикальной версий социологии, включая и обращение к драматургическому или сценарному подходу И. Гофмана, а затем и этнометодологии. В этом же контексте имеет смысл рассматривать и попытки возродить понимающую социологию культуры[2] в духе М. Вебера или Г. Зиммеля, предпринятые в конце 1970-х — начале 1980-х гг. в Германии, или стимулировать culture studies в англоязычных странах, и т.п. Критике удалось стимулировать интерес к смысловому (культурному) бэкграунду социальных институтов, историзировать саму суть социологической проблематики, связав те или иные постановки вопроса исследования с конкретными институциональными или групповыми интересами и проблемами, насытить социологические схемы историческим материалом. Это дало сильнейший импульс к расширению предметной социологической тематики, привлечению внимания к проблематике повседневного «жизненного мира», но одновременно таило в себе опасность размывания границ социологической работы.
Как обычно бывает в таких случаях, последствия подобной работы с универсальными теориями (Т. Парсонса и его многочисленных последователей, Н. Лумана и других) были непрямыми и весьма неоднозначными: для самой социологии это вылилось в утрату большой перспективы дисциплины, в зарастание предметного поля «мелкотемьем», но размывание дисциплинарных границ социологии стимулировало рецепцию смежными дисциплинами отдельных идей и приемов социологии, осознание новых возможностей для объяснения уже своего материала и появление новых точек зрения на старый, короче — формирование новой проблематики в рамках своего предмета. Так, в экономике, едва ли не впервые после М. Вебера, была осознана значимость не только институционального анализа (неоинституционализм), но и культуры, со всем спектром вопросов человеческого существования — доверия, веры, образования, семейного воспроизводства (цены социализации) и т.п. аспектов «человеческого капитала».
Нельзя сказать, чтобы подобная «экономизация» традиционной социологической тематики («перевод» неэкономических форм поведения — традиционного или ценностно-рационального действия, например воспитания детей, семейных отношений, политики и проч., — в категории целерационального действия, то есть их интерпретация по образцу других экономических отношений) была очень успешной в теоретическом плане; однако сама грубость подобных аналогий экономизации неэкономической сферы (например, у Г. Беккера) была предпосылкой расширения предметного поля экономической науки. Схожие процессы шли и в других дисциплинах.
До российской социологии эти перипетии внутридисциплинарной эволюции дошли с большим запозданием, с искажениями и никак не отразились на теоретическом качестве ее общих интерпретационных схем. Догоняющий характер российской модернизации и ведомственный характер социологии в России, ее финансовая и организационная зависимость от государственной бюрократии обернулись утрированным копированием новейших модных образцов, эпигонством и некритическим заимствованием западных подходов, ставших обязательными для подражания. Организация социологии в России почти не допускала появления независимых научных позиций и научных авторитетов. Следствием этой интеллектуальной зависимости и слабости стало затянувшееся влияние транзитологических концепций, а затем и угасание общего интереса социологов к текущим процессам в стране, который был так ощутим в 1960— 1970-е гг., во время становления советской социологии и появления первых симптомов разложения тоталитарного режима.
Однако в интеллектуальной истории российской социологии было одно исключение — Ю.А. Левада, который еще в конце 1960-х гг. поставил задачу не просто осмысления опыта и границ применения западной социологии, в первую очередь — структурного функционализма, но и соединения его концептуальных и теоретико-методологических возможностей с арсеналом других дисциплин, включая исторические науки, науки о культуре, антропологию, политологию и проч. Он выдвинул методологическое требование не только выявлять в каждом конкретном случае социологического описания или анализа социального явления актуально значимые институциональные или групповые рамки поведения, но и указывать на историчность или гетерогенность их смыслового обоснования, наличие разных по глубине культурных слоев (включая пространственные и временные характеристики действия), определяющих сами нормы и правила социального поведения. Левада настаивал на необходимости расширения интерпретационного контекста экономического поведения или урбанизационных процессов, снимая тем самым идеологические и дисциплинарные барьеры с понимания многослойности структур «современности»[3].
Его подход можно описать следующим образом: то, что нам кажется самоочевидным, естественным и не требующим специального разъяснения или обоснования, не просто представляет собой результат синтеза разных культурных форм (а значит — итог длительного исторического формирования или развития, трансформации больших ценностных идей и их снижения), но и закреплено особыми нормами «очевидности», защищающими подобные смысловые значения от рационализации. Чаще всего в качестве подобной нормы самоочевидности выступает форма целерациональности или инструментальности действия как «естественной» характеристики современности. Другими словами, институциональное принуждение к дисциплине и самоотчету, самоконтролю и ответственности индивида в современном обществе выступает в качестве императива инструментальной рационализации поведения, включая и свое собственное, и нормативные ожидания аналогичного поведения от любого другого. Именно эта норма навязываемой различными доминантными социальными институтами ответственности делает непроблематичными, самоочевидными формы современности, вытесняя (а иногда и запрещая) любые другие варианты мотивов действия или их интерпретации как девиантные. Инструментальная рациональность становится образцом антропологии современного человека, что во многих случаях приводит к массе недоразумений и ошибкам в интерпретации социального поведения (при анализе экономических явлений, электоральных процессов, политики, этнических фобий, национальных конфликтов и т.п.).
Направленность исследовательских интересов Левады явно противоречила получившему широкое распространение процессу тривиализации знания[4], но оказалась, как мне представляется, чрезвычайно плодотворной для всего круга исследований, начатых им в рамках проектов сначала ВЦИОМа, а затем Левада-центра и представленных в его сборниках статей[5]. Я имею в виду проблематику программы «Простой советский человек» и примыкающих к ней исследований структуры массового сознания, отношения к власти, к социальным переменам, проблематику национальной идентичности. Особенность работы Левады заключалась в том, что он развертывал текущие явления, схватываемые в языке повседневного опыта, в контексте больших тектонических изменений, происходящих в тоталитарном, а затем — и посттоталитарном социуме, а затем переводил их на язык соответствующих концепций и теорий культурно-исторических процессов, позволявших интерпретировать их в категориях и понятиях «большого времени».
Следуя намеченному Левадой методологическому направлению работы, я в данной статье хотел бы проанализировать феномен доверия.
1. ФЕНОМЕН ДОВЕРИЯ В СОЦИОЛОГИЧЕСКОЙ ПЕРСПЕКТИВЕ
Проблематика доверия в последние десятилетия снова стала привлекать внимание социальных исследователей после долгого отсутствия интереса к ней.
Но в период формирования социологии как дисциплины (1900—1920-е гг.) доверие наряду с другими социальными формами взаимодействия (борьба, господство, обмен, традиция, социальная дифференциация, рессантимент, мода, кокетство и т.п.) было одной из важнейших социальных категорий, используемых при интерпретации социальных структур[6]. Нынешний интерес к теме связан не столько с запросом на более точное понимание природы этого явления, сколько с потребностями причинной интерпретации взаимосвязи или взаимообусловленности особенностей доверия и институциональных структур (экономика, политика и т.п.) в разных странах. Успех подобных попыток даст надежду на разработку новых средств понимания и учета влияния культуры на характер эволюции политических и экономических отношений в разных странах, что представляет не только теоретический интерес[7].
За два десятилетия подобной работы получен значительный материал, показывающий роль доверия в практике социально-экономических отношений, проведены широкомасштабные сравнительные исследования уровня доверия в разных институциональных контекстах и предложены рационалистические теории доверия[8].
Вместе с тем, использование понятия «доверие» в сравнительно-типологических исследованиях наталкивается на ряд ограничений, связанных с тем, что доверие рассматривается преимущественно как психологическое явление, как целостный и однозначный феномен, как аффект, иррациональный по своей сути. Попытки, предпринимаемые экономистами и социологами для того, чтобы выйти из этой старой методологической ловушки, нельзя признать особенно удачными. Стремясь формализовать понятие «доверие» и уйти от психологизма, аналитики в таких случаях обычно впадают в другую крайность: интерпретируя доверие по модели инструментального действия (рационального, а потому легче всего понимаемого), они «экономизируют» подобные отношения, что, на мой взгляд, не просто упрощает, но искажает характер реальных взаимодействий людей, привнося телеологизм в смысловую структуру действия доверия. Функция доверия в подобных схемах интерпретации сводится лишь к оптимизации издержек выбора, к снижению рисков и возможных потерь, к установлению определенных моральных рамок («добродетелей») или культурных предписаний для целерациональной структуры социального действия, якобы снимающих неопределенность ситуации для действующего (П. Штомпка, Н. Луман, Ф. Фукуяма, теория «рационального выбора» и другие подходы).
Несмотря на потери, неизбежные при такой сильнейшей генерализации элементов объяснения, несомненным выигрышем при этом оказывается возможность использовать схему причинного объяснения. Но опасность утраты своеобразия самого феномена доверия остается, она заключается в неконтролируемой подмене смысла действия (ценностной рациональности, обычая или традиции как обеспечения ожиданий партнеров) хорошо отлаженной схемой целерационального действия.
Не умаляя эвристической ценности названных подходов, я предпочел бы интерпретировать доверие как сложный социальный феномен (закрытое социальное взаимодействие), структура которого представляет собой соединение разных смысловых оснований. Когда мы говорим, что доверяем врачу, учителю, профессору в университете, кассиру в магазине, информации о расписании рейсов в аэропорту, другу или коллеге по работе, жене/мужу, банкам, иностранной валюте, науке, метеопрогнозам, политикам, газетам и т.п., мы редко сознаем, что в каждом подобном случае наше доверие опирается на разные смысловые основания и, соответственно, определяется разными нормами ожидания и характера исполнения действия. Супружеская верность (взаимное доверие супругов друг другу, имеющее среди прочего символический характер парной солидарности) принципиально отличается от веры врачу, к которому вы обратились, а доверие банку — от доверия школьника учителю. Но во всех этих случаях имеет место предпонимание ситуации (ее определение и схематизация действия), то есть актуализация горизонтов действия и возможных способов поведения (своего и партнера).
Доверие — это способность действующего схватывать выражение имплицитных кодов и правил поведения одних институтов или социальных групп в зонах действия других институциональных или групповых правил поведения, это восприятие действующим неназываемых, но подразумеваемых (в конкретной ситуации взаимодействия) норм институционального действия, которыми будет (поскольку предполагается, что он должен, обязан) руководствоваться партнер. В смысловой структуре рассматриваемого или описываемого исследователем действия (целевого или ценностного) эти нормы принципиально не могут быть артикулируемы (содержательно представлены в категориях мотива, цели или средств данного действия). Их семиотическое присутствие в ситуации взаимодействия обозначено признаками разной модальности поведения акторов (возможности, вероятности, долженствования), а выражено лишь как психологическое качество поведения, как известного рода иррациональность установки и действия (поскольку то, что вызывает доверие, лежит вне логики маркированной структуры целевого поведения). Таким образом, речь идет не о неполном знании обстоятельств или мотивов поведения партнера, условий взаимодействия, последствий поведения и т.п., риски которого, как часто подчеркивают сторонники «экономизации доверия», феномен «доверие» может компенсировать так или иначе[9].
Доверие как тип социальной регуляции обеспечивает взаимосвязь принципиально разных институциональных систем, групп, разных по глубине слоев культуры. Оно определяет границы индивидуальной или институциональной рациональности (раскрывая ее смысл) и соединяет их между собой, позволяя учитывать последствия взаимодействия актора с институтом, группой или другими индивидами. Доверие продуцирует смысл будущего, как бы проектируемого взаимодействия партнеров или актора с различными и неопределенно многими другими акторами (включая и взаимодействие индивида с институциональными порядками или их представителями, как это имеет место, например, в актах использования денег: обмен символическими средствами выражения ценности в расчете на то, что их примут в адекватное обращение неопределенно многие третьи лица).
Исходя из сказанного, я бы определил доверие как социальное взаимодействие, ориентированное на высокую вероятность (шансы) того, что действия партнеров (а ими могут быть не только отдельные индивиды, но и социальные группа или институт) будут протекать в соответствии с ожидаемым субъектом действия порядком, основанным на взаимных моральных или ценностных обязательствах, принуждении, обычаях, традициях, социальных конвенциях, идейных убеждениях, материальных интересах, общепринятых представлениях. Эта уверенность должна быть проявлена действующими не только в различного рода заявлениях, но и в совместных церемониалах (ритуалах, праздниках, выборах, референдумах, митингах и т.п.), а также обозначена особым языком поведения, а значит — подтверждена и гарантирована различными санкциями за нарушение ожиданий или несоблюдение общепринятых обязательств, имеющих нормативный или правовой характер. Ценностные обязательства (включая коммуникативную этику) могут включать согласие по поводу общих правил действия в той или иной сфере коллективной жизни: поиске научной истины, соревновании в спорте или поведении на дуэли, в бизнесе, в любви, в воспитании детей, в работе и т.п. Обязательства предполагают высокую вероятность наступления ответственности за нарушение этих правил, причем со стороны не только пострадавших от нарушения, но и всего социального окружения, поставленного в известность об этом деликте. Коллективный характер обеспечения доверия означает, что доверие, вне зависимости от его конкретных смысловых оснований, входит в состав общего набора институциональных и групповых норм поведения, социального порядка, общих представлений, опыта прошлого, горизонтов притязаний группы (интересов) или аспираций отдельного индивида, границ возможного отклонения от нормы и т.п., совокупность которых и образует то, что стали с недавних пор именовать накопленным и передаваемым от поколения к поколению «социальным капиталом» того или иного сообщества[10].
Внутренние границы доверия очерчены вероятностью неисполнения взаимных обязательств. Нарушение обязательств может оправдываться субъектом действия (неисполнения) определенными условиями, прекращающими действие общих обязательств и правил, либо связываться с высшими обстоятельствами (ценностным конфликтом, наличием других ценностных порядков). Но в любом случае возможность нарушения доверительных отношений принимается во внимание действующим и задает предел доверия. Сама по себе эта граница становится очень важным символическим барьером, тематизация которого продуцирует в культуре множество сюжетов в литературе и искусстве, игровых ситуаций, экспериментов и т.п. Таковы темы лицемерия, предательства, обмана, соблазна, лукавства, паразитирования на доверии, несостоятельности того, кому доверяют, безответственности, а также тема выгоды, которую приносит нарушение правил доверительного взаимодействия[11]. Граница доверия, обозначенная соответствующим ритуальным жестом или процедурой, указывает на (предположительное) переключение одной модальной системы доверия на какую-то другую, определяемую другими правилами взаимодействия с партнером или партнерами. Чем сложнее устроено общество, тем многообразнее сами границы доверия и тем большее значение приобретает способность человека их различать и переходить от одной зоны доверительных отношений к другой, не вызывая возмущения партнеров (социальный такт действующего).
Упомянутые выше ритуалы, подчеркивая символический характер доверия, сами по себе еще ничего не говорят о степени значимости доверия или длительности его действия. Соответственно, исходными задачами эмпирического изучения феноменов доверия или зон его распространения оказываются фиксация и описание 1) различных барьеров между модальными сферами доверия; 2) семантических или социальных границ доверия, отделяющих пространства недоверия; 3) интенсивности доверия. Оказываясь вне этих зон доверия, индивид немедленно включает нормы недоверия как операциональные коды поведения в агрессивных или социально опасных средах существования. Барьеры — это фиксированные ритуалы недоверия (бдительности, проверки, сомнения), отмечающие рост социальной и антропологической неопределенности в ситуациях перехода от одной зоны доверия к другой. Степень артикуляции этих барьеров зависит от характера институционализации социального доверия в разных обществах.
Для исследователя чрезвычайно важно видеть границы между зонами доверия/недоверия. Без указания на подобные подразумеваемые, внутренние или внешние, барьеры, играющие роль смысловых рамок для правил взаимодействия, переключателей регистров солидарности, разделяющих нормы разных планов социальных отношений, взаимного контроля, согласования интересов и т.п., невозможно понимание сложности и неоднородности социальной материи, из которой состоит повседневность существования. Тем более это важно для анализа поведения в репрессивных обществах, в которых обыденность пронизана официальной ложью и лицемерием, как в советском и постсоветском обществе, равно как и в других репрессивных и закрытых социумах (в мусульманских общинах, современном Китае и т.п.). Нас в первую очередь интересуют именно эти аспекты поведения в ситуациях сочетания разнородных нормативных систем и препятствий для их универсализации, подавления условий возникновения универсальной этики и права. Сама по себе двойственность этики, или двоемыслие, — явление, характерное для любых типов современных обществ. Но удельный вес и значение двоемыслия может радикально различаться в разных социальных системах.
Формализация доверия предполагает появление не только разного рода документов, паспортов, сертификатов, пропусков, удостоверений и т.п., указывающих на кодификацию правил различения своих и чужих, норм институционального поведения (включая и санкции за нарушение), но и специализированных служб контроля. Наиболее институционализированными формами барьеров доверия (априорного недоверия) являются учреждения, осуществляющие меры безопасности и охраны. Охрана государственных и ведомственных тайн и секретов, обеспечивающая зоны гарантированного доверия (со всеми процедурами проверки, допусков, подписок о неразглашении, иерархии допущенности, создания специальных служб безопасности и поставок соответствующего технического оборудования), представляет собой один из примеров границ доверия. Другими примерами могут служить меры по защите от подделок (денег, финансовых или юридических документов) и соответствующие службы разного уровня. Чем менее формализованным является контроль, тем с большей уверенностью мы можем говорить о значимости традиционных или конвенциональных отношений в группах или сообществах, требующих собственных ритуалов солидарности и выражения доверия. В деревне нет нужды в предъявлении документов соседям, как это делается ежедневно при входе в здание большой организации или предприятия.
В советское время в атмосфере тотального привычного страха и коллективного заложничества, когда контроль охватывал сферы и публичного пространства, и частной жизни, поддержанию доверия способствовала норма деления на «своих» и «чужих». Под «своими» понимались не просто люди, которым можно было доверять (в смысле общей веры в то, что в случае нужды тебе могут помочь, поддержать эмоционально, финансово или физически), но и те, на кого распространялись проекции норм «порядочности», взаимной лояльности, уверенности в том, что эти люди тебя «не сдадут, не предадут, не донесут начальству» или властям о «неподобающем» поведении. К «чужим» относились представители тех зон существования, где были незначимыми представления и нормы солидарной ответственности. И «свои», и «чужие» были весьма условными категориями, нередко «свои» превращались в «чужих», и наоборот. Подобная структура двоемыслия (в терминах Ю.А. Левады — «игры», «игровых структур социального взаимодействия») задавала определение ситуации и диктовала различные коды социального поведения в разных средах, соединяя формальные и неформальные правила взаимодействия через многообразные способы преодоления внутренних и внешних барьеров. При этом включались нормы поведения, относящиеся к разным системам социального контроля и опознания («свой» / «чужой»). Церемониалами снятия барьеров между статусами были обязательная совместная выпивка в неформальной обстановке (на работе, или дома, или в среде, которая отключала внешние механизмы повиновения, — на природе, в туристской поездке, в поезде, после работы на рабочем месте, во внеслужебное время, в командировке, в бане и т.п.) или апелляция к другим «своим» (родственникам, прежним сослуживцам, коллегам, приятелям и т.п.), которая принимала форму «помощи», «услуги» (блата, связей, «нужных людей») и предполагала соответствующий семантический код — использование языка «своих», псевдопартикулярных отношений («...я от Ивана Ивановича»), хотя сам действующий при этом мог и не знать лично ни самого «Ивана Ивановича», ни даже того, кто он такой[12]. Язык подобных отношений предполагал процедуры демонстративного исключения официальных или общепринятых форм взаимодействия, установления «особого», «специального» режима поведения («разрешить в порядке исключения», как тогда писалось в служебных записках начальству при обращении с просьбой). По существу, это означало отмену требований морали, упразднение общих правил оценки себя и других и взаимообязывающих норм поведения.
Иерархия барьеров и разграничение зон доверия и взаимодействия воспроизводят социальную иерархию и отражают степень жесткости (закрытость или открытость) социальной структуры. Семантика барьера доверия в любом случае строится на переворачивании смысла доверительных отношений, на выражении презумпции недоверия. Границы доверительных отношений могут быть подчеркнуты пространственно-временными ограничениями, социальными фильтрами или характером допуска в коллектив или группу, церемониями перехода из одной системы норм (ценностей) в другую, сменой языка, одежды, интонаций, правил поведения в повседневности и прочим. «Игра в доверие» стала в советское время социальным кодом поведения, умением демонстрировать другому, что актор понимает, что его партнер лжет (в чем, когда и в каких отношениях) и знает, что актор это понимает, благодаря чему достигается конвенциональное согласие и определение рамок возможного контроля насилия или коррекции взаимодействия. Важно, что отсчет при этом идет от негативных представлений или моделей человека, которые выступают как норма определения реальности.
Более сложные и многообразные барьеры и границы доверия образуются в зонах двоемыслия. Отсутствие открытых для всех социальных лифтов и каналов вертикальной мобильности оборачивается постоянной склокой внутри влиятельных или обладающих особыми ресурсами групп в обществе, регулярной рекомпозицией центров силы, поддержанием высокого уровня цинизма, недоверия, «бдительности», все более частными коррупционными скандалами. Как правило, эти барьеры не отмечены, не маркированы в языке или семантике того, чему или кому доверяют, а потому воспринимаются как само собой разумеющиеся (собственно, это и есть выражение отношений доверия, непроблематичности отношений). Барьеры могут быть обозначены сменой одежды, сменой речевых норм, в том числе — обращения (переход от «вы» к «ты», появлением экспрессивной или обсценной лексики), отменой иерархических различий в статусах, подчеркиванием исключительности ситуации или особого (равного или интимного, сближающего) характера отношений между партнерами, выделением их из общего ряда, отменой обычных правил поведения, что означает смену систем референции, референтных групп, идеологии, исторических или логических аргументов, апеллятивных или риторических фигур и проч., короче, смену парадигм поведения, до того никак не совмещавшихся друг с другом, жестко разделенных между собой.
Необходимо различать и разные планы доверия, от высшего уровня общих конструкций реальности (совокупности и композиции коллективных символов, задающих устойчивость определений действительности, этого важнейшего потенциала солидарности и согласия в обществе, одновременно оказывающегося и наименее рационализуемым, не контролируемым в субъективном плане) до отношений в малых и неформальных группах. Умение оперировать различными модусами доверия есть признак социализирован- ности индивида в обществе или группе, свидетельство его социальной дееспособности (в данном сообществе) и его общественного «такта».
Подобный режим двоемыслия (мозаичность сознания, партикуляризм, способность соединять кажущиеся несовместимыми нормы и представления) порождает человека достаточно эластичного, чтобы выносить внешнее давление и контроль, и вместе с тем неспособного к коллективной солидарности (недоверчивость, отказ от поддержки организаций гражданского общества) или систематической рационализации собственного действия, готового приспособиться к любым переменам в своем положении ценой снижения запросов и качества жизни (выбор «понижающих стратегий жизни»)[13].
Поэтому любые попытки эмпирического анализа доверия как в прошлом, так и в настоящем должны учитывать силу различных нормативных систем лояльности и силу социального контроля, как со стороны формальных институтов (власти, руководства предприятия, в советское время — партийных организаций или их дублеров в виде профсоюзов, комсомола и т.п.), так и со стороны неформальных или сетевых отношений, образующих множественные структуры частных коалиций и коллективного заложничества (семьи, трудового коллектива, квазиобщественных организаций — спортивных, любительских, ветеранских, жилищных и т.п.). С ослаблением репрессий, а затем и сворачиванием масштабов массового террора проблема доверия «руководству» (завода, государственной организации), коллегам, товарищам, семье и т.п. превращается в проблему дефицита правовых и формально институциональных средств регуляции[14].
Теплые и доверительные отношения внутри многих неформальных коллективов, сложившихся в советское время, отношения, основанные на взаимной вере друг в друга, связаны с тем, что ценности и нормы поведения, разделяемые членами этих групп, были альтернативными по отношению к официальным, идеологическим, формальным требованиям власти, предъявляемым населению. Благодаря самой этой альтернативности закрытые сообщества могли не только быть условием выживания большей части населения страны, вынужденного приспосабливаться к репрессивному идеологическому государству, но и, при некоторых условиях, становиться хранителями и ретрансляторами традиций иной культуры (в том числе — религиозной или философской, научной мысли, более высоких стандартов морали). Поэтому повышенное уважение, которым наделялись все причастные к этим закрытым сообществам, к кругам символического и практического доверия, было обосновано признанием особых достоинств, которыми обладали члены этих коллективов. С изменением политических и экономических условий именно на основе подобных отношений начинали складываться новые социальные формы, облегчавшие построение отношений партнеров по бизнесу, создание новых научных коллективов, инновационных фирм и т.п. Но, как только внешняя среда после краха советской системы стала меняться, потребность в сохранении состояния закрытости и самоизоляции резко ослабла. В итоге началась эрозия атмосферы благожелательности, доверия в прямом психологическом смысле (то есть доверия диффузного, нерационализированного). Нормы поведения в закрытых сообществах не выдерживали испытаний, которым они оказались подвергнуты в процессе начавшихся реформ, при переходе общества к формальной институционализации. Возник кризис социального доверия, постепенно охвативший общество и осознанный общественным мнением как «падение морали». То, что помогало сохранять дух доверия и взаимного уважения в малых коллективах и тесных компаниях, начинало стремительно ломаться и разрушаться в других условиях, более открытых и формальных, прагматически-инструментальных. Закрытая атмосфера малых групп, позволявшая сохранять многие универсалистские ценности (особенно это значимо было для функционирования неформальных научных семинаров, кружков, научных школ — бескорыстного познания, взаимной преданности, этики, религиозных исканий и т.п.) и даже их культивировать, с изменением ситуации парализовала потенциал дальнейшего развития и институционализации подобных отношений. Смена приоритетов в этих условиях оказалась разрушительной для доверия в бизнесе, науке, искусстве. Доверие, которое позволяло выживать в прежнее время, в новую эпоху перехода стало фактором, блокирующим возможности дифференциации ролей, специализации и разделения труда[15].
Обычно доверие распределено весьма неравномерно. Оно более высокое в обществах с устойчивой и открытой институциональной системой, с развитой системой самоуправления и равенством возможностей, обществах благосостояния (welfare-state), оно ниже (или иное по характеру) в обществах с высоким уровнем насилия, внутренней агрессии, с авторитарным или тоталитарным типом государственного устройства[16]. Кроме того, базовое доверие к миру, характерное для начальных фаз социализации, прежде всего в относительно благополучных социальных средах, в полных семьях, постепенно нейтрализуется тут негативным опытом насилия, обмана, знакомством с более сложными и неоднозначными по составу структурами действия, включающими в себя непременный компонент социальных игр, имитации, социальной мимикрии, лжи, приспособления к окружающим, лицемерия и т.п. Подобный опыт недоверия в репрессивных обществах становится важнейшим стратегическим ресурсом социального выживания или социального успеха, вертикальной мобильности и, будучи закрепленным в корпоративных нормах поведения, воплощается в принципы и механизмы селекции людей для органов власти, определяющие структуру господствующей элиты, как это имеет место в нынешней России (преобладание во власти сотрудников спецслужб, военных, то есть представителей самых архаичных и консервативных институтов, социальных, партийных, идеологических ренегатов).
Проблема описания феноменов доверия заключается в том, чтобы определить и фиксировать смысловые основания доверия (признание значимости неартикулируемых, но подразумеваемых ценностных значений и норм действия). Это значит, что анализ доверия требует учитывать не просто разные институциональные нормы взаимодействия, но и разные по своему происхождению и составу, культурному генезису пласты культуры, определяющие сами эти институты, нормы которых вводятся в социальную игру доверия.
«Психологизм» (эмоциональность, аффективность, соответственно, иррациональность состояния) трактовки доверия означает в подобных случаях то, что исследователь не в состоянии ясно прочесть императивы поведения, которые для действующего кажутся очевидными, хотя часто ни он сам, ни тем более исследователь или интерпретатор (историк, социолог, экономист) не в состоянии идентифицировать их в качестве собственно групповых или институциональных требований. В лучшем случае, и почти всегда лишь в ходе специального анализа, они могут быть выявлены в качестве эвидентных, но не эксплицированных социальных норм и правил действия, рутинность которых препятствует их осознанию, рефлексии, или же сама ситуация не требует их дешифровки, указания на их групповую или институциональную принадлежность. В определенном смысле сама эта очевидность и есть выражение доверия, не требующее или блокирующее обязательства по экспликации и артикуляции подобных норм. Но в аналитически строгом смысле следует говорить о разных типах социального доверия.
Дело осложняется тем, что в некоторых ситуациях, особенно в условиях репрессивных режимов, требование доверия может носить принудительный или игровой характер. Например, следователь КГБ мог заявить во время профилактической «беседы» своему «собеседнику»: «Вы с нами неискренни, вы же советский человек, вы что, нам не доверяете?» Но подобное заявление представляет собой лишь крайнюю, утрированную форму общераспространенных внутригрупповых механизмов сплочения. Таким образом, мы сталкиваемся с весьма характерными явлениями, которые можно назвать «игрой в доверие», игрой в «открытость», «искренность» или «доброжелательность», образующими смысловые переходы между разными сферами институционального или группового насилия и принуждения. Вероятно, по своей структуре эти явления близки к тому, что можно назвать светским или религиозным лицемерием, ханжеством, фарисейством и т.п., однако в социальном и генетическом плане их следует принципиально различать: источником принуждения в одном случае будут «общество», «свет», «общественное мнение», в другом — репрессивные органы политической полиции и идеологического принуждения.
Слабость правовых и универсалистских форм организации социальной жизни (к какой бы области жизни это ни относилось: политике, государственному управления или экономике как сфере наибольшего «риска») компенсируется появлением «доверительных» сообществ, но уже на другом, чем в советском социуме, уровне организации общества: на уровне власти, воспроизводящей почти те же отношения, которыми характеризовалась репрессивная атмосфера советского времени: «кланы», неформальные союзы, возникающие из дружеских отношений в рамках клубных, предпринимательских, мафиозных («капитализм для своих») или других интересов, перекрывающих, «шунтирующих» зоны привычного социального недоверия. Подобные союзы в дальнейшем укрепляются семейными связями — назначением детей влиятельных лиц на влиятельные позиции в ведущих государственных или контролируемых государством компаниях, банках, корпорациях[17].
Характерно, что в позднее советское время в среде советской элиты подобных форм не возникало, отношения в номенклатурной среде были очень формальными, ограниченными и пронизанными взаимным недоверием и подозрительностью[18]. Приватизация власти и собственности, начавшаяся после краха советской системы, но достигшая своей полноты лишь при путинском режиме, требовала в условиях слабой легитимности власти формирования особых, чрезвычайных, а значит, выведенных из-под контроля закона доверительных отношений «своих». Такие образования иногда считают разновидностью «crony capitalism», характерного для многих азиатских авторитарных и коррумпированных режимов, или даже мафией, как иногда в российской прессе называют эту систему власти, но подобные определения не могут считаться адекватными — по своему происхождению и функциям это другие формы организации власти. Кажущаяся архаической, подобная организация руководства страны представляет собой единственно возможную в условиях деградации и разложения прежней институциональной системы форму адаптации бесконтрольной власти к меняющимся условиям.
2. ДОВЕРИЕ КАК СОЦИАЛЬНЫЙ КАПИТАЛ. ЕГО ТИПЫ
Различные виды социального доверия, образующие институционализированный «социальный капитал», соотносятся с разными сетями общения и взаимодействия, с разными образами жизни (а значит — потребления). У их обладателей — разные горизонты ожиданий и оценки событий, разные модели политического поведения[19]. Р. Роуз, руководитель исследовательской программы «New Russia Barometer», для описания типов доверия в России еще в 2000 г. выделял домодерные, модерные и антимодерные основания социального капитала[20].
Условия, благоприятные для быстрого развития (усложнение социальной структуры и появление тех форм доверия, о которых писал К. Ньютон[21]), возникают только в зоне притяжения крупных городских агломераций (мегаполисов и крупнейших городов России с населением миллион жителей и более). Только здесь в силу целого ряда факторов (концентрация населения, высокая специализация занятости, обусловливающая дифференциацию институтов и групповое многообразие) возникают не просто новые, но более сложные формы социальной регуляции, требующие в свою очередь новых посредников — рыночную экономику и более развитую, в сравнении с тоталитарным социумом или авторитарным режимом, коммуникативную инфраструктуру. Социальный, экономический, информационный и культурный плюрализм оказывается, таким образом, фактором «принуждения» к появлению новых отношений, отличающихся анонимностью, безличностью, надстраиванием над личными и групповыми отношениями корпуса формальных (универсалистских) норм и императивов поведения — правовых, моральных, ценностных механизмов регуляции. Им соответствует и иной тип личности (который мы называем «современным или европейским человеком»): более свободной от непосредственного окружения и прямого социального контроля, более мобильной, ориентированной на обобщенные, «идеальные» образцы социального доверия, признания и гратификации. В отличие от родственно-семейной, соседской или этнообщинной взаимосвязи, здесь действует избирательная солидарность, руководствующаяся императивами этики ответственности, а не предписаниями традиции или коллективного заложничества, характерного для советских «рабочих коллективов». Другими словами, на фоне доминантного для российского общества типа «советского человека», созданного из множества ограничений, а не стимулов действия, иерархического, лукавого, испытывающего разнообразные фобии (нового, чужого, сложного), сознающего себя заложником коллектива, а потому пассивного и терпеливого, постепенно в российских мегаполисах выделяется новый тип индивида, не столь зависимого от власти. В своем сознании этот человек обязан собственным благополучием только себе, своим более высоким профессиональной квалификации и образованию, интенсивной работе, а не «отечески заботливому» государству. Поэтому он оказывается менее фрустрированным и более свободным от прежних идеологических комплексов. Он не испытывает по отношению к российской власти ни прежней лояльности, ни благодарности. Его социальный капитал основан на сложной системе генерализованных социальных правил и отношений, построенных на знании и доверии к другим, то есть качествах, составляющих каркас современного западного общества.
Эта новая институциональная среда, возникающая в мегаполисах, опосредованно связана с гораздо более высоким уровнем жизни. Его повышение определено освоением новых производственных навыков и профессиональной квалификации, отвечающих запросам и требованиям информационного, сервисного и высокотехнологичного общества, готовностью к переобучению, мобильности и смене сектора занятости. Образ жизни в крупнейших российских мегаполисах (прежде всего — в Москве) приближается по характеристикам социального капитала к образу жизни населения европейских развитых стран, который мы называем «модерным».
Другой тип социального капитала, условно говоря домодерный, традиционный, — представлен прежде всего средой малых городов и сел. Социальное доверие здесь базируется на непосредственных личных, неформальных связях, групповых и соседских отношениях, этнической или этноконфессиональной солидарности и не выходит за пределы рутинных повседневных обязательств и поддержки, а также общности интересов, отстаиваемых по отношению к произволу местной власти, ничем, кроме обычая, не ограниченному. Это зона в лучшем случае инерционного, в худшем — деградирующего существования людей, озабоченных более всего сохранением сложившегося образа жизни и потребления. Физическое выживание выступает здесь как жизненная стратегия, как императив частного и семейного существования. В этой среде нет идеи последовательного улучшения жизни, повышения ее качества; речь может идти лишь об удержании того, что уже есть. Горизонт запросов определен возможностями пассивной адаптации к навязанным извне изменениям. Крайняя ограниченность ресурсов (материальных, образовательных, профессиональной квалификации) обуславливает низкую социальную мобильность и тем самым — застойный характер бедности и нищеты.
Особенностью этой среды является скудость информационных источников и ограниченность горизонта событий. Кремлевские средства массовой коммуникации, прежде всего телевидение, не будучи связаны с повседневными интересами, проблемами и нуждами этих людей, превращаются в систему воспроизводства рутинных коллективных мифов, доступных для понимания этих людей, но не проверяемых их практическим опытом. Подобные мифы (образ враждебного окружения страны, внутренних врагов и т.п.) возникли еще в советские времена и устойчиво воспроизводятся в качестве символов национального единства и легенды власти. Других общих представлений в этой среде и быть не может из-за отсутствия альтернативных каналов информации и авторитетных групп для интерпретации происходящего. В зоне домодерного социального капитала внутренние изменения невозможны, поэтому периферия оказывается хранилищем представлений предшествующей эпохи.
Но самым важным для понимания перспектив эволюции России следует считать сегодня антимодернизационный тип социального капитала. Антимодернизм как уклад жизни представляет собой смесь опыта существования при социализме или инерции советского образа жизни (приспособления к репрессивному государству с его практиками уравнительной, распределительной экономики) с новыми идеологизированными формами, которые активно использует путинский авторитаризм (религиозный фундаментализм, компенсаторный русский национализм, политический консерватизм). Сам по себе этот образ жизни (включая характерное для советского человека двоемыслие, низкий уровень солидарности, политическую пассивность, запросы, ограниченные необходимостью выживания) уйти не может, так как этот уклад (и соответствующий тип социального капитала) обусловлен существующей территориально-отраслевой структурой экономики и расселения, отражающей характер советской модернизации. Эти группы, зависимые от социальной политики и обязательств государства, составляют социальную базу путинского авторитаризма, они хранители советского прошлого, его символов, ценностей, праздников и ритуалов[22].
Период ельцинских реформ вызвал массовую фрустрацию, состояние социальной дезорганизации и аномии, рост массового недоверия к политике и отчуждения от нее. Возвращение к авторитаризму при Путине (подавление свободных выборов, независимых СМК, ликвидация многопартийности) и частичное восстановление полупатримониальной власти, недифференцированной, безальтернативной, требующей лишь аккламации, а не участия в политике, сопровождались ростом массовой удовлетворенности и спокойствия населения, поддержкой режима, остававшейся почти без изменения на протяжении более десяти лет, вплоть до кризиса 2008 г., пока не были вновь серьезно затронуты массовые надежды на «доброго царя» или попечительскую роль государства.
Высокое доверие к персонам высшей, но авторитарной власти представляет собой перенос на «национального лидера» представлений, характерных для сферы домодерных отношений, что, естественно, парализует низовой уровень институциональной организации и тем самым блокирует модернизационное развитие целого. Низкое доверие в социальной сфере (к «незнакомым людям») говорит об отсутствии формальных институциональных норм регуляции — права, морали, гражданских институтов. Узкий радиус межличностного доверия компенсирует институциональные дефициты, но со своей стороны стерилизует потенциал универсализма и модерности. Сочетание разных типов социального капитала, образов жизни и определяет эволюцию социальной системы в России[23].
3. ОБЩИЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ ИНСТИТУЦИОНАЛЬНОГО ДОВЕРИЯ В РОССИИ
Социологические исследования в России, проводимые на протяжении ряда лет Левада-центром, показывают двойственный характер явлений социального доверия в российском обществе. Повседневное практическое недоверие, высказываемое по отношению к окружающим (малознакомым) людям, сопровождается или компенсируется высоким декларативным доверием к трем особо значимым символическим институтам: а) главе государства; б) церкви и в) армии.
Самые высокие значения доверия относятся к тому, кто считается хозяином страны, кому пропаганда старается придать черты то ли «царя», то ли «национального лидера». В первых замерах это был М. Горбачев, затем его сменил Б. Ельцин, теперь — Путин, сохранявший максимум доверия населения даже во времена, когда пост президента занимал Д. Медведев.
Другие социальные институты — средства массовой коммуникации, правительство, политическая полиция и спецслужбы, региональная и местная администрация, Госдума, система правосудия, силовые структуры (полиция, прокуратура), бизнес, финансовые организации, политические партии и профсоюзы и т.п. — находятся в зоне полудоверия и большего или меньшего недоверия населения (см. табл. 1). По отношению к этим институтам, определяющим общественную и повседневную жизнь россиян, проявляются устойчивые негативные установки — подозрительность и отчуждение, смесь страха и отвращения (особенно — к полиции, суду, но также — и к депутатам, политикам), нежелание иметь с ними дело, кроме случаев крайней нужды или чрезвычайных обстоятельств[24].
За выражением доверия россиян к опорным институтам можно видеть сохраняющиеся остатки тоталитарного синдрома, описанного когда-то К. Фридрихом и З. Бжезинским, признаки уходящей или распадающейся, но когда- то единой структуры государственного идеологического и террористического господства. Сегодня от прежней организации общества остался лишь фантом патерналистской власти, претендующей на то, чтобы быть, как и раньше, тотальной, но фактически лишь имитирующей некоторые черты «партии-государства». Лишившись коммунистической идеологии, режим утратил характерную для советской эпохи легитимацию, частью которой был заботливо поддерживаемый пропагандой социальный оптимизм, обеспечение массовой уверенности в «лучшем будущем», то есть довольно умеренном, но гарантированном улучшении повседневной жизни. Когда эта иллюзия обеспеченного будущего у населения исчезла, разрушенная чередой социальных и экономических кризисов и потрясений 1990-х гг., институциональная система предстала в своем обнаженном виде: авторитарного и коррумпированного режима, пытающегося навязать представление о безальтернативности своего правления, опираясь, главным образом, на силовые структуры (включая суд) и пропаганду.
Таблица 1
ДОВЕРИЕ К ОСНОВНЫМ СОЦИАЛЬНЫМ И ПОЛИТИЧЕСКИМ ИНСТИТУТАМ
|
Полное |
Неполное |
Полное |
Затруднились |
Индекс |
|
доверие (частичное недоверие) |
доверие |
Недоверие |
ответить |
доверия* |
Премьер-министр (В. Путин) |
52 |
31 |
9 |
8 |
42 |
Президент (Д. Медведев) |
50 |
34 |
9 |
7 |
41 |
Церковь, религиозные |
49 |
25 |
10 |
16 |
39 |
организации |
|
|
|
|
|
Армия |
37 |
36 |
13 |
14 |
24 |
СМК |
30 |
47 |
16 |
7 |
14 |
Правительство |
30 |
45 |
17 |
8 |
13 |
Органы госбезопасности, |
26 |
37 |
16 |
21 |
10 |
спецслужбы |
|
|
|
|
|
Региональные власти |
28 |
40 |
22 |
10 |
6 |
Российские коммерческие банки |
24 |
39 |
18 |
19 |
6 |
Малый и средний бизнес |
23 |
39 |
18 |
20 |
5 |
Совет Федерации |
22 |
44 |
17 |
17 |
5 |
Прокуратура |
22 |
37 |
21 |
20 |
1 |
Госдума |
21 |
47 |
22 |
10 |
-1 |
Местные власти |
23 |
41 |
26 |
10 |
-3 |
Суд |
19 |
43 |
22 |
16 |
-3 |
Милиция/полиция |
20 |
40 |
29 |
11 |
-9 |
Крупный бизнес |
16 |
37 |
26 |
21 |
-10 |
Профсоюзы |
16 |
31 |
26 |
27 |
-10 |
Политические партии |
10 |
44 |
30 |
16 |
-20 |
* Ранжировано по индексу доверия. Октябрь 2011 г.; в % к числу опрошенных (N = 1600). Индекс доверия рассчитан по формуле: доля ответов, выражающих полное доверие, и половина доли ответов, выражающих неполное доверие, минус половина доли ответов, выражающих неполное доверие, и доля ответов, выражающих полное недоверие.
Такая композиция доверия, как показывают наши исследования за длительный период наблюдений (начиная с февраля 1993 г.), очень стабильна. Это означает, что распределение мнений не зависит от интересов отдельных групп в обществе, а отражает более глубокие слои массовых представлений, слабо реагирующие на актуальные изменения. Устойчивость массовых установок указывает на то, что подобные представления и стоящие за ними мотивы социального поведения выведены из сферы текущих политических и социальных конфликтов, что это — институционализированные отношения, а стало быть, они воспроизводятся в полном объеме, несмотря на смену поколений и приход новой генерации, заменяющей уходящих «советских людей» и «людей эпохи перестройки». Условиями подобного воспроизводства следует считать процедуры массовой социализации и правовую закрепленность таких механизмов воспроизводства (санкции обычного права и формальная судебная практика).
В отношении к властным институтам (включая и высших представителей власти) прослеживаются два противоречивых плана: первый указывает на признание важности соответствующего института (его места в ряду других институтов), второй — на практическую оценку деятельности функционеров этого института (или степени адекватности того, чем они занимаются, относительно идеальных представлений о том, как и чем должны заниматься). Большинство государственных институтов россиянами по инерции воспринимаются как продолжение или вариант прежних (советских) органов репрессивной бесконтрольной государственной власти. Они, по мнению респондентов, не ориентированы на защиту интересов обычных людей, поскольку предназначены (как полагает основная масса населения) исключительно для защиты интересов высшей власти или обслуживающей ее коррумпированной бюрократии. Именно поэтому неполное (частичное) доверие, точнее, смесь принудительного, вынужденного доверия с настороженностью и латентным недоверием является социальной доминантой практического поведения абсолютного большинства россиян в постсоветское время. Большая часть показателей доверия включают обе эти составляющие отношения к институтам, однако удельный вес каждой из них — разный: в отношении к доминантным институтам (президент, церковь, армия) преобладает признание символической значимости института (при низкой латентной оценке их практической эффективности в выполнении задач управления, религиозно-этической работы в миру, боеспособности и морального состояния рядового состава); в отношении к прочим институтам (парламенту, суду, местной власти, полиции, партиям, профсоюзам) их символическая значимость (идеальное представление об их функциях) снижается пропорционально усилению негативной оценки их практической деятельности, степени несоответствия эмпирического функционирования идеальным представлениям граждан о том, что и как должны делать функционеры данного института. Этот внутренний диссонанс и характеризует представления о социальном порядке посткоммунистического социума. Проблема усугубляется тем, что меняются (особенно в наиболее модернизированных социальных средах, ориентированных на западные образцы) и сами основания для признания символической значимости доминантных институтов.
4. ДОВЕРИЕ В СТРУКТУРАХ НЕФОРМАЛЬНОГО ВЗАИМОДЕЙСТВИЯ
Реальные, постоянно подтверждаемые доверительные отношения возникают и фиксируются лишь в очень узких пределах: только внутри малых коллективов и сообществ, прежде всего — в семье или в кругу близких родственников, среди коллег по работе, в дружеских компаниях. В сельской местности или в фабрично-слободской среде отмечается также и более высокое доверие к соседям. Здесь формальные структуры институционального взаимодействия соединяются с неформальными отношениями, что придает им особый характер и прочность.
Доверие в структурах отношений неформальных или традиционно регулируемых институтов радикально отличается от доверия в формальных институтах, поскольку предполагает другие смысловые основания взаимоотношений доверия (в том числе — специализированные роли и нормы отношений во вторых и недифференцированные отношения в первых). В зонах этого типа доверия действуют своеобразные, партикулярные формы социального контроля и взаимной ответственности, предполагающие солидарность лишь со «своими», нормы которой не распространяются на «не своих» и «чужих».
Различия (и национальная специфика) социального доверия отчетливо проявляются лишь при международных сравнительных исследованиях, при сопоставлении российских данных с данными, полученными в других странах в ходе социологических опросов, проведенных по общей согласованной методике (см. табл. 2).
Таблица 2
ИНДЕКС МЕЖЛИЧНОСТНОГО ДОВЕРИЯ[25]
(распределение ответов на вопрос «С каким из суждений вы бы скорее согласились?» A — людям почти всегда следует доверять; B — людям обычно можно доверять; C — с большинством людей в отношениях следует быть осторожным; D — почти всегда в отношениях с людьми надо быть осмотрительным, людям нельзя полностью доверять)
|
A |
C |
Соотношение |
|
A |
C |
Соотношение |
2007 г. |
+ |
+ |
ответов |
2008 г. |
+ |
+ |
ответов |
|
B |
D |
«доверять»/ |
|
B |
D |
«доверять» / |
|
|
|
«не доверять» |
|
|
|
«не доверять» |
В среднем по |
42 |
58 |
0,73 |
В среднем |
45 |
52 |
0,86 |
24 странам |
|
|
|
по 29 странам |
|
|
|
Норвегия |
81 |
19 |
4,26 |
Дания |
79 |
20 |
3,95 |
Швеция |
74 |
26 |
2,84 |
Швеция |
69 |
30 |
2,3 |
Новая Зеландия |
69 |
31 |
2,22 |
Австрия |
59 |
38 |
1,55 |
Швейцария |
68 |
32 |
2,12 |
Финляндия |
59 |
39 |
1,5 |
Финляндия |
67 |
33 |
2,03 |
Австралия |
55 |
44 |
1,25 |
Австралия |
64 |
36 |
1,77 |
Сев. Ирландия |
50 |
47 |
1,06 |
Япония |
61 |
39 |
1,56 |
Великобритания |
48 |
50 |
0,96 |
Чехия |
48 |
52 |
0,92 |
Чехия |
45 |
54 |
0,83 |
Южная Корея |
46 |
54 |
0,85 |
Германия |
43 |
57 |
0,75 |
Словения |
39 |
61 |
0,63 |
США |
42 |
57 |
0,74 |
Тайвань |
39 |
61 |
0,63 |
Венгрия |
41 |
58 |
0,71 |
Франция |
39 |
61 |
0,63 |
Тайвань |
39 |
58 |
0,67 |
Латвия |
34 |
66 |
0,51 |
Франция |
31 |
66 |
0,47 |
Польша |
30 |
70 |
0,42 |
Россия |
27 |
68 |
0,40 |
Уругвай |
29 |
71 |
0,40 |
Польша |
27 |
72 |
0,38 |
Россия |
28 |
72 |
0,38 |
Латвия |
24 |
72 |
0,33 |
Доминиканская |
27 |
73 |
0,36 |
Уругвай |
23 |
77 |
0,30 |
Республика |
|
|
|
|
|
|
|
Мексика |
26 |
74 |
0,35 |
Италия |
22 |
78 |
0,28 |
Хорватия |
19 |
81 |
0,23 |
Доминиканская |
20 |
80 |
0,25 |
|
|
|
|
Республика |
|
|
|
Филиппины |
17 |
83 |
0,20 |
Чили |
16 |
83 |
0,19 |
Чили |
13 |
87 |
0,14 |
Хорватия |
15 |
84 |
0,18 |
В % к числу опрошенных (в России N = 1000); приведены данные не по всем странам.
Из приводимых в табл. 2 распределений следует, что самый высокий уровень социального межличностного (но не психологического) доверия мы наблюдаем в странах завершенной модернизации, с доминированием западных ценностей, имеющих своим источником протестантскую культуру методического самоконтроля и самодисциплинирования, индивидуализма, ответственности[26]. Именно там сложились сеть организаций гражданского общества и высокий уровень муниципального самоуправления, именно там государственный аппарат находится под постоянным контролем средств массовой коммуникации и парламента. Основа этой организации общества — общественный идеализм (разделяемые большинством граждан представления об «общем благе») и более или менее устойчивый общественный консенсус относительно целей и средств социальной политики государства. Это накопленное, институционализированное доверие к неопределенно многим другим, партнерам или участникам социальных взаимодействий является важнейшим показателем социального капитала данного общества, его способности к самоорганизации (без использования инструментов спорадического насилия или, напротив, организованных репрессий и систематического принуждения для достижения коллективных целей). Как раз из сопоставления подобных данных видно, что доверие — не спонтанно возникающий эффект актуального взаимодействия, как обычно его трактуют в социально- экономических исследованиях, что доверию обучаются, что оно входит в качестве составной части в общую систему социализации. Это значит, что человек в традиционном обществе или в группах с соответствующим типом культуры доверяет только тем, кому предписывают доверять традиция или обычай и в соответствии с предписаниями этой традиции, в то время как человек в современном обществе доверяет другим в соответствии с обобщенными правилами взаимодействия, заданными доминантными в этом обществе институтами[27].
Как утверждает Кеннет Ньютон, в тех странах, где выше уровень взаимного доверия, люди живут здоровее, дольше, счастливее и более успешно. Такие общества являются экономически более продвинутыми, в них меньше коррупции и больше демократии и оптимизма. Здесь меньше совершается уголовных преступлений и лучше результаты школьного обучения. Доверяющие в большей степени включены в общественную и публичную жизнь, чаще вступают в солидарные отношения помощи ближнему, чаще участвуют в акциях благотворительности и более удовлетворены своей жизнью[28]. Именно эти обстоятельства позволяют считать доверие эквивалентом социального капитала. Доверие закреплено в образах жизни, в системе аспираций (а значит — в структуре социального времени, в представлениях о собственных возможностях индивида и в способностях к рационализации своей жизни, планированию на длительный срок). Такое понимание доверия как проявления социальности идет от работ А. де Токвилля, который рассматривал общество как союз добровольных ассоциаций, основывающихся на совместных интересах, тесном взаимодействии и вере членов друг другу.
В русском словоупотреблении это значение понятия «общество» (= совокупность отношений, основанных главным образом на солидарности или взаимных интересах) за время советской власти практически стерлось, слившись, с одной стороны, с понятием «население», а с другой — с понятием «государство» и образовав в результате специфический термин официоза. Идеологическая игра властей и оппонирующих (иногда) им экспертов на разнице этих значений убила исходную семантику самоорганизации и выражения воли людей, противостояния государству как суверенному или автократическому господству. Искусственно воссоздать прежнюю семантику «общества» (не совокупности поданных, а системы отношений, в которых нет господства и подчинения) достаточно трудно, поскольку таких отношений нет в повседневном опыте абсолютного большинства людей. Российское общество не может отделиться от государства, от машины принуждения, монополизировавшей средства насилия. Общество в России, исторически формируясь внутри господствующего сословия, крайне медленно эмансипируется от власти (от господства, в повседневности являющегося бюрократической машиной массового управления), почти неотделимой, в свою очередь, от частных интересов правящей группировки. И такое положение вещей сохраняется вне зависимости от идеологии, способов прихода к власти или характера ее легитимации. Технология господства в настоящее время сведена к устранению каких-либо возможностей контроля или давления общества на приватизированную власть кланов и группировок, узурпировавших средства насилия и административного управления, а также — ресурсы и каналы социальной мобильности. В таком «обществе» нет и не может быть социального доверия людей как друг к другу, так и к власти, которое мы наблюдаем в демократических и правовых странах или в странах с традиционным социальным укладом. Индикатором автономности общества от государства может служить отношение к налогам: либо индивид сам платит их, осознавая это как более или менее вынужденный, но необходимый и добровольный акт солидарности, либо налоги помимо воли самого индивида изымают автоматически из зарплаты и других доходов. В последнем случае — это экспроприация (публично не обсуждаемая) доходов населения бесконтрольной властью в свою пользу, своего рода дань населения государству, поскольку не только контроля, но даже знания о том, как в дальнейшем распределяются собранные средства, население не имеет. Соответственно, по-разному в разных социальных средах воспринимается и оценивается степень социальной дифференциации, величина разрыва между бедными и богатыми. В России сильнейшее различие между крайними группами, выделенными по уровню дохода, расценивается как несправедливое, а само богатство и благосостояние вызывают подозрение в криминальности своего происхождения и стойкое недоверие, поскольку у общества нет средств публичного контроля за источниками их приобретения. На этом в первую очередь основываются зависть и рессантимент бедных, становясь одним из факторов общего недоверия в обществе и сознания несправедливости социального порядка.
Страны с низким уровнем социального капитала (узким радиусом социального доверия) отличаются высоким уровнем внутреннего насилия. Преимущественно это страны, находящиеся в процессе незавершенной модернизации, с сильнейшей гетерогенностью институциональной системы, сочетанием современных, хотя и слабых формальных институтов и сильных традиционных или консервативных форм организации жизни. Как правило, такие общества характеризуются наличием механизмов, которые блокируют процессы модернизации: это либо консервативные авторитарные режимы, или страны, имеющие в своем недавнем прошлом опыт существования в условиях тоталитарных режимов, опыт гражданских войн или длительных (иногда — хронических) межэтнических, межконфессиональных или социальных конфликтов. Другими словами, это страны с высоким уровнем аномии и социальной дезорганизации.
В России низкое межличностное доверие («большинству людей доверять нельзя, к ним следует относиться с осторожностью») коррелирует с низким уровнем признания индивидуальной ответственности, гражданской солидарности, недоверием к политике или общественной деятельности, негативным отношением к правительству и местной власти, депутатскому корпусу, сознанием собственной невозможности влиять на принятие решений властями разного уровня, а также неготовностью к участию в общественных делах или в акциях, выходящих за рамки проблем повседневной жизни или партикуляристских связей (семья, родственники, друзья, коллеги, соседи).
В то же время ценность межличностного неформального доверия котируется настолько высоко, что доверие уже в качестве собственно этнической характеристики входит в набор элементов этнонациональной самоидентификации русских («Мы — простые, открытые, верные, надежные, готовые прийти на помощь, терпеливые, миролюбивые» и т.п.[29]). Подчеркну, что в данном случае доверие относится преимущественно к низовому уровню институционального взаимодействия (партикуляристскому взаимодействию «своих со своими»), противопоставляемому любым вертикальным отношениям (отношениям «мы/они», взаимодействию «своих» с «ними», с «чужими») или отношениям универсалистского плана (предполагающим ориентацию действующего на обезличенные нормы формальных — прежде всего правовых — институтов).
В таком контексте экономизированная трактовка доверия как рационального расчета и «редукции рисков» не имеет смысла, поскольку модель экономически рационального поведения работает здесь очень слабо (даже в мегаполисах этот тип поведения не является преобладающим и должен сочетаться с массой ограничивающих его условий), нет общезначимых образцов достижительского поведения[30]. Более продуктивны модели «человека советского» (с присущими ему свойствами двоемыслия, лукавства, демонстративной лояльности, пассивной адаптации) или традиционалистского, ксенофобского, настороженно относящегося ко всему новому и незнакомому.
Опросы общественного мнения показывают, что доверие к социальным институтам совпадает с массовым признанием их символической роли — функциональной значимости в воображаемой картине реальности, важности для поддержания социальной структуры и организации российского общества. Выражение подобного доверия предполагает полный отказ индивида от участия в политике, от принятия на себя ответственности за происходящее в стране, городе, где живет индивид, абсолютное несовпадение политической сферы и обыденной жизни основной массы населения. Политика для российского обывателя является не областью солидарных отношений, участия и активности (включая взаимную ответственность), а лишь сферой проявления коллективной идентичности, общих символов.
Первое, на что приходится обращать внимание при интерпретации результатов опросов общественного мнения, — это принципиальная двойственность понятий и модусов доверия, необходимость разведения декларативного и операционального кодов поведения «доверяющих».
Ценностная оппозиция, возникающая перед нами, когда мы разбираем распределение социального доверия в российском обществе: верховная власть, неподотчетная обычным людям / семья, низовая и традиционная форма элементарной социальной организации, отражает примитивность структуры российского социума и предполагает широкое распространение практического недоверия к незнакомым людям, обусловленное недееспособностью (с точки зрения обывателя) функциональных институтов, обслуживающих преимущественно интересы власти.
Оппозиция символические институты / функциональные институты носит принципиально амбивалентный характер, знаки полюсов легко переворачиваются в ситуациях общественного кризиса. Но в любом случае «цена» массового декларативного и публично демонстрируемого (в ситуациях выборов) доверия к власти очень невелика, поскольку выражение его не требует ответственности и, стало быть, «личные издержки» и «затраты» такого поведения весьма невелики. Правильнее было бы сказать, что подобное принудительное доверие к власти соединяется с глубоким равнодушием к политике и отчуждением от этой событийной сферы. Левада называл такое поведение «игрой в доверие»[31] («они делают вид, что работают для нас, мы делаем вид, что доверяем им»). Напротив, рутинное доверие между взаимодействующими в обычных и повторяющихся ежедневно ситуациях (а такое взаимодействие имеет место только в малых группах, прежде всего — в семье или в межперсональных отношениях коллег, иногда — соседей) характеризуется публично не артикулируемой, но очень высокой ценностью и значимостью.
В политике подобную двойственность организованного институционального доверия можно увидеть в отношении к конкретным персонажам и публичным деятелям. Рейтинг первых лиц в государстве (с наведенной телевидением «харизмой», с навязанным пропагандой «доверием») превышает в три раза рейтинги ближайших по списку политиков — лидеров политических партий или влиятельных министров. Данный показатель не означает ни прагматической оценки результатов деятельности руководителей государства, ни одобрения, ни личной симпатии. Этот эффект обусловлен исключительно влиянием статуса, нахождением на высшей социальной позиции. Его можно считать проекцией сильно эрозированного, но все еще традиционного, как бы «сакрального» и мифологического отношения к власти. По существу, политическое поле представлено лишь фигурами, занимающими позиции высшей власти, и политиками из третьего ряда, не являющимися их конкурентами. Поэтому массовое недоверие к политикам (или их низкий рейтинг) следует рассматривать как знак отсутствия выбора.
Если государственные институты, как говорилось, рассматриваются как продолжение старых, советских структур, а потому пользуются условным доверием и легитимностью, то новые структуры оказываются под сильнейшим подозрением, отношение к ним окрашено рессантиментом и неприязнью. Частный бизнес, гражданские организации и иные негосударственные социальные новообразования последних двадцати лет, выпадающие из привычной картины планово-распределительной, централизованной государственной экономики, наталкиваются на сильнейшее недоверие населения (прежде всего — населения бедной и депрессивной периферии, где новые рыночные отношения не сформировались или представлены еще в своем примитивно- хищническом виде) и воспринимаются как нелегитимные, мошеннические и полукриминальные, даже если формально не нарушается закон[32]. Особенно это касается крупного бизнеса, тесно связанного с высшими кругами руководства страны, в меньшей степени — среднего и малого бизнеса.
Недоверие населения к финансовым институтам обусловлено тем, что на протяжении 1990-х гг. власти, вне зависимости от своих партийных или политических пристрастий, многократно обманывали людей, обесценивая накопленные сбережения старших поколений, принудительно меняя курс рубля для того, чтобы снизить давление государственного долга, и т.п. Последствия этого оказались весьма тяжелыми для экономики страны и перспектив ее развития: несмотря на то что у определенной части населения есть сбережения, и довольно значительные (в целом эквивалентные сумме иностранных инвестиций в российскую экономику), обеспеченные россияне не торопятся вкладывать их в ценные бумаги или доверять коммерческим банкам. Как и частный бизнес, большинство состоятельных людей при действующей правовой и судебной системе не доверяют свои деньги ни инвесторам, ни государству, ни предпринимателям. Российская экономика в большой степени развивается за счет спекулятивных денег, краткосрочного кредита, не позволяющего реализовывать большие проекты без государственного (бюрократического, коррупционного) обеспечения.
Иначе говоря, наибольшее сомнение вызывают новые, недавно созданные или «перелицованные», структуры власти, лишенные либо привычной легитимности давно существующего порядка (насилия), либо легитимности советской, идеологической. Социальной базой опорных институтов нынешней политической системы являются группы, более инертные и обладающие ограниченными социальными и культурными ресурсами. Установки именно этого сегмента российского социума актуализируются в периоды общественного возбуждения и выходят на первый план из латентного состояния, как это было в кризисные и переломные моменты 1989—1992 и в 1998—1999 гг., провоцируя ожидания харизматического спасителя.
5. НЕЗАВЕРШЕННАЯ ДЕСАКРАЛИЗАЦИЯ ВЛАСТИ И ГОСУДАРСТВА
Представления об амбивалентной природе доверия к власти в России побуждают выявлять в его структуре пласты гораздо более давних, если не сказать — архаичных, представлений. Мы имеем дело с эффектом длительной, но далеко не завершенной десакрализации государства (сакрального в старом значении этого слова — как объекта священного и проклятого).
Иррациональный характер сферы власти защищает ее от прагматического отношения и критики. Диффузное недовольство властью, которое постоянно выражают 20—25% населения, является лишь фактором стабильности системы, поскольку отводит раздражение в безопасные формы эмоциональной разрядки («разговоры на кухнях»). Критика коррупции, неэффективности, мафиозного или криминального, неправового характера российского руководства не касается сущностной стороны значений власти, а лишь указывает на несоответствие эмпирических проявлений власти ее традиционным для населения или стертым, непроявленным, давно забытым людьми смыслам.
Символическое значение власти, ощущаемое членами сообщества, но не могущее быть артикулируемым и рационализируемым в силу традиционных способов воспроизводства этой семантики, заключается в том, что ценности (блага) в обществе всегда распределены не равномерно, а иерархически. Полнота всех мыслимых достоинств и добродетелей, а соответственно, прав или привилегий сосредоточена «наверху», у обладателей высших социальных статусов (благородного сословия, руководства, начальства), тогда как внизу — лишь «подлый народ», недееспособное население, подлежащее управлению и «воспитанию» со стороны властей, вождей, национальных лидеров, диктаторов. При отсутствии открытой конкуренции за власть этот порядок может испытывать определенные напряжения, связанные с массовым недовольством деятельностью властей. Однако это недовольство не означает перехода к активным действиям по замене одного состава руководства другим именно в силу традиционного характера отношения к власти, поскольку в этих случаях «бунт» направлен только против личности «главного визиря», а не против «султана», функция которого — воплощать надличный традиционный порядок в мире. Другими словами, под современными формами политического устройства России скрываются отношения, характерные для XVI—XVII вв.
«Сакральный», или иррациональный, статус власти означает, тем самым, закрытость легитимных, смысловых оснований этой власти от понимания и рационализации, от критики и отказа в признании, что, собственно, и разрушало бы структуру господства. Чтобы снять этот защитный ореол власти, необходимо понять, в чем, собственно, заключается семантика этого табу, этой неприкосновенности или «божественности» власти. Воспользуемся для наших целей опытом разбора «сакрального», который дан в интересной и поучительной для нас давней работе немецкого теолога Р. Отто «Священное» (1917)[33].
Оригинальность подхода Отто заключается, прежде всего, в том, что он отказывается от статического, предметного (или догматического, структурного) изложения сущности сакральности. Он переводит анализ в феноменологический план, описывая проявления сакральности или особенности ее восприятия. Такой подход методологически очень верен: о сакральном можно говорить только через проявленность воли божества, поскольку сакральное нельзя описывать в статических или объективных категориях, оно может проявиться только через воздействие божественного. Божественное (сакральное), по мнению Отто не выражаемое в рациональных категориях и понятиях, может быть схвачено лишь через свое проявление, через сопутствующие ему признаки особых психических состояний — религиозного подъема, воодушевления, энтузиазма, переживания необыкновенного, необъяснимого волнения, а главное, возникновение у субъекта этого переживания чувства, близкого к чувству «тварности», ощущения собственной зависимости от того, что выше всякого творения, или осознания собственной ничтожности перед лицом «объективного» величия и всемогущества божества, несоизмеримости себя (Я) и «высшего начала», что заставляет склониться с трепетом и страхом перед его «гневом» и «ревностью», с ужасом перед необъективируемым, но символизируемым каким-то образом обладателем божественных начал, с экстатической любовью к сакральному объекту. Именно эти признаки или характеристики «сакрального» Р. Отто соединяет в понятие «нуминозного», описывающее опосредующие отношения сакрального и человеческого. Отто полагает, что чувство тварности представляет собой ответную реакцию на проявления нуминозного. Но я бы, с точки зрения социологии, рассматривал эту причинно-следственную цепочку прямо противоположным образом: сознание собственной ничтожности и смирения есть условие «откровения» сакрального, человек должен бесконечно умалить себя для того, чтобы артикулировать или объективировать то, что выше всего про- фанного и повседневного.
Сакральное, как утверждал Э. Дюркгейм, — это перенос значений общества (социального целого) в трансцендентную сферу, в данном случае сопровождаемый нуминозными, как их называет Р. Отто, переживаниями. Разрыв с обычным, привычным, традиционным и нормативным дает эффект аномии, который и порождает страх, чувство оставленности, покинутости, трепета, ужаса перед возникающим всемогуществом, чувство, что за тобой наблюдают, ведут, что твоя воля оказывается в поле тотального контроля, слежения, а сам ты уже не принадлежишь себе. Элиминирование привычного и нормального порождает эффект пустоты значений отдельного человека, молчания его собственных достоинств и ценностей, величия власти и несоизмеримости с ним частного существования, громадности и всесилия государства, в условиях которых субъекту остается воспринимать себя как бесконечную малость. Это и есть главное, что достигается данной практикой, — безусловная зависимость субъекта опосредована безусловным превосходством объективно «нуминозного».
Иначе говоря, мы имеем дело с процедурами последовательного переворачивания повседневных ценностных приоритетов, дисквалификацией привычных ориентиров и определений реальности, обеспечивающих утверждение, «объективацию» или «репрезентацию» высших ценностных значений, объектов веры не просто в надындивидуальные, а в надколлективные сущности, гипостазирование их в качестве составляющих коллективных мифов и верований. Важно подчеркнуть, что это не какое-то мистическое блуждание или поиск, а институционализированная структура действия, ориентированная на предзаданный результат — возвышение коллективных символов веры. Поэтому «страх» или «священный трепет» перед государством (великой державой, супердержавой, ЦК КПСС, КГБ или их персонификациями) — это не боязнь наказания, а предвосхищение несоизмеримого и слишком высокого, значительного, а потому непостижимого и, тем самым, таинственного. В ситуации переживания нуминозного (или нуминозного переживания как такового — восторга и ужаса) индивид лишается собственной воли. Он не принадлежит себе, чувствует себя не только под надзором высших сил, но и в сфере, несоизмеримой со всем, что было ему дано ранее в его эмпирическом опыте.
Собственно, это пустое (то есть чисто структурное, без содержательного наполнения) значение нуминозности власти и образует главную, важнейшую часть семантики суверенитета российской власти, ее самодостаточности или безосновного произвола (то есть способности принимать решение в ситуации, определяемой как внеправовая, по К. Шмитту). Любое содержательное наполнение власти (законодательное, идеологическое, политическое и проч.) предполагает ограничение этой автономности или суверенности господствующего. Поэтому, когда в дело вступают конкретные и прагматические интересы акторов, взаимодействующих с «властью», ее представителями или инстанциями государства, немедленно включаются механизмы негативной идентификации, начинается игра с властью, возникает феномен неполной лояльности и образуется некоторое пространство торга, коррупции, «неполноты доверия» ей.
Следует подчеркнуть, что переживания такого рода возникают и осознаются как не контролируемые самим индивидом, как захваченность извне. Такие состояния коллективного взаимодействия воспринимаются как наполненные высшими смыслами, проясняющими «сущность» вещей и самого человека, как «самость» индивида. Санкционируемые подобным образом значения коллективности, целого, социального порядка получают мощнейший иммунитет от рационализации, закрываются от индивидуального, частного сомнения и критического посягательства на авторитет тех сил или лиц, институтов, которые персонифицируют или символизируют это целое. (Примерами этого могут служить политтехнологическое оперирование с мифом или образом Сталина, сакрализация войны, превращение ее в национальное торжество вместо того, чтобы расценивать как национальное несчастье, бедствие и грязное дело, в которое втянули народ его бесчеловечные руководители.)
Специфичность «сакрального» (нуминозного) отношения к власти заключается в том, что любые значения, и прежде всего — значения частной жизни, обстоятельств существования индивида, отдельного человека, девальвируются в перспективе, заданной нуминозным объектом (властью). Это как бы прибор обратной перспективы, бинокль, если смотреть на него с обратной стороны. Поэтому возникающая при этом иррациональность власти блокирует процессы дифференциации и ролевое определение носителей власти или их спецификацию. Невыразимость значений власти (иррационализм) указывает на ритуальный характер отношения к ней. Эти значения могут артикулироваться только в церемониалах (включая и телевизионные шоу — парады, выступления первых лиц, богослужения), а в повседневной практике оказываются равноценными голому насилию, принуждению, неподчиненности чиновника здравому смыслу или маленькому человеку (подзаконные процедуры всегда приоритетны перед более высокими, но формальными законами). Отсюда нынешняя близость первых лиц, всего госаппарата, депутатского корпуса к церкви, все более выступающей в качестве магического средневекового института, владеющего волшебными средствами воздействия на мир. Напротив, практическое, прагматическое и трезвое отношение к нынешней власти становится возможным только при «взятии в скобки», нейтрализации нуми- нозной установки сознания. Эта часть структуры массового сознания (частный, или субъективный, план структуры двоемыслия) представляет собой выражение демифологизированного, рационально-критического отношения к власти. Оно не просто лишено каких-либо следов нуминозности, а, напротив, обусловлено почти исключительно более или менее актуальными интересами обеспечения повседневного существования. Частный (не коллективный) прагматизм отключает мифологические структуры социального существования. Поэтому так быстро, если не сказать — стремительно, в ситуации кризиса улетучивается «обожание» их или даже просто уважение к ним. Но они заменяются не какими-то либеральными или демократическими представлениями, а исключительно иронической или цинической установкой в отношении прежнего кумира, равно как и всей сферы политики.
Важно при этом, что любые мотивы и основания оценки происходящего с этой точки зрения находятся вне пласта традиционализма. Именно включение традиционалистской, не подлежащей рационализации культуры, пронизанной нуминозными отношениями, и создает ощущение неподвижности, пассивного социального существования. Этот остаточный слой застывшего крепостного сознания, неизменяющегося, всегда пребывающего как бы вне времени (поскольку его действие уничтожает ценностные значения частного и индивидуального существования и определяющих его интересов), задает границы возможного для частного человека, сам модус пассивности в ареале антимодерного и домодерного социального капитала. Феномен нуминозного восприятия власти (и социальной структуры) предполагает дисквалификацию собственных возможностей отдельного человека, ограничивая пределы его аспираций, сферу его притязаний. Но вместе с девальвацией чувства собственного достоинства и ценности индивидуальности стерилизуются и условия для возникновения гражданского общества, поскольку политика и общественная деятельность — дело исключительно уважающих себя и самодостаточных людей, испытывающих солидарность с такими же, как и они, гражданами, достойными уважения. Еще Аристотель выводил рабов из сферы политики. Крепостное сознание и мстительная, плебейская самозащита от вызовов идеального и ценного блокируют рационализацию своей жизни, возможность политической ответственности и участия в делах, имеющих общую значимость. Где значения политики и обыденного человека несоизмеримы (нет общих значений ценного), там нет «общества» и развития. Поэтому мифологическое (нуминозное) отношение к власти соотносится с общественным равнодушием и социально-политической пассивностью, покорностью в обычные времена, а в кризисные — с «харизмой», с надеждой на первое лицо, предполагающей не изменение, а возвращение социума в нормальное, привычное состояние.
Рост популярности РПЦ (как и усиление национализма) в последнее десятилетие в России является свидетельством того, что конструкция традиционалистских значений и механизмов воспроизводства представлений об обществе и социальном порядке вполне сохранилась. Однако следует подчеркнуть, что эта структура сознания (система отношения к власти, к организации социального порядка) опустошена от собственно сакрального, здесь нет никаких верований в бытие трансцендентных сил. Главное — сохранение механизмов дисквалификации самодостаточной субъективности, блокирование самой возможности ее появления, обесценивание частной жизни как бы от имени символической тотальности, сверхзначимой инстанции, выступающей в роли суррогата трансцендентного или трансцендентального начала, замены сферы ценностей.
Последовательная кастрация независимых от власти, самодостаточных и признаваемых обществом в качестве таковых групп оборачивается бессмысленностью коллективной повседневности. Российская обыденность лишена ценности, праздничности, приподнятости, значительности того, что связано с политикой. Поэтому нуминозное (в виде РПЦ или националистических мифов) выступает как заместитель ценностей и их инстанций.
6. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Подытоживая сказанное, я определил бы доверие как социальный механизм, характеризующий эффективность различных институтов общества, а способность различать границы их действия — как одно из свидетельств дееспособности или социализированности индивидов. Барьеры между различными зонами доверия отмечены социальными ритуалами, семантика которых определяется «открытостью» или «закрытостью», универсальностью или, напротив, партикуляризмом норм и правил социальных взаимодействий, спецификой социальных отношений, регулируемых этими институтами. Разные типы доверия указывают на многообразие механизмов и оснований солидарности в обществе. Низкий уровень доверия означает механическую ин- тегрированность общества, наличие многих несогласованных социальных порядков, возникающих из-за гетерогенности институциональных систем, функционирующих в данном обществе.
Посттоталитарная эволюция обозначила не просто неравномерность или разную скорость изменений в разных сегментах российского общества, но крайне противоречивый, а главное — разнонаправленный их характер. Ситуация социального разлома и разрушения некоторых общих уровней социальной регуляции спровоцировала возвращение к более архаичным пластам культуры и социального поведения, оказавшимся своего рода резервом средств физического выживания в условиях кризиса и резкого падения жизненного уровня. С одной стороны, это активизировало более примитивные латентные формы массового патернализма, ожидания прихода харизматического героя, вождя, что, в конечном счете, стали эксплуатировать в собственных интересах бюрократия и авторитарная власть. Новые власти пытались использовать для своей легитимации отработанные, непродуктивные символические структуры — имперские, православные и сословные традиции. С другой стороны, апелляция к симулятивной архаике, не обеспечивающей смысловую проработку идущих в обществе изменений и, тем более, не порождающей новых смыслов и ценностей, представлений о будущем, становится причиной стремительной деморализации общества, массовой аномии, асоциального индивидуализма и цинизма. Прежние формы компенсаторной защиты от террора и тотального контроля, выражавшиеся в манифестации межличностного доверия в малых группах или в структурах административного рынка, коррупции (блата, сетевого обмена, «знакомств», «связей с нужными людьми» и множестве других форм коммуникации и сплоченности), в новых условиях постсоветской реальности перестали быть значимыми. Прагматическое недоверие к социальным институтам, связанным с властью, при явной идентификации с их символической функцией (иногда — с персонами, их воплощающими) не меняло и не могло изменить общего авторитарного характера конституции власти, организации системы господства, состояния недифференцированности политической системы (отсутствия системы сдержек и противовесов, блокирования разделения разных ветвей власти). Советские формы доверия, бывшего своего рода «клеем» социальных отношений внутри малых групп и сообществ, но одновременно и механизмом фрагментации социума, девальвировались и перестали быть значимыми и действенными. А это, в свою очередь, вело к росту двоемыслия и цинизма, увеличению зон «игры в доверие». Условия выживания и сохранения «советского человека», его тактика адаптации через снижение общих требований морали и ответственности, взаимности и сочувствия к другому не способствовали формированию универсалистской этики и права, что, в свою очередь, оказывало парализующее воздействие на возможности модернизации России и демократизации российского общества. Возник замкнутый круг — институционализация новых отношений, соответствующих нормам современного, правового и демократического общества, невозможна без повышения доверия людей друг к другу, а доверие невозможно без эффективных социальных институтов. Выход из этого тупика возможен (при всей сомнительности этого сценария) за счет растущей сегментации общества, появления отдельных анклавов с собственным, модерным типом социального капитала.
[1] В основе статьи лежит доклад автора «Trust in the post-soviet Russia» на конференции «Trust and Distrust in the USSR» (17—18 февраля 2012 г., School of Slavonic & East European Studies, University College London). Печатается сокращенная версия. Полный вариант статьи см. в: Вестник общественного мнения. 2012. № 2.
[2] См.: Гудков Л. Социология культуры: научно-аналитический обзор тематического номера «Кёльнского журнала по социологии и социальной психологии», посвященного восстановлению идеи социологии культуры (1978) // Культурология. М.: ИНИОН, 2012. № 1 (60). С. 40—115.
[3] См. его статьи «Проблемы экономической антропологии у К. Маркса»; «Культурный контекст экономического действия»; «Социальные рамки экономического действия» и др. в кн.: Левада Ю. Статьи по социологии. М., 1993.
[4] См.: Tenbruck F.H. Der Fortschritt der Wissenschaft als Tri- vialisierungsprozess // Kolner Zeitschrift fur Soziologie und Sozialpsychologie. Opladen, 1976. Sh. 18.
[5] См.: Левада Ю. От мнений к пониманию: социол. очерки, 1993—2000. М.: Моск. шк. полит. исслед., 2000; Он же. Ищем человека: социол. очерки, 2000—2005. М.: Новое изд-во, 2006.
[6] Сама по себе тема доверия возникла, конечно, гораздо раньше; она образует сквозной мотив в сочинениях многих политических философов, начиная, по крайней мере, с Т. Гоббса или Дж. Локка. Предметом их анализа были условия, при которых можно было ожидать возникновения справедливого социально-политического порядка в государстве, основанного на доверии поданных к правителю, соответственно, на моральных отношениях власти и подчинения, принципах всеобщего блага.
[7] Отмечу, что в советское время никаких данных об отношении населения к власти или доверии к институтам не было и быть не могло, поскольку сам вопрос такого рода отдавал идеологической крамолой. О характере доверия мы можем судить по косвенным признакам, тематизации этих напряжений в художественной литературе или кинематографе, дневникам или воспоминаниям, что лишает их сравнительной значимости. Литература и искусство в силу их специфики могли лишь подчеркивать значимость идеологической нормы доверия обывателей к власти или темати- зировать культурные и социальные напряжения, возникающие в тоталитарном обществе, но оценивать их силу и функциональную роль в строгом смысле крайне сложно. Тема собственно доверия в советском искусстве и литературе никогда не была в центре внимания. В 1920-е — первой половине 1930-х гг. проблематика человеческого доверия возникает лишь у прозаиков и драматургов второго плана (А. Афиногенов, Н. Островский), «попутчиков» (В. Шкваркин, М. Булгаков, А. Платонов, Ю. Олеша), а затем уходит до конца сталинского периода и хрущевской «оттепели». На первом плане с конца 1920-х гг. стояли идеологически проверенные сюжеты, связанные с идейной бдительностью, с паранойей тотального недоверия всех ко всем (кроме навязанного и принудительного доверия к руководителям «партии и правительства»), выявлением классовых врагов, разделением на «своих», или «социально близких», и «чужих», «предателей» и т.п. И лишь с началом осмысления опыта репрессий и разложения советской идеологии постепенно в литературе и кино предпринимаются попытки как-то затронуть эту тематику вне идеологических параметров (К. Симонов, П. Нилин, Ю. Трифонов, Ф. Искандер, Ч. Гусейнов, Л. Петрушевская, К. Воробьев, В. Тендряков, В. Арро, В. Быков, В. Астафьев, А. Солженицын и другие). Чаще это связано со стремлением понять природу советской морали и корни повседневной жестокости. Но анализ этих аспектов проблемы доверия выходит за рамки данной работы и заслуживает отдельного исследования.
[8] См.: Fukuyama F. Trust: The Social Virtues and the Creation of Prosperity. N.Y.: Free, 1995 (рус. пер.: Фукуяма Ф. Социальные добродетели и путь к процветанию. М.: АСТ, 2006); Sztompka P. Trust: A Sociological Theory. Cambridge: Cambridge University Press, 1999; Noteboom B. Trust: forms, foundations, functions, failures and figures. Cheltenham: Edward Elgar, 2002; Luhman N. Vertrauen: Ein Mechanismus der Reduktion sozialer Komplexitat. Stuttgart: Enke, 1968; Хоскинг Дж. Почему нам нужна история доверия // Вестник Европы. 2003. Т. 7/8. С. 225—236.
[9] Следует подчеркнуть, что даже в самых рационализированных отношениях, например экономических или научных, знание мотивов партнера или последствий взаимодействия с ним не может быть принципиально полным. В этом плане имеет смысл рассматривать доверие по аналогии с метафорой, синтезирующей разные смысловые планы в одно семантическое образование, интерпретировать его как шарнир, соединяющий регуляторы действия разного уровня, включающий одни системы социальных отношений (институтов, групп) в управление другими социальными императивами или нормами.
[10] В самом понятии «социальный капитал», введенном экономистами, нет ничего нового по сравнению с обычными понятиями культуры и ее институционализации, но оно позволяет оперировать с доверием по аналогии с другими видами капитала. Социальный капитал (=межличностное доверие) в социально-экономических работах представляет собой новейший функциональный вариант понятия «культура», суженного настолько, что оно становится доступным для операционализации и измерения.
[11] О подобном ресурсе блатных в лагере много писал В. Ша- ламов в «Колымских рассказах», распространяя эту этику блатных на всю советскую «общую зону». Но, конечно, тема обмана доверия — образец игровой социальной тематизации отношений во многих культурных ситуациях, бесконечно заимствуемый и варьируемый в зависимости от «вводных» характеристик. См., например, комедию П. Мариво «Les fausses confidences» («Ложные признания», 1737), переведенную в России П. Катениным под названием «Обман в пользу любви» (1827), или роман Г. Мелвилла «The Confidence Man: His Masquerade» («Искуситель», 1857).
[12] См.: Левада Ю, Левинсон А. «Похвальное слово» дефициту // Горизонт. 1988. № 10. С. 26—38.
[13] См.: Левада Ю. Варианты адаптивного поведения // Левада Ю. Ищем человека. С. 202—212.
[14] См.: Гудков Л., Дубин Б. Институциональные дефициты как проблема постсоветского общества // Мониторинг общественного мнения. 2003. № 3. С. 33—53.
[15] Исследования формирования нового предпринимательства в 1990-х гг. показали, что основными препятствиями на пути развития бизнеса были не отсутствие свободного доступа к кредитам или новым технологиям и не административный произвол и коррупция, а дефицит доверия к партнерам по бизнесу, несоблюдение договоров, нечестность, необязательность при выполнении условий контрактов и проч. См.: Общественный договор: Социол. ис- след. / Под ред. Д. Драгунского. М.: Спрос, 2001.
[16] См.: Хоскинг Дж. Структуры доверия в последние десятилетия Советского Союза // Неприкосновенный запас. 2007. № 4. С. 59—69; Он же. Экономика доверия // Неприкосновенный запас. 2010. № 5. С. 84—93 (статья вошла в книгу: Hosking G. Trust: Money, Markets, and Society. L., 2011); Гудков Л. Общество с ограниченной вменяемостью // Вестник общественного мнения. 2008. № 1. С. 8—32; Он же. Цинизм «непереходного» общества // Вестник общественного мнения. 2005. № 2. С. 43—52; Он же. Инерция пассивной адаптации // Pro et Contra. 2011. № 1/2. С. 20—42.
[17] См.: Афанасьев М. Клиентизм и российская государственность. М.: Московский общественный научный фонд, 1997.
[18] См.: Модсли Э, Уайт С. Советская элита от Ленина до Горбачева. Центральный комитет и его члены, 1917—1991 гг. М.: РОССПЭН, 2011. С. 365—369.
[19] См.: Newton K., Zmerli S. Three forms of Trust and their Association // European Political Science Review. 2011. Vol. 3. № 2. P. 1—32; Political Trust: Why context matters / Ed. by S. Zmerli, M. Hoogle. Colchester: ECPR Press, 2011.
[20] См.: Rose R. Uses of Social Capital in Russia: Modern, Pre- Modern, and Anti-Modern // Post-Soviet Affairs. 2000. № 16 (1). P. 33—57. Его типология, как и типология Н. Зубаре- вич (Четыре России // Ведомости. 2011. 30 дек.), обладает значительной эвристической силой, поскольку почти две трети населения России живут в малых городах и сельских поселениях, в которых сохраняются традиционалистские образцы поведения и представления, не говоря уже о советских стереотипах и образе мысли.
[21] См.: Newton K. Taking a bet with ourselves. Can we put trust in trust? // WZB Mitteilungen. 2012. № 135. S. 7.
[22] О росте социальных выплат и ожращении удельного веса доходов от предпринимательской деятельности в России в последние годы см.: Николаев И. Больше социализма // http://www.gazeta.ru/comments/2012/06/05_x_4613793.s.html.
[23] Подробнее об этом: Гудков Л. Социальный капитал и идеологические ориентации. К вопросу о векторах эволюции российского общества // Pro et Contra. 2012. № 55 (в печати).
[24] См.: Levada Yu. The Problem of Trust in Russian Public Opinion // Proceedings of The British Academy. 2004. Vol. 123. P. 157—171.
[25] Международный проект ISSP «Доверие», осуществленный в 2007 г. исследователями из 24 стран. В России опрос был проведен Аналитическим центром Юрия Левады (руководитель проекта — Л.А. Хахулина) по общероссийской репрезентативной выборке (N = 1000). Годом позже, в рамках проекта ISSP «Религия», этот же вопрос был повторен. Полученные результаты подтвердили вывод об устойчивости подобных установок в странах с аналогичным типом культуры.
[26] Другие сопоставительные международные исследования, аналогичные указанному, дают близкие результаты. См.: European Social Survey (ESS) 1999; 2007 (www.european-socialsurvey.org); Белянин А.В., Зинченко В.П. Доверие в экономике и общественной жизни. М.: Фонд «Либеральная миссия», 2010.
[27] Ср. психологические трудности у людей старшего поколения при освоении новых форм генерализованного взаимодействия, предлагаемых как бы лишь «техническими» посредниками: пластиковыми карточками, автоответчиками, компьютерами и т.п.
[28] См.: Newton K. Taking a bet with ourselves. S. 6—9.
[29] См.: Гудков Л. Комплекс «жертвы». Особенности восприятия россиянами себя как этнонациональной общности // Мониторинг общественного мнения. 1999. № 3. С. 46—64.
[30] Ср.: Бондаренко Н, Красильникова М, Юдаева К. Инновационный и предпринимательский потенциал общества // Вестник общественного мнения. 2012. № 1. С. 75—99.
[31] Советский простой человек. М.: Мировой океан, 1993. С. 31.
[32] Стойкое недоверие к организациям гражданского сектора и практически полный отказ от их поддержки может в какой-то степени объясняться и стойкой идиосинкразией населения к практике государственного принуждения к выражению лояльности власти через имитацию добровольности посредством участия в пионерских, комсомольских организациях, ДОСААФ, Красном Кресте, ветеранских и т.п. союзах. Скептическое отношение россияне проявляют и к деятельности суррогатных организаций, типа федеральной Общественной палаты и ее аналогов в регионах, равно как и к другим формам государственной имитации попыток самоорганизации общества. Несмотря на признанный авторитет таких НПО, как, например, «Солдатские матери» или «Мемориал», большая часть организаций гражданского сектора дискредитирована властью и воспринимается населением явно негативно. Поэтому принимают систематическое участие в той или иной общественной организации менее 1% населения, хотя формально числятся членами какой-либо общественной организации или союза около 10% взрослого населения.
[33] См.: Отто Р. Священное. Об иррациональном в идее божественного и его соотношении с рациональным. СПб.: Изд-во СПб. ун-та, 2008.