купить

Сталинская культура: вслушиваясь в письмо, читая голос

(Обзор исследований по истории сталинизма)

 

Когда в 1995 г. в США вышли две книги — монография Стивена Коткина о Маг­нитогорске[1] и антология советских дневников эпохи Большого террора, которая стала результатом пионерской работы гефтеровской группы историков в Совет­ском Союзе и позже в России[2], — мало кто осознал, что они ознаменовали окон­чательное изменение направления исследований в области истории сталинизма.

На протяжении десятилетий история сталинизма была областью, где безраз­дельно царила традиционная советология. Именно на материале этой истории советология сформировалась, в нем обрела свой голос, через него сложились дискурс и система аргументации, которые не просто вписывались в политическую повестку дня эпохи холодной войны, но стали ее частью. Когда в 1980-е гг. без­раздельному владычеству советологии бросили вызов историки-ревизионисты, обозначив сдвиг от политической «истории сверху» к социальной «истории снизу», на смену устоявшимся политическим и идеологическим советологическим аксиомам пришли куда более сложные ревизионистские теоремы (далеко не все из которых, впрочем, были впоследствии доказаны).

Сегодня, однако, прошли времена ожесточенных «идеологических битв» на «историческом фронте», когда советологи называли ревизионистов едва ли не сталинистами, а те в свою очередь обвиняли советологов чуть ли не в маккартизме. Сегодня ясно, что оба направления создали собственную классику, где свое место заняли представители каждого из них — Роберт Конквест и Моше Левин, Ричард Пайпс и Шейла Фицпатрик. Сегодня уже вряд ли кто-то сомневается в том, что ни одно из этих направлений не самодостаточно. Именно их взаимодополняемость позволяет понять сталинизм глубже и адекватнее. Но это идеоло­гическое противостояние не было только поколенческим. Напротив, подобно тому, как в пору расцвета тоталитарной школы пионерские работы патриарха ре­визионизма Моше Левина, принадлежавшего к поколению Пайпса и Конквеста, вдохновляли представителей молодого поколения историков, сегодняшняя эво­люция Шейлы Фицпатрик делает ее активным участником того методологиче­ского сдвига, свидетелями которого мы являемся.

Говорю я об этом потому, что все эти сюжеты имеют отношение отнюдь не только к исторической науке. Будем помнить, что за сменой научных школ стоит не только смена методологии, но и смена оптики, которая фактически и конструирует объект. Иначе говоря, сталинизм не есть нечто данное нам непосред­ственно, а результат понятийного, дискурсивного, идеологического конструиро­вания, которым занимается наука. Разные школы не просто по-разному подходят к «исторической реальности». Говоря «об одном и том же», они нередко имеют в виду различную реальность и отчасти ее конструируют.

Осознание последнего обстоятельства кажется мне основанием того сдвига, который и произошел в связи с выходом указанных двух книг. Коткин впервые подошел к сталинизму не просто как к феномену политической и социальной ис­тории, но как к «цивилизации», обратив внимание на те аспекты советской по­вседневности, которые в то время нередко проходили мимо внимания социаль­ных историков. Так, его рассмотрение «большевистского языка» позволило не только концептуализировать и по-новому осветить этот материал повседнев­ности, но и определенным образом позиционировать его в отношении к полити­ческой и социальной истории, открыв измерение, ранее неизвестное историкам сталинизма.

Вышедшие в том же году дневники советских людей разных поколений, про­исхождения и опыта, представлявших различные слои населения эпохи Боль­шого террора, напротив, были подчеркнуто лишены какой бы то ни было концеп­туальной рамки. Но и без нее стало ясно, что как советологическая схема, согласно которой люди умирали от страха, а не ходили в кино, женились, рожали детей, были молоды и счастливы даже в 1937 г., так и ревизионистская социаль­ная история, часто основанная на социологических выкладках, показывающих «среднюю температуру по больнице», упускали нечто принципиально важное. И это важное было наконец названо: советский субъект.

Здесь и начинается наш интерес к историографии сталинизма: субъект, выра­жающий себя посредством письма, реализующий себя в тексте, — это уже предмет не столько политической и социальной истории, сколько именно культурной ис­тории. Имеется в виду при этом широкое понимание культуры. Не случайно по­этому представителей так называемой школы «советской субъективности»[3] от­носят к числу историков культуры, хотя они имеют дело с материалом, типичным для социальной истории. Мне представляется все же, что эта группа исследова­телей, которую я называю «новыми ревизионистами», тяготеет к различным по­люсам. Одни — к культурной истории (Эрик Найман, например), другие — к со­циальной истории (например, Игал Халфин и Йохен Хелльбек).

Мы обратимся к нескольким написанным на Западе работам последних лет, от­носящимся к этому направлению, во всех смыслах связанному с традициями ре­визионизма 1980-х гг. В основе «нового ревизионизма» лежат следующие факторы.

Во-первых, речь идет о введении новой информации: открывшиеся архивы не только расширили представления о происходивших в сталинском обществе про­цессах, что сыграло ключевую роль в происшедшей в 1980-е гг. ревизии совето­логической модели. Расширение источниковой базы заставило задуматься о жан­ровой природе вводимых материалов, например дневников, что вообще ранее не было предметом интереса историков.

Вторым важным фактором стал пристальный и плодотворный интерес к ме­тодологии смежных дисциплин (например, к антропологии, социологии Бурдьё или фукианской археологии знания). Если в работах историков-ревизионистов первого призыва он во многом способствовал реконцептуализации подходов, вы­работанных тоталитарной школой, то представители нового ревизионизма не только прямо апеллируют к современным культурным теориям, но и опираются на методологию смежных гуманитарных наук.

Третьим фактором является осознание методологических и дисциплинарных границ истории, когда историки начали рефлексировать по поводу таких явле­ний, как исторический нарратив (несомненно, ключевым здесь стал лингвисти­ческий сдвиг). Для «новых ревизионистов» опыт нового историцизма стал опре­деляющим, а интерес к форме высказывания — критически важным. Пришло понимание того, что содержание, сообщаемое источником, отнюдь не безразлично к форме, в которой оно дается. Требуется не просто поправка на форму, но пол­ноценный анализ и учет ее специфики.

Четвертый фактор связан с культурой и идеологией, которые стали мыслиться как некая среда, в которой протекают те или иные исторические события и кото­рая в значительной мере их определяет. На смену плоско институционально по­нятой культурной истории как некоей цепи релевантных событий в области культурной и интеллектуальной жизни пришел полноценный интерес к синтезу ис­торических поддисциплин, осознание того, что ни политическая, ни социальная история не могут быть полноценно рассмотрены вне культурной и интеллекту­альной истории.

Наконец, в-пятых, речь идет о пересмотре устоявшихся каузальных истори­ческих связей, когда из одной теоретической предпосылки следовали в логиче­ском порядке все остальные, а материал должен был подтверждать «историче­скую логику». Успех виделся в том, чтобы заставить материал работать на общую модель, чему идеально способствовала тоталитарная конструкция, основанная на «истории сверху». Ревизионизм, напротив, усложнил картину, показав встреч­ные интенции, взаимодействие и трансформацию исходящих снизу и сверху практик. «Новые ревизионисты» окончательно фрагментировали картину, вве­дя в нее понятие субъекта и приблизившись к тексту на максимально короткое расстояние.

 

СОЦИАЛЬНЫЕ ПРАКТИКИ: ИДЕНТИЧНОСТЬ

 

Шейла Фицпатрик, едва ли не самый известный социальный историк стали­низма, начинала как историк культуры. Хотя это была не вполне культурная ис­тория, ее книги 1970-х гг. о Наркомпросе и Луначарском стали классикой инсти­туциональной истории советской культуры[4]. Да и последующие ее работы были напрямую связаны с культурой[5]. Но пройдя долгий путь социального историка, прежде всего в таких, известных российскому читателю книгах, как «Сталинские крестьяне» и «Повседневный сталинизм»[6], Фицпатрик пришла к новой, обога­щенной культурной истории. Ее книга «Срывайте маски! Идентичность и само­званство в России ХХ века» является одной из самых глубоких работ по истории сталинизма[7]. В ней Фицпатрик суммирует многое из того, чем занималась на про­тяжении десятилетий в области культурной, социальной и политической исто­рии сталинизма.

В центре книги — проблема советской идентичности, формирование которой Фицпатрик прослеживает, начиная с биографий и автобиографий и заканчивая заявлениями, просьбами и доносами. Эта книга — об индивидуальных практиках самоидентификации, но о практиках, ставших ответом на общий вызов: советский человек, особенно в 1920—1930-е гг., постоянно сталкивался с необходимостью писать автобиографии и заполнять анкеты, которые освещали его политическую и профессиональную деятельность, его классовое происхождение и положение до мельчайших подробностей. «При наличии правовых и административных структур, которые осуществляли дискриминацию по классовому признаку, люди, естественно, стремились составлять автобиографии так, чтобы скрыть плохие с классовой точки зрения моменты, а сомнительные — представить в наиболее выгодном свете. Привычка к утаиванию и ретушированию тех или иных фактов, неразрывно связанная с общим процессом пересотворения себя, коего требовала революция, стала второй натурой советского гражданина, так же как и противо­положная привычка к разоблачению и доносительству» (с. 14).

Фицпатрик признает, что, хотя она и соци­альный историк, тема ее книги «ближе истори­кам советской культуры, особенно когорте мо­лодых последователей Фуко, появившихся на сцене во второй половине 1990-х гг. и положив­ших начало исследованиям "советской субъек­тивности"» (с. 15). Фицпатрик приветствует эту группу историков. Она пишет: «...появ­ление на сцене новой когорты историков — один из главных факторов, способствовавших оживлению в области советской истории в 1990-е гг. Если бы меня попросили выделить два важнейших аспекта этого оживления, я на­звала бы, во-первых, перенос внимания на че­ловеческий опыт, а во-вторых, — решительное окончание "холодной войны" в советской исто­рии (новое поколение, в отличие от своих предшественников-"ревизионистов", не нападало на стереотипы "холодной войны" прямо, но его равнодушие оказалось для этих стереотипов губительнее лобовой атаки). Пятна­дцать лет назад еще живо было застарелое представление, будто "советская идео­логия" — нечто насильно скармливаемое режимом населению и пассивно потреб­ляемое атомизированными представителями последнего. То, что у нас появился "сталинистский субъект" как "полноправный идеологический агент", — большой шаг вперед» (с. 18).

Это признание дорого тем, что через представителей нового поколения исто­риков-ревизионистов Фицпатрик определяет собственный проект: ее интересует не столько персональная идентичность («субъективность»), сколько социальная, т.е. «то, как человек позиционирует себя в социальном или групповом контексте, а не то, что он думает о себе как об отдельной личности» (с. 19). И все же главное, что делает книгу Фицпатрик интересной не только для социального, но и для культурного историка, — это не материал, а аспект его рассмотрения: интерес к текстам разных жанров и понимание того, что сталинизм занимался производ­ством текстов и — через них — субъектов, является важной предпосылкой куль­турной истории.

Фицпатрик цитирует румынского политического узника Герберта Зильбера, утверждавшего, что «первой и величайшей отраслью социалистической инду­стрии было производство досье»: «В социалистическом блоке люди и вещи су­ществуют только в виде своих досье. Вся наша жизнь находится в руках тех, кто владеет досье. И строится теми, кто их составляет. Реальные люди — не более чем отражение своих досье» (с. 24—25). Последняя — вполне фукианская — мысль особенно важна для Фицпатрик, которая пересматривает в своей книге фунда­ментальное для сталинизма понятие о классе. По сути, вся книга — своеобразная «археология знания»: история рождения понятия «класс» в большевизме и того, как население огромной страны должно было конструировать свою идентичность в соответствии с этим понятием. Ставки в этой игре были предельно высоки: речь шла буквально о жизни и смерти. Связь понятийного аппарата с аппаратом на­силия — важный фактор советской культурной истории. Не менее важный куль­турный аспект имеют и порождаемые этим обстоятельством социальные прак­тики. Дело в том, что «любое конструирование идентичности требует от человека перевоплощения»: и изображать чей-то облик, играть роль; и воплощать образ реальной личности. Речь, следовательно, идет о тотально художественной дея­тельности — от письма до перформанса.

Концептуально новаторским является первый, относящийся скорее к интел­лектуальной истории раздел книги, посвященный классовой идентичности. Здесь Фицпатрик показывает, что большевистские классы были настоящими «вообра­жаемыми сообществами». То, что Бенедикт Андерсон относил к нациям, Фиц­патрик отнесла к классу, показав, что «большевики, взявшие власть в Петрограде в октябре 1917 г., представляли собой исключение из правила. Они сначала "во­образили" не новую русскую или даже советскую нацию. Будучи марксистами- интернационалистами, они вообразили класс — международный пролетариат, чья революция, начавшись в России, скоро охватит всю Европу. Однако меж­дународная революция так и не осуществилась, и перед большевиками встала непредвиденная задача — построить социалистическую нацию, до тех пор не су­ществовавшую в их воображении. Их привязанность к международному проле­тариату постепенно слабела, пока не исчезла совсем» (с. 41). То, что было клас­сами в марксистском смысле, вся социальная ткань прежней России распалась в период Гражданской войны. Собственно, к 1921 г. страна была полностью де­классирована. Изобретая классы, большевики не просто легитимировали через «классовый» дискурс свою «пролетарскую диктатуру», но оправдывали «вообра­жаемую классовую войну и реальную государственную агрессию против отдель­ных сегментов общества» (с. 51). Причем последние ничего общего с марксист­скими классами вообще не имели.

Большевистские «классы» были созданы в 1920-е гг. для того, чтобы обозна­чать классовых врагов: «...охотничий инстинкт приносил успех в коммунистиче­ской среде времен нэпа и придавал правдоподобие сомнительным притязаниям на пролетарское звание. Страх перед затаившимися врагами и привычное подо­зрение, что любой человек может оказаться не тем, кем кажется, в период нэпа уже стали базовыми компонентами советской политической культуры» (с. 84). В еще большей степени это относится к постнэповской России, к эпохе коллек­тивизации и Большого террора. Фицпатрик формулирует важную дилемму, с ко­торой сталкивается историк: с одной стороны, классовая идентичность индивида исключительно непрочна, а классовые роли, которые советские люди играли, были сомнительны и непостоянны. С другой стороны, классы не были просто ис­кусственной категорий, поскольку «представление своего классового "Я" в повсе­дневной жизни являлось частью общего социального опыта» (с. 85).

Фицпатрик строит книгу на пересечении рассмотрения жанров и хронологии. Она начинает с биографий и автобиографий (в основном на материале эпохи нэпа и коллективизации). Затем переходит к жанру просьб (1930-е), после чего обра­щается к доносам (эпоха Большого террора), затем к доносам семейного харак­тера (послевоенный период). После этого она рассматривает проблему самозван­ства. Здесь в центре — галерея образов советских жуликов от Остапа Бендера до «жулика-еврея», образ которого стал важной приметой послевоенной борьбы с космополитизмом. И завершается книга обращением к проблеме постсоветской идентичности.

С необходимостью писать автобиографии советские люди сталкивались по­стоянно — от поступления в вуз и на работу до периодических проверок и пар­тийных чисток, и Фицпатрик относится к этим текстам как к культурным про­дуктам. В конце концов, «биография, это универсальное советское удостоверение личности, являла собой произведение искусства, отделываемое со всей тщатель­ностью» (с. 110). Потенциальную угрозу несла в себе малейшая ошибка. Ведь «со­ветских граждан с потенциально уязвимыми пунктами биографии насчитывалось очень и очень много. У одного отец был священником, у другого дядя кулаком, третий происходил из дворян, четвертого когда-то судили за торговлю яблоками на улице, пятому довелось жить на территории, занятой белыми, в годы Граждан­ской войны…» (с. 119). Советские люди должны были конструировать свои био­графии, опираясь на подвижные, зыбкие «классовые» категории, «паковать» со­бытия и факты в легковоспламеняющийся материал. В этих условиях автор ав­тобиографии «стремится не к открытию своего "Я" в обычном смысле слова, а, скорее, к открытию удобного для себя "Я"» (с. 177).

Книга включает много драматичных, а часто и трагичных примеров того, к чему приводили ошибки, неверное моделирование собственной биографии и неспособность вовремя понять, какое «Я» безопаснее. Эта ломка идентичности отразилась во всех жанрах письма, даже в таких неожиданных, как просьбы. Рас­сматривая различные жанры просьб (душевные излияния, крики о помощи, до­носы и жалобы, мнения, предложения и советы), а также их язык (от форм обра­щения до стиля и стереотипов индивидуальной саморепрезентации), Фицпатрик показывает, как через это письмо формировалась советская идентичность. И хотя диапазон просителей был невероятно широк, автор сумел разглядеть за ними скрытые черты: «Из-за спин просителя и гражданина выглядывают другие, не столь отчетливо различимые фигуры: мошенник, надевающий личину просителя или гражданина в собственных неблаговидных целях, потенциальный осведоми­тель, использующий донос, чтобы зарекомендовать себя перед органами внутрен­них дел, мемуарист, графоман...» (с. 209). Словом, все тот же советский маскарад людей, главной целью которых было выживание. Об этом Фицпатрик много пи­сала в книге «Повседневный сталинизм». По сути, продуктом советского режима и стал «новый человек»: вынуждаемый самой советской повседневностью к хит­ростям, уловкам, обману, воровству ради выживания жулик.

Выжить, не маскируясь, было невозможно, и потому симптоматично обраще­ние к образу бессмертного Остапа Бендера. Только увидела в нем Фицпатрик не курьез, не исключение, но ключевой для понимания советских практик феномен, потому столь любимый советским народом, что в нем он узнавал себя. «Воз­можно, русские продолжали видеть в Бендере еврея, но это явно не мешало его необычайной популярности. По словам Синявского, Бендер — "пройдоха", обла­дающий опытом выживания "советского гражданина, который впитал эту си­стему телом и душой". Короче говоря, плут-еврей стал олицетворением реального Советского Человека» (с. 341).

Именно литература позволила Фицпатрик перебросить мост в постсоветскую эпоху и показать, что между советской и постсоветской идентичностями нет пропасти. Да, в массовом сознании «новый русский» — это мошенник, жулик, бо­гатство которого нажито нечестным путем: хитрость помогла ему завладеть бо­гатствами развалившегося государства. Это наследник Остапа Бендера. «Но поз­вольте, — останавливает нас Фицпатрик, — разве не были мошенниками именно старые русские? Разве не советская специфика, если верить Синявскому, выко­вала предприимчивый дух "пройдохи"? Разве авантюры Остапа Бендера не слу­жили обязательной предпосылкой постижения советской жизни? <...> Бендера от всех мошенников отличал особый талант схватывать на лету язык и правила нового порядка. Он изображал человека, который чувствовал себя как рыба в воде в ситуации, когда никто не мог сказать того же о себе. "Новым русским языком он сумел бы овладеть с той же виртуозностью, с какой в свое время научился "большевистскому"; в переходный период 1991—1992 гг. его образ проливал свет не только на советские нравы, но и, как это ни поразительно, на "нашу русскую душу". На пути к новой постсоветской идентичности самозванец, двуликий Янус, снова оказался впереди всех» (с. 364).

Это обращение социального историка к литературе знаменательно. Идя от со­циальных практик, рассматривая различные формы идентичности через разного рода документальные тексты, Фицпатрик показывает, насколько на самом деле фикциональной была их природа. И вот когда эта природа оказалась выявленной, стало ясно, что наилучшим образом она была выражена именно в фикциональном же, собственно литературном тексте. Социальная и культурная история встре­чаются здесь в продуктивном диалоге.

 

ПОЛИТИЧЕСКИЕ ИНСТИТУЦИИ: ПИСЬМО

 

Книга французского историка Франсуа-Ксавье Нерара «Пять процентов правды: Разоблачение и доносительство в сталинском СССР (1928—1941)»[8], во многом продолжающая проект Фицпатрик, — образец соединения институциональной, социальной и политической истории. Материалом для нее стали письма совет­ских людей «во власть», а точнее, то, что известно как доносы. Как социальный историк Нерар постоянно держит в фокусе своего внимания повседневную жизнь советских людей: «...их трудности, жестокость и нищета составляют ядро иссле­дованных в этой книге писем» (с. 14). В них автор видит нечто большее, чем про­сто доносы. Диапазон поднимаемых в них тем огромен, ведь в этих письмах не просто дается информация репрессивным органам о том или ином человеке. «Эти описания, — признается Нерар, — подчас заставляют содрогнуться и задаться во­просом о формах протеста населения: какими средствами располагают люди, чтобы рассказать о своих трудностях? Невозможность выразить недовольство и протест в СССР тридцатых годов признана большинством историков, изучающих сталинское общество: в распоряжении отдельного человека, следовательно, не оставалось средств, промежуточных между открытым восстанием, как в период коллективизации, и поведением, которое можно считать скрытой формой проте­ста. В тридцатые годы не было диссидентов. Исследователя охватывает порой не­обычайно сильное чувство, когда он держит в руках эти с трудом начертанные слова, которыми сказано об отчаянии, о страхе или ненависти» (с. 14).

Не останавливаясь на собственно институ­циональной стороне проблемы (в книге де­тально рассматривается процесс работы бюро­кратической системы с письмами), обратим внимание на чувства историка, оказавшегося перед необходимостью читать письма «во власть» и интерпретировать очень сильные эмоции, которыми был охвачен человек ста­линской эпохи, член советского «изможден­ного общества» (с. 267). Подробно рассматри­вая процесс вытеснения и замены форм протеста (подмена сути, нейтрализация и в конце концов подавление забастовок; превра­щение демонстрации из формы протеста в па­радную форму проявления подчинения, одоб­рения и ликования; установление контроля над собраниями и т.д.), автор приходит к за­ключению, что власть, по сути, оставила насе­лению единственный канал связи и выраже­ния недовольства — письма: «Размах доносительства в сталинском СССР, вне сомнения, держится на внутренней потребности, на отсутствии альтернативы. Нет другого способа пожаловаться, нет другого способа выразить ненависть, свое неблагополучие, свое отчаяние» (с. 232).

Рисуя картину потрясающего институционального хаоса, бестолковщины и произвола, рассматривая многочисленные документы, автор обращает внимание на то, что одни и те же претензии регулярно повторяются из года в год, и приходит к выводу, что эти материалы «описывают систему, которая не работает» (с. 175). Ее дисфункциональность была настолько очевидной, что невольно возникает во­прос о том, почему она поддерживалась властью в таком состоянии на протяжении многих лет. Ответ следует искать в более широких задачах социальной мобили­зации и политических манипуляций социальной сферой. Не создав демократичес­ких институтов и разрушив в ходе коллективизации традиционные для крестьян­ских масс способы выражения недовольства, засадив их за парты и ликвидировав неграмотность, власть всячески поощряла граждан следовать по этому пути.

Исходной точкой в этом отношении стала кампания самокритики, которую Сталин инициировал в 1928 г. Нерар убежден в том, что «в истории обращений советских граждан к власти кампания самокритики занимает ключевое место и демонстрирует, что руководство страны стремилось придать этому процессу пуб­личный характер. Опираясь на такие, получившие распространение в двадцатые годы явления, как стенгазета, селькоры и рабкоры, кампания по самокритике вы­водит на первый план практику, которой только предстоит развиться. <...> Большевистские руководители сознательно выбирают эту новую формулу выражения недовольства, потому что она позволяет не прибегать к другим. Они принимают небескорыстные доносы, по большей части наполненные клеветой (на 95%), чтобы иметь возможность направлять поток критики в нужное русло. В самом деле, самокритика — это хорошо управляемый огонь, который не затрагивает вер­хушки власти и не ставит под сомнение избранную политику. При этом разоб­лачительная критика — не минутная вспышка. Как раз наоборот, руководители стараются придать ей постоянный характер» (с. 97).

Рассматривая огромный корпус писем-доносов, Нерар приходит к заключению, отличающемуся от установившейся в историографии точки зрения на доносительство. Оно есть не только инструмент борьбы во взаимоотношениях с друзьями и членами семьи: «…это явление прежде всего имеет касательство к отно­шениям по работе и может серьезно затруднить жизнь руководителям среднего звена. Сосредоточивая всю критику на отдельных людях, власть хочет убедить население, что все неполадки в обществе вызваны коварством врагов, пребываю­щих в отчаянии от успехов сталинского социализма. Сама власть тем самым оста­ется незапятнанной без особых усилий. С этим же связано и то, что власть пре­доставляет очень мало статистических данных, дающих общую картину зол, о которых идет речь в обращениях. Напротив, она множит отдельные примеры. В том числе и в передовицах "Правды": иллюстрацией недостатков здесь всегда служит частный пример. Никаких обобщений эти статьи не допускают» (с. 330).

Тот факт, что упор был сделан на доносы — непубличную форму взаимодей­ствия населения с властью, свидетельствует, что, направляя массовое недоволь­ство в русло письменных сигналов, власть боролась со всякими проявлениями публичности. Вот почему был так важен статус письма, опубликованного в газете: выходя на свет публичности, донос превращался в демонстрацию действенности обратной связи. Сам статус публичного документа, который получало письмо, опубликованное в газете, делал обвинения обоснованными. Они подлежали те­перь не проверке, но учету (т.е. устранению недостатков вместе с их носителями).

Власть поощряла, прежде всего, практику индивидуального доносительства, что позволяло максимально фрагментировать проявления недовольства и контроли­ровать его выражение. Превращение доноса в основной канал коммуникации озна­чало конец коллективных форм протеста. С одной стороны, это способствовало со­циальной атомизации: атмосфера недоверия и доносительства вела к распаду социальных связей (дружеских, производственных, семейных). С другой стороны, это вело к своего рода персонализации практики доносительства: то, что в нормаль­ных условиях могло быть высказано и обсуждено в открытых, публичных формах, было загнано в непубличные и способствующие злоупотреблениям формы. Это по­рождало сложные деформации сознания «сигнализирующих граждан».

Несмотря на то что в ходе бесконечных сменяющих друг друга кампаний власть нацеливает граждан прежде всего на разоблачения, из русского языка ис­чезает слово. «донос». В словарях и в газетном употреблении оно теперь сопро­вождается эпитетом «ложный» либо определяется как «устаревшее» слово, свя­занное с практикой доносительства в царской России (охранка, жандармское отделение и т.п. контекст). Ему на смену приходит множество других слов — от «жалобы» до «сигнала».

«Наименование поступка носит, таким образом, очень общий характер, — про­ницательно замечает Нерар. — Не существует никакого точного слова, но множе­ство различных наименований. Тем самым эти слова теряют свой истинный смысл, перестают быть нравственно коннотированными. Советский человек, об­ратившийся к власти, чтобы сообщить ей о чем-нибудь, с трудом мог бы назвать свой поступок. Эта искусно поддерживаемая неопределенность имеет целью дать возможность доносить максимальному числу людей, лишить их ощущения, что они переходят некую моральную границу» (с. 105).

Донос был необходимым звеном в механизме функционирования тоталитар­ной власти: он был важным источником для сбора информации, ключевым ин­струментом контроля, без которого невозможно было проведение репрессий. Но «система доносительства вписывается и в более обширный проект тотального контроля над обществом: определять допустимые формы протеста, контролиро­вать его проявления, мобилизовать колеблющихся, наказывать оппозиционеров, но также переделать людей, попытаться изменить глубоко укоренившиеся при­вычки — вот чего добивается власть. В этом смысле можно говорить о тоталитар­ном проекте: государство имеет глобальную концепцию своей роли в обществе. Оно должно быть в состоянии все знать, все контролировать, всем управлять» (с. 163). Это тот максимум «тоталитаризма», который допускает автор.

Отсюда пути ведут как в социальную, так и в культурную историю. Последнее особенно интересно. Когда Нерар касается таких сюжетов, как взаимные сигналы власти и населения, знаки и образы, история доноса переходит в семиотику до­носа. Показательна в этом смысле глава «Донос: воплощение в тексте», посвя­щенная своего рода филологии доноса и представляющая несомненный интерес для историка культуры.

Донос — особого рода письмо. Это суггестивный текст, всегда направленный на то, чтобы побудить читателя к действию. Как таковой он требует серьезных и именно писательских усилий со стороны автора: ему нужно расположить адре­сата, заинтересовать (заинтриговать) его, обосновать просьбу, попытаться пе­рейти от наблюдений к обобщениям и сделать этот переход убедительным, зака­муфлировать мотивы обращения (а это могут быть сведение счетов, зависть, страх, месть, самозащита), что заставляет заниматься конструированием собст­венного образа и требует хотя бы зачаточного психологизма письма.

Превращая население в писателей, власть занимается своеобразным культур­трегерством. «Не требуя доносов в прямом смысле слова, власть пытается с по­мощью официальных текстов сориентировать советских людей на написание осо­бой формы жалобы, в которой механизмом разрешения проблемы было бы обозначение "конкретных ответственных". Но в своем стремлении максимально укоренить практику, власть больше подсказывает, чем навязывает. Население имеет в своем распоряжении огромный спектр возможностей, который стано­вится только шире от использования письменной формы: письмо является свое­образным посредником, защитой для его автора» (с. 238).

Самое интересное — это то, как направляла власть это разоблачающее письмо, указывая на недостатки, подлежащие критике. Нерар составил целый словарь наи­более популярных мишеней: беспорядки, бесхозяйственность, безнравственность, бюрократизм, головотяпство, дезорганизация, делячество, зажим критики, кумов­ство, очковтирательство, перестраховка, принудиловка, протекционизм, разложе­ние, рутинерство, саботаж, халатность, хищения, хулиганство. Интересно, что мно­гие из этих понятий были в 1920—1930-е гг. полностью переосмыслены, другие и вовсе были неологизмами. За этой кодификацией легко просматривается попытка выстроить иерархию объектов, которые было разрешено критиковать, и — по умолчанию — объектов, не подлежащих не только критике, но и упоминанию.

Нерар очень внимателен к семантическим трансформациям, указывая на то, что введение большого числа абстрактных понятий отнюдь не вело к ненужным «обобщениям», но работало в режиме «синекдохи абстракций»: так, «можно про­тестовать против отсутствия достойных жилищных условий, обрушиваясь на "бюрократизм" компетентной организации». Это колебание между абстрактным и конкретным усиливалось прокламируемой ориентацией на выявление «кон­кретных носителей зла». В результате получалось, что «обществу предлагается преследовать отклонения, которые легко позволяют перейти от коллективного (пьянство и бюрократизм) к индивидуальному (пьяница и бюрократ)» (с. 117). Дальнейшая траектория ясна: «…больше не нужно разоблачать бюрократизм, но следует выводить на чистую воду врагов народа» (с. 120). Как бы то ни было, власть последовательно «выступает за персонализацию ответственности: вина лежит на отдельных людях».

Доносы стали настоящей школой политграмоты. Но уметь писать еще не значит иметь голос. Точнее, власть пытается не дать голосу развиться, направив протестные усилия, энергию и массовую фрустрацию в безопасное для себя русло. Доно­сы — это уроки письма в самом широком смысле: уроки упаковки интересов в по­литически правильные аргументы, уроки агентурного сознания и самоцензуры.

Но, конечно, язык в узком смысле слова — ключевой фактор. Как показывает Нерар, «язык сигналов действительно представляет собой достаточно точную ко­пию языка власти. Можно лишь обратить внимание на некоторое запаздывание первого по отношению ко второму. Слова, уже вышедшие из употребления у вла­сти, еще сохраняются некоторое время в письмах, новые же появляются не сразу» (с. 285). Причем «советские люди воспринимают и воспроизводят "рабочую лек­сику власти", но они также подхватывают формулы из значимых официальных текстов» (с. 288). Далее следует анализ феномена, определенного в книге Коткина как «speaking Bolshevik». Разговорный «большевистский язык», умение пользо­ваться «большевизмами» составляет основу этого письма.

Кстати о языке. Поражает редкий для росспэновской серии «История стали­низма» неряшливый перевод, изобилующий ошибками в употреблении слов, сти­листическими неточностями, которые в некоторых случаях приводят к грубым фактическим ошибкам. Так, утверждается, что в июле 1937 г. Ежов получил. «Ленинскую премию» (с. 141; имеется в виду, конечно, что он был награжден ор­деном Ленина).

Феномен доносительства находится на перекрестке социальной и политиче­ской истории, но интересно, что своим подходом Нерар показал выходы также и к культурной истории. Он подтвердил точность определения доносительства в сталинской России, данного Моше Левином, который видел в нем плод взаи­модействия между «патологическим сознанием верховного вождя» и «психоло­гическими и культурными предрасположенностями населения, потерявшего ори­ентиры от разразившегося посреди ничейной культурной территории кризиса ценностей» (с. 13).

 

КУЛЬТУРНЫЕ ТЕКСТЫ: ГОЛОС

 

Если книга Фицпартик посвящена социальным практикам и формированию идентичности, книга Нерара связана с политическими институциями и транс­формациями письма, то книга Ирины Паперно «Истории советского опыта: Ме­муары, дневники, сны»[9] — с культурными текстами и запечатленными в них го­лосами. Идентичность находит себя в письме, но письмо — еще не голос. Голос оформляет себя в культурных текстах и является продуктом личностной перера­ботки опыта. Опыт, в свою очередь, вводит нас в мир особого рода практик, свя­занных с травмами, памятью, даже снами. Соответственно, меняются и жанры письма. Это уже не функционально-институциональные жанры (типа доноса или заявления), но то, что обычно относят к поистине безбрежному полю нон-фикшн, — от дневников до мемуаров. Те жанры, о которых говорит Паперно, на­ходятся в сложных отношениях с жанрами, о которых шла речь выше. С одной стороны, донос и дневник не предназначены для посторонних глаз. С другой, нет ничего более различного, чем эти два жанра: один — толчок к действию, другой — консервация опыта; один имеет адресата, другой — интимен.

Используя в качестве материала обшир­ный корпус мемуарных и дневниковых текстов (речь идет о приблизительно сотне текстов, на­писанных более чем семью десятками авто­ров), Паперно детально рассматривает связь мемуарного письма с историческим созна­нием, указывая на стратегии выстраивания ис­тории через процесс описания опыта и апелли­руя к традиции (прежде всего «Былого и дум»). Это обращение к традиции, а точнее — ощущение ее как живого опыта чрезвычайно важно: «В конце концов, возвращаясь к своим корням в XIX веке — через историков русской мысли и литературы ХХ века, — советские ме­муаристы и авторы дневников проецируют во­ображаемую непрерывность русской тради­ции, от ее зарождения под давлением другого авторитарного режима (имперской России) к революционной эпохе 1920—1930-х годов и вплоть до наших дней» (с. 15).

История по-разному раскрывает себя в мемуарах Берггольц и Эренбурга, Гинзбург и Чуковской. Но Паперно показывает то, что сближает этих очень раз­ных авторов на уровне метафорики, за которой — общее переживание опыта. Так, история для большинства из них «раскрывает себя в том отпечатке, который оставляет она в жизни обычного человека, оказывающегося под колесами ее неостановимого движения. Это самоощущение находит отражение в ключевых ме­тафорах, таких, как давящее колесо истории и случайная жертва» (с. 14).

Рассмотренные в книге стратегии мемуаристов интересны сознательным вы­страиванием ими собственной личности и «утверждением авторской легитим­ности» (с. 17). Последнее особенно важно, поскольку в том материале, с которым работает Паперно, мы имеем дело с последствиями рассмотренных выше практик письма, но одновременно и с обратным процессом, когда не голос порождает письмо, но, наоборот, голос рождается через разрыв с ним. Иначе говоря, с рож­дением автора рождается собственно литература. В ней раскрывается жизнь частного человека, происходит его саморефлексия. Она экзистенциально важна тем, что утверждает самую возможность индивидуального мышления в культу­ре, атмосфера которой отнюдь не располагала к самостоятельному мышлению, препятствовала поиску собственной идентичности и поглощала любые анклавы автономности.

Несмотря на большой корпус привлеченных к рассмотрению текстов (прежде всего, в первой, обзорной части книги), несмотря на различия в опыте их авторов, представляющих самые разные слои советского общества — от крупнейших пи­сателей до простых сельских жителей, Паперно всегда удается очень точно пока­зать специфику каждого анализируемого текста. Ее наблюдения над ними пора­жают проницательностью. В особенности это относится к ее любимому автору: «Биографический факт и сырая эмоция не находят себе места на страницах строго организованных записных книжек Лидии Гинзбург, которые заполнены тща­тельно продуманными ситуациями, максимами и мыслями; но ощущение интим­ности, истории и катастрофического опыта, которым отмечены другие мемуары, здесь присутствует» (с. 23).

Это же можно отнести и к книге самой Паперно, центральную часть которой занимает «внимательное чтение» двух текстов: мемуаров Лидии Чуковской об Анне Ахматовой и записок полуграмотной бывшей крестьянки Евгении Киселе­вой. Причем Паперно использует при подходе к этим двум очень разным во всех отношениях текстам одинаковый подход, пытаясь понять, какую роль жизнеопи­сание играло в судьбах обоих авторов, как в этих текстах интимность и семья были связаны с историческими и социальными обстоятельствами и как советское государство и идея истории входили в жизнь и жизнеописание. Это вопросы не столько литературоведа, сколько историка. И показательно, что Паперно говорит об этих текстах как о «документах», «источниках», части архива. Она идет за текс­том, обильно цитируя, но не только проблематизирует рассматриваемый мате­риал, а в каждом обращении к нему вскрывает какие-то новые его смыслы.

Последняя часть книги, посвященная снам, — самая загадочная и неожидан­ная — раскрывает нам Паперно с новой стороны: литературовед и историк усту­пает здесь место психологу, а подчас и психоаналитику. «Сны террора» взяты из различных текстов, да и сами они очень разные: крестьянские и писательские, философские и политические. Энигматические и абсурдные, причудливо связан­ные с реальностью и психическими состояниями, сны являются идеальным объ­ектом для интеллектуальной игры и бесконечной контекстуализации. Паперно в полной мере использует этот их потенциал, развертывая перед читателем своего рода новеллы, вплетающие сны в ткань исторического нарратива, отчасти объ­ясняющего их, отчасти уводящего далеко за их пределы.

Она не просто эксплицирует в снах их политические подтексты, но вскрывает в них настоящее пространство террора, который глубоко проник в подсознание советского человека. «Как со всякими снами, советские рассказы о них выражают базовые неопределенности жизни: нельзя знать свое будущее; нельзя знать, где находятся мертвые; нельзя знать, что думает, знает или чувствует другой человек; нельзя знать, что реально и что нереально. Но у этих снов есть и иные смыслы и функции, специфические для исторической и социальной ситуации, которая явно присутствует в том, как советские люди записывали и сохраняли особо значимые сны и делали их публичными». Как показывает Паперно, «не каждый знал, как интерпретировать их, но каждый хотел придать своим снам политический смысл и историческую релевантность, и не только снам беспокойства и страха, но также снам желания. Что бы они ни значили, политизация снов — свидетельство неодо­лимого проникновения террора в самые интимные сферы человеческой жизни. Для тех же, кто видел сны, как и для тех, кто их читал, они означали иллюзорность любых форм эскапизма. В этом смысле сны были инструментом террора» (с. 205).

Исходом становилось письмо. Не «письмо во власть» (о котором пишут Фиц­патрик и Нерар), но письмо к себе и к потомкам — дневники и мемуары. Обви­няют ли их авторы государство или нет (большинство обвиняет), эти документы «детально фиксируют условия государственного производства смерти, разъеди­нения людей или насильственного присутствия (не только в тюремных камерах и окопах, но также в семьях, втиснутых в комнаты переполненных коммунальных квартир), производимой государством деформации души и тела (достигаемой при помощи целого спектра средств — от голода, полевой жизни и пыток до ограничения гигиенических и сексуальных практик и использования сильно се­мантически нагруженных идиом советского языка, фильма и телевидения)». Сло­вом, эти документы говорят о «советской истории как о силе, сформировавшей фундаментальные формы жизни» (с. 209).

Паперно рассматривает эти документы в широком социальном контексте, утверждая, что «для постсталинских и постсоветских писателей, которые создали и напечатали свои мемуары в условиях социального кризиса и исторического раз­рыва, выстраивание сообщества являлось самой важной частью их миссии. Со­ветские мемуары помогают выстроить себя самого в контексте этого сообщества, преодолев исторический и политический водораздел сталинизма. Написание ме­муаров помогало советским людям закрепить на бумаге истонченные связи опасно расширившихся семей, круга близких друзей-единомышленников и во­ображаемого сообщества "русской интеллигенции", которое казалось более важ­ным для их идентичности и авторства, чем семья» (с. 41). Она очень точно заме­чает, что «для советских авторов такие взаимосвязанные вещи, как описание собственной жизни, чтение о жизни другого и сбор личных документов, служили не только коммеморативным целям и моделированию прошлого. Они также за­полняли вакуум постсоветского настоящего. И одновременно открывали друг для друга то, что было скрыто условиями советской жизни. В конечном итоге, речь шла об открытии себя и сообщества. Более того, пережившие коммунизм включи­лись в новый утопический проект по заселению будущего» (с. 56). И все же самое ценное, что удалось автору, — это увидеть в этих текстах литературу (или поднять их до литературы).

Их аутентичность, их подтвержденная опытом авторитетность — вне зависи­мости от авторских интенций — порождают собственно художественный эффект. Ирина Паперно увидела и показала их читателю в этом их реальном — литера­турном — качестве. В конечном счете, образное, метафорическое, символическое расширение смысла исторически обусловленного личностного опыта является важнейшим признаком художественности. Явленный в этих текстах опыт — эк­зистенциальный, исторический, персональный, политический, интеллектуаль­ный — резонирует с актуальным культурным состоянием сегодняшнего общества. Эти тексты культурогенны. Производя приращение смысла, выходящего за пре­делы собственно авторского опыта, они придают новый смысл и нашему сего­дняшнему взгляду на историю и самих себя.

 

* * *

 

Мне представляется в высшей степени показательным тот факт, что, с одной сто­роны, историки начинают видеть в архивных источниках текстуальный материал, обращая внимание на стиль и язык в самом широком смысле, на стратегии кон­струирования субъекта высказывания в нем, что они обращаются к собственно литературе, находя в ней опоры для концептуализации исторического материала. С другой стороны, литературоведы начинают обращаться с литературными текс­тами как с частью архива, как с историческими источниками. Результат в обоих случаях впечатляет.

Говорю это не к тому только, чтобы подчеркнуть плодотворность междисцип­линарного диалога. Куда более важно то, что историки начали вслушиваться в письмо, видя за ним формирование идентичности и голоса, а не просто некий набор фактов и носитель информации; литературоведы начали вчитываться в го­лос, видя в тексте историю и опыт. Мне могут возразить, что я говорю об истори­ках уровня Шейлы Фицпатрик и литературоведах уровня Ирины Паперно, ко­торые продвигали эти методологические подходы и в прежних своих работах. И все же сегодня, когда эти подходы становятся мейнстримом, появление их книг укрепляет (меж)дисциплинарный статус культурной истории сталинизма и ока­зывает огромное стимулирующее воздействие.



[1] Kotkin S. Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization. Ber­keley: University of California Press, 1995.

[2] Garros V., Korenevskaya N, Lahusen Th. Intimacy and Terror: Soviet Diaries of the 1930s. N.Y.: New Press, 1995.

[3] См. дискуссию на эту тему в «Russian Review» (2001. Vol. 60. № 3. P. 307—359). Блок материалов «Советская объектив­ность» содержит статьи Эрика Наймана («On Soviet Sub­jects and the Scholars Who Make Them»), Игала Халфина («Looking into Oppositionists' Souls: Inquisition Communist Style») и Йохена Хелльбека («Working, Struggling, Beco­ming: Stalin-Era Autobiographical Texts»).

[4]  Fitzpatrick Sh. The Commissariat of Enlightenment: Soviet Organization of Education and the Arts under Lunacharsky, 1917—1921. N.Y.: Oxford University Press, 1970; Eadem. Education and Social Mobility in the Soviet Union, 1921 — 1932. N.Y.: Cambridge University Press, 1979.

[5]  Cultural Revolution in Russia, 1928—1931 / Ed. Sh. Fitzpat­rick. Bloomington: Indiana University Press, 1978; Fitzpat­rick Sh. The Cultural Front: Power and Culture in Revolutio­nary Russia. Ithaca: Cornell University Press, 1992.

[6]  См.: Фицпатрик Ш. Сталинские крестьяне: Социальная ис­тория Советской России в 30-е годы: деревня / Пер. с англ. Л.Ю. Пантиной. М.: РОССПЭН, 2001; Она же. Повседнев­ный сталинизм: Социальная история Светской России в 30-е годы: город / Пер. с англ. М.: РОССПЭН, 2001.

[7]  Фицпатрик Ш. Срывайте маски! Идентичность и самозван­ство в России ХХ века / Пер. с англ. Л.Ю. Пантиной. М.: РОССПЭН, 2011. 373 с. 2000 экз. (История сталинизма).

[8] Нерар Ф.-К. Пять процентов правды: Разоблачение и доно­сительство в сталинском СССР (1928—1941) / Пер. с фр. Е.И. Балаховской. М.: РОССПЭН, 2011. 397 с. 1500 экз. (История сталинизма).

[9] Paperno I. Stories of the Soviet Experience: Memoirs, Diaries, Dreams. Ithaca; L.: Cornell University Press, 2009. 285 р.