купить

Обретенная свобода мысли

 

«Ну что скажете?» — этим вопросом В.М. всегда начинал разговор. По телефону — короткий, обычно он звал прийти. Проводил по длинному кори­дору сначала налево в кабинет — говорить о рабочем, насущном, моем уче­ническом, — а потом вел за стол в кухню, где было средоточие домашней жиз­ни и нас всегда встречала Мария Константиновна. Дом на Казакова — это то место, с которым прежде любого другого у меня связан образ В.М. и общение с ним. И теперь кажется неслучайным, что первой книжкой, которую В.М. дал мне читать, было «The Art of Memory» Фрэнсис Йейтс. Тогда он давал ее просто как хорошую книжку, которую любил, в которой видел близкий ему взгляд на историю культуры, но сейчас в ретроспективе этот жест видится мне приглашением в «театр памяти», где слова и мысли связаны с опреде­ленными локусами пространства.

Мир квартиры на Казакова, в особенности тогда, в 80-е, студенческие и ас­пирантские годы, был для меня не меньшим волшебством, чем остров в шек­спировской «Буре» (которую В.М. любил). В этом доме все было совсем не так, как в вырастившей меня среде, да и в большей части тогдашней жизни, и я с готовностью погрузилась в теплую волну доброжелательности и пони­мания. Здесь и жила история русского языка и культуры — предмет моих за­нятий у В.М., и весь жизненный и речевой уклад трех поколений этой семьи, их отношения между собою с самого начала стали для меня бесценной шко­лой. Это было обучение методом погружения.

В последующие годы, когда я в каждый свой московский приезд бывала на Казакова, возвращение острее всего ощущалось именно там. Но и теперь мне есть куда прийти, чтобы припомнить лежащие здесь на всем во много слоев тени В.М. и его разговоров — и вот тут у полки с летописями, и у оттоманки, где когда-то прятали «Архипелаг», и в кухне слева у окна он — с чайным ста­каном в руке, и в коридоре — скорыми легкими шагами навстречу гостю.

 

Пишет ли В.М. об Иване Сусанине и Петре Первом, об экспансии флексии -ами или о понятии обожения — авторский голос всегда узнаваем. Индиви­дуален его взгляд на вещи и сам выбор вещей. В этом смысле формулу, най­денную им для Фуко, — «не метод, а способ мысли»[1] — mutatis mutandis можно применить и к самому В.М. Метод, пояснял он, можно приложить к произвольно выбранному предмету — способ мысли сам выбирает себе предмет. Мысль В.М. была направлена на то, чтобы понять механизмы воз­никновения и исчезновения культурных эпох, уловить социальную природу этих механизмов, понять, каким образом порождается органичный для той или иной культуры язык и как он, исчерпавшись, исчезает вместе с нею. Его понимание истории культуры как «динамической вербальной деятельности»[2] — это гибкая конструкция с подвижным метаязыком. И почти как авто­характеристика звучат слова, написанные В.М. о важной для него в славис­тике фигуре: «<...> Дурново был открыт для новых идей, усваивал их крити­чески и плодотворно, и эта интеллектуальная подвижность сообщает его тру­дам притягательную силу живой науки»[3]. Вероятно, именно внутреннее единство способа мысли, языка и, в конечном итоге, личности В.М. дает ощу­щение органической взаимосвязанности всего им сделанного и написанного. Все вместе это — опыт о человеке и его социально-языковых отношениях. В этом смысле творчество В.М. глубоко гуманистично, или — как он сам бы сказал — человеколюбиво.

 

Индивидуален и узнаваем был и язык В.М. Имею в виду не только метаязык, терминологию, но и его обиходную речь, basso continuo которой оставались семейные языковые традиции Живовых и Поливановых: «Я <...> стараюсь говорить так, как говорил мой дедушка»[4]. Консерватизм в его исполнении отнюдь не означал антикварности или даже старомодности, а его шэры и жэра были индивидуальной приметой речи, лишенной всякой манерности. В то же время В.М. был открыт заимствованиям, если они отвечали его намерению (вспомним его «петровский пул»). Раздражение вызывала у него, пожалуй, лишь искусственность, в частности гримасы олбанского языка. Речь В.М. была образцом здравого смысла и вкуса, по удачному определению А. Ярина: «Ясная мысль, чистый язык. Чистая мысль, ясный язык».

Незахламленное, упорядоченное, хорошо проветренное пространство его личного узуса было удачной площадкой для наблюдений и над историей языка, и над его современным состоянием. Открывая множественную си­стему регистров в письменном языке русского средневековья, В.М. опирался не на абстрактные модели и не на типологические аналогии, но прежде всего на свой языковой опыт человека, живущего в русской языковой среде. Вла­дение разными регистрами языка было для него больше, чем только насущ­ной потребностью языкового быта, — это было органической потребностью его мысли. Для каждой стороны своих интересов он умел находить оптималь­ную площадку и на каждой из них — в Институте русского языка, в «НЛО», в Беркли — пользоваться принятым в данном сообществе языком и безоши­бочно попадать в тон. Неуместное слово или ложная интонация вызывали у В.М. легкую гримасу страдания — как от фальшивой ноты. Ему было дано чутко слышать и шум времени, и человеческую речь.

 

В.М. — один из немногих, кто умел говорить о вере и христианской духовно­сти прямо и здраво, без деревянного масла (не случайно ему был близок вла­девший этим даром владыка Антоний Блум). С поразительным чувством меры ему удавалось дозировать юмористические ремарки и иронию в «бла­гочестивых» сюжетах — улыбкой он не обходил ни монаха, ни святого. Он мог себе эту улыбку позволить — благодаря своему безошибочному чувству границ человеческого и дару понимания. Улыбку мудреца.

В 90-е годы, когда прерванная духовная традиция стала восстанавли­ваться, ближе всего для В.М. оказалась роль медиатора. Вместе с Н.И. Тол­стым он поддержал публикацию практического курса церковнославянского языка своих учеников А.Г. Кравецкого и А.А. Плетневой[5] и написал для этого издания краткий исторический очерк о церковнославянском языке. А его словарик «Святость»[6], возникший из «отходов» несостоявшегося издания трудов Г.П. Федотова, остается единственным в своем роде научно-популяр­ным опытом и одновременно культурно-посредническим жестом. В этой то­ненькой книжке В.М. берет на себя труд объяснить и раскрыть в историче­ской перспективе простейшие понятия, общеизвестные в дореволюционной традиции, но утратившие ясность для нынешнего читателя. Лучшего введе­ния в агиологию и агиографию на русском языке нет.

 

«Историческая чувствительность» В.М. ярче всего проявилась в эпоху перемен конца 80-х — начала 90-х годов, которую он ощутил как момент поворота и осво­бождения мысли. Хлынул свежий воздух, и гуманитарная наука переживала, по словам В.М., время «счастья» и «восторга бытия». «Первой и главной его со­ставляющей была свобода»[7]. Характерным образом выход из принудительного пространства советской эпохи обернулся для В.М. «расставанием со структу­рализмом». Нагляднее всего этот поворот виден при сравнении двух версий — «дореволюционной» и «пореволюционной» — его книги о языке и культуре XVIII века.

Версия, вышедшая в 1990 году, называлась «Культурные конфликты в ис­тории русского литературного языка XVIII — начала XIX века» и была ос­нована на работах, написанных до 1985 года. Многое из этих работ прогова­ривалось в спецкурсах, которые В.М. читал тогда на филфаке. Общий курс истории русского литературного языка нам читал в эти годы Б.А. Успенский, и мы из первых рук принимали и усваивали концепцию диглоссии. Тогда же Борис Андреевич и Виктор Маркович придумали и вдвоем вели семинар по истории русского языка и культуры. У тех, кто его выбрал, была счастливая возможность заниматься под этим своеобразным двойственным руковод­ством и в присутствии постоянного диалога учителей. Поле напряжения между их взглядами, между жесткой концепцией диглоссии (у Б.А.) и смяг­ченной ее версией, допускающей вариации письменного языка между полю­сами церковнославянского и русского (у В.М.), было ощутимо. Но хотя мы воспитывались на теории диглоссии, она никогда не была для нас догмой, этому противился весь дух семинара. Делая доклад, мы могли рассчитывать на два — нередко различавшихся и дополнявших друг друга — мнения учи­телей. Нечего и говорить, насколько такое научное микросообщество было полезным и продуктивным для наших юношеских штудий.

Новый, расширенный и переработанный вариант монографии 1990 года — книга «Язык и культура в России XVIII века» — вышел в 1996 году. Именно здесь была предложена новая концепция истории русского языка и сформу­лированы взгляды, которые легли в основу последующих монографий В.М. — «Очерков исторической морфологии» (2004) и финальной «Истории языка русской письменности». Перемену читатель ощущает с первых же страниц — текст дышит совершенно другим воздухом, в котором невозможно не почув­ствовать интеллектуального освобождения. Контраст между бедной и тесной ротапринтной печатью книжки 1990 года и ухоженным изданием 1996-го визуально лишь подчеркивает это освобождение. Главный тон, взятый те­перь, — от абстракций к реальным социальным механизмам культуры — позволял заново и проще сформулировать те идеи, которые продолжали со­хранять для В.М. свою значимость (центральная роль Петровской эпохи, столкновение культурных парадигм как содержание истории культуры, мес­то языка в этих столкновениях).

Содержательно новым по сравнению с версией 1990 года стало прежде всего понимание самой языковой ситуации средневековой Руси. С позиций сторонника идеи диглоссии (с коррекцией) В.М. переходит на позиции идеи единого письменного языка, обладающего рядом регистров. По-новому, со­ответственно, предстает и дальнейшее развитие языка и его стандартизация: В.М. рассматривает их теперь не как выбор между церковнославянским и русским (какое бы конкретное содержание в эти категории ни вкладывалось), но «как переосмысление и перегруппировку материала, восходящего к раз­ным регистрам письменного языка предшествующего периода»[8].

И вторая важная вещь: в анализе фокус смещается с прямых идеологиче­ских деклараций нормализаторов на сам процесс грамматической нормали­зации и языковой узус. Здесь уже чувствуется интерес В.М. к социальным ролям и стратегиям, хотя они так пока и не называются:

Отношение к культурному прошлому, понимание роли учености и соци­ального престижа и в конечном счете воля к власти куда более отчетливо проявляются в спорах о какой-нибудь флексии или даже в употреблении того или иного морфологического варианта. Побудительные причины и диапазон выбора восстанавливаются здесь достаточно четко, тогда как дру­гие аспекты языкового поведения, а тем более прямые разъяснения идео­логической позиции такой ясностью не обладают[9].

 

Пульсирующий ритм истории культуры и языка описывается теперь в тер­минах размежевания и синтеза культурных традиций, а картина языковой истории предстает не как движение во времени бинарной церковнославянско-русской конструкции, но как сложное динамическое взаимодействие мно­жественных и многообразных возможностей узуса. Это хорошо видно и в структуре книги 1996 года, и в ее понятийном аппарате, в котором теперь появляются такие понятия, как социальная стратификация, социокультурное размежевание, непонимание как результат социокультурного размежевания, механизм неадекватного перевода в культуре, семантическая реинтерпретация, преемственность в языке. (Замечу в скобках, что различия в двух верси­ях книги любопытно наблюдать при сравнении предметно-именного указате­ля. В книгах В.М. указатель вообще имеет функцию подробного путеводителя по системе понятий и позволяет отделить концептуально значимую для ав­тора терминологию от незначимой. Именно поэтому В.М. придавал указателю большое значение и составлял его всегда сам.)

Диглоссия перестает быть костяком описания русской языковой истории и превращается в предмет критического обсуждения. Очевидно, что за деся­тилетие, прошедшее со времени предыдущей книги, произошел важный сдвиг оптики и, соответственно, метаязыка. Манифестом и одновременно теоретическим обобщением этого рубежа стала статья «Расставаясь со струк­турализмом», написанная совместно с Аланом Тимберлейком[10].

 

Ветхое обрушилось, и из убежища можно было выйти на волю. Делая этот шаг с поразительной отвагой, В.М. хлестко защищает свою позицию в поле­мике со структурным фундаментализмом. Прочь от тех, кто стремится «соз­дать науку без жизни» и «оттянуть» ее «от человека, от его времени и бытия». Именно так, не больше и не меньше, В.М. формулирует грех структурализма. Более тяжкое для гуманитарной мысли обвинение трудно вообразить. Од­нако речь идет не об отвержении целого направления на корню, а о том, чтобы не оборачиваться: «В науке точно так же нет смысла стоять с вывернутой шеей, как и в истории»[11].

Теперь в пространстве истории языка В.М. пробует разглядеть не только архитектуру и планировку, но и населяющих эту архитектуру людей с их го­лосами и — в его терминологии — коммуникативными стратегиями. В этом ожившем пространстве ему интересна прежде всего вариативность — не про­сто как непременное внутреннее свойство языковой реальности, но прежде всего как факт языковой деятельности, побуждающий человека к выбору. Именно поэтому ему интересны правленые тексты — как наглядный источ­ник наблюдений над механизмами языкового сознания. Свой первопроход- ческий анализ «гибридного» церковнославянского он сделал в 80-е годы на материале обнаруженной им в архиве правленой рукописи «Географии гене­ральной» начала XVIII века. Но и когда в самое последнее время он готовил к изданию Стихирарь XII века (эту работу, начатую совместно с И. Бегунц, он не успел завершить), ему хотелось откомментировать прежде всего любо­пытную языковую правку в этой рукописи.

Революция в языке — для В.М. тема столько же научная, сколько и био­графическая. Еще ползут языки неостывшей лавы, но ему не страшно первым попытаться понять, что происходит. Статью о книге А.М. Селищева «Язык и революция» В.М. начинает фразой, которая, по сути, заключает в себе цент­ральную идею его работ после поворота 90-х: «Для того чтобы понять, что про­исходит с языком в эпохи исторических катаклизмов, нужно рассмотреть его не как абстрактную систему (которую обычно и изучают лингвисты), но, ско­рее, как социальный инструмент»[12]. Критически осмысляя труд Селищева — лучшее, что написано о языке революции 1917 года, — В.М. демонстрирует общность социально-культурных механизмов трех революционных эпох: вре­мени Петра Великого, эпохи большевистской революции и времени конца 1980-х — начала 1990-х годов. И способы разрушения, и способы реставрации оказываются типологически сходными. Понимание этой динамики позволило ему занять в вопросах нынешней языковой нормы очень взвешенную пози­цию: она заключена между «Давайте стараться быть консервативными, на­сколько сил хватит» и «Пусть в обществе царит многоязычие»[13].

Связность и связи — из числа важнейших «человеколюбивых ценностей»[14]в подходе В.М. к истории языка. Уже в книге 2004 года «снимается» оппози­ция между «живым» языком, на котором говорят, и «искусственным» язы­ком, на котором пишут. Разрешается давнее и мучительное и для науки, и для преподавательской практики разделение единой истории русского языка на две дисциплины — «историческую грамматику» и «историю литератур­ного языка». Поэтому термин «история языка письменности» для В.М. прин­ципиально значим. Проницаемой становится грань между языковыми ситуа­циями Древней Руси и современной России. Речь идет не о том, что между ними нет никакой разницы, а о том, что соотношение между письменным языком и устной речью в них, по сути, одно и то же. Возникает образ цельного живого языка, который на протяжении десяти столетий сохраняет пре­емственность в развитии.

 

Говорят: «труженик науки», но для В.М. слово труженик — тяжелое и мед­ленное — малопригодно. У него было слово работа, и он — в словах и жестах всегда предельно естественный — мог прямо, не жеманясь, сказать: «Много работаю». И все же зная, сколько он был на людях и сколь щедр он был на общение, невозможно постичь, в какие спрессованные часы каких ночей он вязал свой «чулок духа» (В.М. любил это выражение Ницше) — писал книги, статьи, рецензии, обзоры, отзывы, рекомендации, в Беркли и в Москве, по-английски и по-русски. О чтении умолчу. В последние годы его рассказы о своих занятиях приобрели рефрен «Осталось ведь мало времени». Но он не подозревал, что так мало.

Его жизненный урок — то, что назначено и хочется сделать, — виделся ему очень ясно. Возможно, ему было бы не успеть так много, если бы не счаст­ливый дар мгновенной смычки мысли и слова. Как-то в 80-е В.М. писал с немецким коллегой совместную статью. На стадии порождения текста обя­занности соавторов были распределены примерно таким образом: В.М. фор­мулировал, а коллега переводил на немецкий язык. Как рассказывал потом соавтор, В.М. порождал текст в таком чистом, готовом виде, что во время этих сеансов возникало страшноватое ощущение присутствия при открове­нии, ну и восхищение, конечно.

Его наука была живой во всех смыслах — «веселой» («Die frohliche Wissenschaft», по выражению Ницше). Он ценил тот «прожиточный воздух», ко­торым живы дружеский круг и научная среда, и сам был мощнейшим гене­ратором кислорода. В 2011 году В.М. вместе с А. Молдованом придумали раз в два года собираться летом в Новгороде на небольшие конференции по древнерусской письменности. Набросок программы был плетением из трех слов: заседания, прогулки, ужин. В.М. был душой этого удивительного симпосиально-перипатетического праздника, который мы справили лишь однажды. Вот он, как всегда, плотным текстом, скоро, энергично говорит о Новгород­ском белом клобуке; вот его небольшая легкая фигурка, в светлой шляпе, с палкой — в Юрьеве; а вот он оглушительно зовет официантку «Девушка!» и верховодит веселым пиром в «Усадьбе».

 

За большим столом-сороконожкой в доме на Казакова В.М. смотрелся аввой — сказала бы патриархом, если бы это слово не было таким неподвижным и старческим. В незабываемый сочельник Рождества 2011 года — в этом доме традиционно 24-го декабря — за столом сидели в два ряда. И когда зажгли свечи и по скайпу присоединилась Лина из Венеции — В.М. читал Евангелие и потом «Рождественскую звезду» Пастернака (Евгений Борисович, для ко­торого это Рождество станет последним, сидел напротив). И в простом не­громком чтении В.М. оба эти текста были как главы из книги Бытия.

От этой сцены взгляд переходит в самое начало — на то заседание уни­верситетского семинара, на котором происходило распределение нас между двумя научными руководителями. Они сидели за первыми партами, как за режиссерскими столами, лицом к нам — Борис Андреевич и Виктор Марко­вич, — а мы по очереди называли выбранную из списка тему. И вот очередь дошла до меня: «Французско-русское двуязычие в переписке первой трети XIX века» (это в переводе на современный русский — тогда это было что-то вроде «Смена кодов...»). «А это ко мне!» — выкликнул В.М., и я пошла на его улыбку и смеющиеся глаза.

Декабрь 2013 года

 

[1] Живов В.М. Что делать с Фуко, занимаясь русской исто­рией? // НЛО. 2001. № 49. С. 85.

[2] См.: Живов В.М. История понятий, история культуры, ис­тория общества // Очерки исторической семантики рус­ского языка раннего Нового времени / Под ред. В.М. Жи­вова. М.: Языки славянских культур, 2009. С. 5—26.

[3] Живов В.М. Н.Н. Дурново и его идеи в области славянско­го исторического языкознания // Дурново Н.Н. Избран­ные работы по истории русского языка. М.: Языки русской культуры, 2000. С. XIX.

[4] Живов В.М. Будем консерваторами: [Интервью с М. Божович] // Ведомости. 2009. 11 сентября (www.vedomosti.ru/friday/article/2009/09/11/15025 (дата обращения: 27. 12.2013)).

[5] Плетнева А.А., Кравецкий А.Г. Церковнославянский язык: Для общеобразовательных учебных заведений гуманитар­ного профиля, светских и духовных гимназий, лицеев, вос­кресных школ и самообразования / Науч. ред. В.М. Живов. М.: Просвещение, 1996.

[6] Живов В.М. Святость: Краткий словарь агиографических терминов. М.: Гнозис, 1994.

[7] Живов В.М. Наука выживания и выживание науки // НЛО. 2005. № 74. С. 25.

[8] Живов В.М. Язык и культура в России XVIII века. М.: Школа «Языки русской культуры», 1996. С. 10.

[9] Там же.

[10] Живов В.М., Тимберлейк А. Расставаясь со структурализ­мом: (Тезисы для дискуссии) // Вопросы языкознания. 1997. № 3. С. 3—14.

[11] См.: Живов В.М. Воплощенная укоризна, или О благород­ном убожестве // Неприкосновенный запас. 2000. № 2. С. 49.

[12] Живов В. Язык и революция: Размышления над старой книгой А.М. Селищева «Язык революционной эпохи» и над процессами, которые Селищев не успел описать // Отечественные записки. 2005. № 2 (23). С. 175.

[13] Живов В.М. Будем консерваторами.

[14] Живов В.М. Апология Герцена в феноменологическом исполнении: («Философское мировоззрение Герцена» Г.Г. Шпета) // НЛО. 2005. № 71. С. 166.