Алексей Порвин
Александр Житенев
Рецензии
ЗВЕРИНАЯ АКУСТИКА В КУЛЬТУРНЫХ КОДАХ
Снытко C т. Уничтожение имени. — М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2014. — 64 с. (серия «Малая проза»)
Уже в первых публикациях Станислава Снытко (на сайте «Новая литературная карта», в интернет-проекте Дмитрия Кузьмина «Современная малая проза. В сторону антологии») были заметны зачатки главных признаков его будущего авторского стиля, а в цикле «Лодка на Иматра»[1] стало очевидным: перед нами сильный прозаик, способный целенаправленно конструировать авторскую интонацию и умеющий осмысленно работать с культурными кодами. Первая книга Станислава Снытко, «Уничтожение имени», подкрепила и усилила это впечатление.
Прозе Станислава Снытко свойственны минимализм, мозаичность, подвижность инстанции говорения и постоянно меняющаяся оптика: благодаря этим особенностям письма передается видение мира в его безжалостной изменчивости. Реальность здесь не делится на «внешнюю» и «внутреннюю», но рассекается (часто это рассечение сопровождается обилием весьма натуралистичных деталей) на фрагменты, нужные авторскому восприятию для последовательного решения ряда эстетических задач, которые (иногда парадоксальным образом) оказываются сопряжены с ценностной основой высказывания. Зачастую создается впечатление, что сюжеты и микросюжеты Снытко призваны манифестировать страстное переживание экзистенциального кризиса, но это далеко не главная подоплека этих текстов: ровное горение страсти и нечеловеческие, почти животные крики обреченности высвечивают, прежде всего, парадокс языкового присутствия человека в мире. Время как субстанция, а также современность и прошлые эпохи культуры — лишь некоторые части этого многосоставного парадокса, напряженностью которого подпитыва- ется инстанция говорения.
Каждая из трех частей книги — «Фрагменты личного», «Спектрофо- бия», «Уничтожение имени» — имеет свою задачу, чем объясняется и вариативность методов письма. Так, «Фрагменты личного» — наиболее «программная» часть (возможно, поэтому грубее и схематичнее «сработанная», чем остальные, в синтагматическом развертывании которых ощущается более тонкая игра с оттенками порождаемых значений), закладывая своеобразную основу архитектонических разветвлений, неслучайно начинается с обращения к субстратным компонентам петербургского текста. Почти сразу читателю предъявляются локу- сы Петербурга — улицы Караванная, Итальянская, Чайковского; но тут же — «...25-летние поэтессы, удивленно перелистывающие "Словарь терминов московской концептуальной школы"» (что можно прочесть как маркер укоренившейся и весьма плодотворной в культурном смысле оппозиции «Петербург — Москва»), «...поэты- герметики, курившие гашиш у дома Мурузи» (с. 5). Отметим, что все это вводится в текст вовсе не в угоду идее культурной преемственности; интенции Ст. Снытко далеки от подыгрывания предыдущим поколениям и от вдыхания жизни (у этого типа дыхания другие задачи, в большей степени связанные с акустикой, о чем подробнее ниже) в культурные коды вековой давности: ожидание неистинности, предчувствие — и даже, можно сказать, сладостное предвкушение пустотности культурного образца при обращении к массивам предшествующего текста — выдается сразу, когда в этом описании новогоднего праздника появляется «Владимир Набоков, в бороде на резиночке» (с. 5).
Предвкушение недостаточности и даже пустотности культурных образцов в книге поистине сладостно и сладкоголосо (отметим, именно в горацианском смысле сладкого слова, столь охотно воспринятом эсхатологически настроенным Средневековьем), но это сладость обреченности, а не упования. Однако эсхатология Ст. Снытко направлена одновременно и в будущее, и в прошлое, пропитывая своей сладостью все оболочки диегезиса и мимесиса, куда автор помещает последовательное разбивание оппозиций, некогда составлявших суть петербургского текста, в котором, например, весьма частый мотив гибельности и «края бездны» (последовательно представляемый как часть оппозиции «гибельность — проговариваемый или подразумеваемый путь к спасению») у него не становится частью каких- либо оппозиций и не уравновешивается ничем. Не случайно в этой же части книги — через однозначную отсылку к Батаю и Бодрийяру — дано указание на «исходную точку» говорения, что и объясняет невозможность следования образцам: «...ты как раз пишешь симфонию; копию симфонии; черная, обжигающая душу и сердце пустота; способ твоей жизни» (с. 6). Эти «копии симфонии», другими словами, семиотические знаки, утратившие связь с означаемым объектом либо изначально ее не имевшие, а также многоступенчатое приближение к формам ее отсутствия — являются важнейшими компонентами всей книги. Тексты, представленные в этой части — после столь эксплицитного очерчивания отправной точки прозаической речи, — даже при всех отсылках к Д. Хармсу воспринимаются как совершенно особая форма внятно обоснованного абсурдизма: можно было бы объяснить эту черту распространенным среди (в том числе современных) поэтов и прозаиков стремлением к самооправданию посредством философии, если бы не (поначалу, конечно, неочевидное) умение Снытко ценой разнонаправленных усилий выводить текст из подобного подчинения: в его случае философское обоснование абсурда действует как усиление последнего.
Несомненно, вопрос о временных рамках петербургского текста неоднозначен и остается предметом научных дискуссий[2]. Подчеркнем, что нам близка точка зрения В.Н. Топорова, назвавшего К. Вагинова «закрывателем» петербургского текста[3]. Несомненная заслуга В.Н. Топорова[4], отметившего «мифогенность» петербургского текста как главную его особенность[5], не только в подробном описании связи «миф — текст», но и в детальном представлении процессов проекции с оси селекции на ось комбинации, что позволяет глубже понимать возникновение или не возникновение феномена художественности. В связи с этим отметим такой важный аспект (получивший недостаточное внимание со стороны исследователей мифопоэтики Петербурга), свойственный связи «миф — текст», как лимитированность культурного потенциала мифа в рамках конкретной эпохи: став своего рода стержнем для текстопорождения и интерпретации текста русского символизма (и отчасти акмеизма), петербургский миф исчерпал себя и быстро был замещен разветвленным набором отсылок к самому себе[6]: ленинградская неофициальная культура и «неподцензурная» литература, в особенности поэзия, в наиболее значительной своей части строится именно вокруг попыток нащупать новые точки контакта с петербургским мифом, либо дополнить общедоступный отсылочный аппарат неожиданными интертекстуальными элементами, либо перенести «исток» авторской речи в собственно лингвистические средства и механизмы синтагматических развертываний, либо. Оставляем этот перечень открытым, поскольку мифогенные тексты и сам этот тип письма, основанный на эксплуатации отношений «миф — текст», продолжает, несмотря на кажущуюся свою исчерпанность, привлекать все новых авторов.
Сказанное о петербургском тексте, безусловно, относится к тем смысловым ходам и движениям, которыми обусловлены особенности письма Станислава Снытко. В «Спектрофобии» прочерчивается авторская объемная и вместе с тем динамическая граница между стихом и прозой, которая становится тождественна пространству почти животного крика, пропущенного сквозь аллитерацию, эвфонию, избирательную метризацию, дозированную эмфазу; животного крика, своим холодящим кровь акустическим полем поглаживающего, а иногда бьющего (добивающего?) эхо семиотической системы петербургского текста: «Изуверство тлением перемене позицию (пропуска хода): вместо — абсолютен ландшафт угнетения: смотри в усмерть зорко, как теперь (так и прежде) видеолента разматывает переход эпизода в последствия предпоследней первопричины» (с. 32).
Для описания этого текстопорождающего пространства и объяснения увиденного нами зооморфного компонента в фигуре нарратора воспользуемся аналогией из области музыковедения, она позволит нам — пусть схематично и приблизительно — объяснить, почему сочинения Снытко при наличии столь многих признаков стиха остаются (остаются, отметим, в наиболее благоприятном для себя состоянии) именно на динамической границе между стихом и прозой. Современная поэзия (во всяком случае, если говорить о наиболее достойных, на наш взгляд, образцах — например, о стихах Олега Юрьева, Григория Дашевского, Александры Петровой) — это более или менее точное интонирование, динамическая череда тонов и последовательных либо одновременных (интервальных, аккордных) отношений между ними. Такое «точное пение» как одна из базовых характеристик предикативности поэтического высказывания предполагает возможность обоснованного разговора об интонационных формулах стихотворения: в рамках этой аналогии тексты Снытко — это пение не точными нотами, а так называемое «зонное пение»: «По апрельским ступеням, уходящим под воду, забившую рот, — пока акустическим шифром скована кромка реки — не беззвучней ступать: телом собственной речи, отступая туда, где в телеграфное небо опрокинутых звуков и вспышек развалины, — поднимается из глубины» (с. 37). Особенностью «зонного пения» является расширение диапазона частотных колебаний конкретной ступени, которую берет голос: другими словами, вместо точной ноты ля возникает более размытая зона ля. Именно эта «непривязанность к точности» и определенная внутренняя произвольность и задают соответствующую динамику времени, проживаемого текстами Снытко: «.снова безумен nicholson неотразимо в клинкерном кителе индевея набережная неисцелимым табес-кольцом разжимающим тело линзы рифленой во рту» (с. 38). Как помним из истории музыки, у зонного пения — своя особая задача, состоящая в выражении экстремальных состояний: таким состоянием может быть экстаз жреца, душевная боль от потери близкого человека и др.; отсюда особая роль «зонного пения» как элемента магических заклинаний, похоронных причитаний, приворотных обрядов[7]. Этим можно объяснить и выбор Снытко в пользу минимализма: экстремальные состояния — это всегда выплеск, всего несколько предложений, фраз, междометий, звуков; этим обусловлены и «синтаксические неправильности» в части «Спектрофобия», где умелая вдумчивая комбинаторика сочетается с безумной алеаторикой, «играющей» с компонентами, составляющими внутренний смысловой импульс, благодаря чему на наших глазах творятся знаковые констелляции, трансформируясь в эксплицитные объекты, для осмысления которых нужно одновременно решать несколько герменевтических проблем.
Это «зонное пение», достигая определенной кульминации, воспринимается как своего рода животный крик отчаяния и боли, не соприродный, а природный по сути: и в этом видится особый подход к той самой «объективации», необходимость которой была особенно остро осознана еще в середине XX века (в частности, такую попытку объективации, основанной на отталкивании от романтизма, предпринял Чарльз Олсон)[8]. Тогдашние попытки некоторых модернистов устранить однозначность связи между «лирическим субъектом» и «объектами» опирались именно на отталкивание от традиций, а в современной культурной ситуации, при наличии совершенно иного инструментария и принципиально иного опыта обращения с традицией, как видим из предъявленных в начале XXI века текстов, возможны более нюансированные решения, опирающиеся, например, на «дробление субъекта» и объективацию отдельных его частей. При этом нельзя сказать, что «утрата человеческого облика», однозначно манифестируемая в структуре субъекта высказывания или в отдельных элементах интонации — как прием, — представлена в современной литературе широко: прежде всего вспоминаются прозаические опыты В. Сорокина, в которых этот эффект достигается простейшим способом: речь персонажа становится синтаксически дезинтегрированной. В свете этого обстоятельства книга Ст. Снытко (это относится в первую очередь к «Спектрофобии») дает нам блестящий образец интонационного срыва с человеческого уровня бытия — срыва, парадоксальным образом помещенного в весьма насыщенную среду работы с культурными кодами, благодаря чему вместо ожидаемой бездны возникает эффект беспрецедентного «расширения» инстанции говорения до «зверобожественного» подобия: «...смертное смутное семя в фарватере тока манкирует зрением в плоящийся сгусток кадетский не глядя кружится красная тонкая крыса с ланцетом над пламенем леса если внизу живота зернится чуткая точка» (с. 39).
В части «Уничтожение имени» можно еще отчетливее ощутить рельеф этого авторского пространства, заданного «окультуренной» акустикой животного крика: звуковой и смысловой рисунок этого рельефа получается умышленно размытым и прочерчивается нарастающим и спадающим напряжением: более того, иногда создается впечатление, что референциальная неопределенность — это божество данного типа письма, исток пространства и времени в текстах Станислава Снытко: «.что растерзан цельностью мир столь неприметно вскинуты правые руки шиповников и обивая пороги гей-клубов песчанен волк иссеченный стрекочущей пеной под земного сада как и ты косвенным сном у авентинских ступеней надорван прежде предавшись теневой беспредметности кипариса либо молчанию маков жгуче-ало трепещущих центробежным ядром воспоминания.» (с. 43).
Однако, помимо обращения к петербургскому тексту, в текстах Станислава Снытко огромное количество «перекличек» с современной американской prose poetry, где витки антисобытийности зачастую «раскручиваются» вокруг одного центрального образа. Так, например, в прозаическом цикле Максин Чернофф персонаж вводится в текст подобным абсурдистским описанием: «Benjamin Franklin used to lie naked on the water, attach a kite to his leg, and let the wind gently carry him around the pond like a sailboat»[9] («Бенджамин Франклин обычно лежал обнаженным на воде, привязав воздушного змея к своей ноге, и позволял ветру нести его, как парусную лодку, по волнам пруда»). Этот способ конструирования дискурса персонажа, опираясь на очевидную отсылку к творчеству Д. Хармса, однако, обладает рядом существенных отличий, продиктованных прежде всего сознательной установкой на прямую рецепцию элементов современного философского дискурса и их преломление в художественном тексте[10].
Благодаря этому особому типу художественного мышления, опирающемуся на механизмы поддержания референциальной неопределенности, многоплановая манифестация фрагментарного восприятия служит важным элементом конструирования «субъекта речи» во всей книге Снытко. При этом выраженная опора на традицию и мастерское наполнение границы между стихом и прозой интертекстуально обусловленной глубиной приводят к тому, что в книге «Уничтожение имени», как уже отмечалось, «образы, появляющиеся в тексте, могут напоминать персональную символику авторского сознания — если понятие "символ" в принципе уместно при разговоре о таком типе письма. Но если это символ, то символ поломанный, парадоксальный в своем устройстве: он не ведет к конкретному означаемому, или же означаемое отсутствует как таковое. Впрочем, каким еще может быть символ в новую литературную эру?»[11]
Алексей Порвин
POEMS AND PROBLEMS
Снытко Ст. Уничтожение имени. — М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2014. — 64 с. (серия «Малая проза»)
Не каждая дебютная книга создает вокруг себя поле напряженного ожидания, и если с книгой Станислава Снытко это случилось, то, видимо, потому, что она, ни много ни мало, пытается переопределить представления о художественной прозе и ее признаках. Эта книга — яркий образец перфекционистского письма, в котором отточенность стилевой формулы оказывается инструментом, позволяющим кристаллизовать восприятие.
Каждый из текстов Ст. Снытко разом и лирическая миниатюра («poem»), и референтная шарада («problem»); поэтический опыт смещения отношений между внутри- и внетекстовой реальностью выступает здесь важнейшим творческим ориентиром.
В основе текста, как правило, лежит сильное чувственное впечатление, которое и фокусируется, и претерпевает ряд изменений за счет сдвигов восприятия, смены смысловых и ценностных векторов. Отталкиваясь от привычного тождества «проза» = «нарратив», Снытко не принимает и опробованных модернистских моделей построения прозы как биографического шифра или мифологической структуры. Он строит высказывание, отсылающее к себе самому, — текст, в котором реальность создается нюансировкой семантических отношений.
Вместе с тем это ни в малейшей мере не лабораторный опыт, и самое очевидное доказательство тому — композиция текста, выстраивающегося на принципе амплификации: системе перечислительных рядов, градаций, взаимоотраженных ритмизованных формул. Текст устремлен к экстатическому финалу, где серия нарочито условных образов разрешается в гипотипозе, наглядность которой создает эффект перехода за пределы восприятия.
Характерный пример такого рода — короткий, но выразительный текст «Чинизелли»: «Не разрывай его, теплый и темный шалтай-батай: клянется твердить молитву, не ходить к Чинизелли, не кушать грязных гнилушек. Из слепого сечения гибельных гроз, из кукложаберных колких ларцов, из шепота, звона и стука фертильного феатра, — вынырнуть поскорее, перепоясавшись по-шахидски, — и подарить пейзажу разлет нарциссичного тела» (с. 26). «Нарциссичное тело», и освобождающееся в полете («вынырнуть поскорее»), и гибнущее в нем («перепоясавшись по-шахидски»), бегство по ту сторону сценариев, предписанных гендерными ролями («фертильный феатр»), катастрофическое обнажение внутренних конфликтов («шалтай-батай») — весьма характерный для Ст. Снытко комплекс мотивов. Мотив, надо сказать, один из немногих «работающих» здесь инструментов освоения прочитанного.
Как уже было справедливо отмечено, «минимализм, фрагментарность опыта и мозаичность образов» создают у Ст. Снытко предметные и ситуативные структуры, «значение которых не обязательно желает открыться нам»[12]. Здесь многое зависит от готовности читателя следовать путями «едкого и одновременно пылкого внимания»[13], от вовлеченности в эмоционально-образный строй текста, для которого важна убежденность в травмирующей природе красоты, в рассогласованности «быть» и «обладать», единственно способной проявить идентичность: «.если ветер колет глаза, если теплая газировка режет и жжет нутро, если вся прелесть мира вдруг подходит к тебе с серпом и ножом, — значит, ты вспомнил себя» (с. 17).
При всей краткости книги ее состав оказывается достаточно репрезентативным, чтобы показать и «развитие метода», и типологию связанных с ним возможностей. Впрочем, игра с референцией, затушевывание внетекстового плана делают любую исследовательскую рационализацию довольно условной.
Точкой отсчета, отброшенной почти сразу после обретения, оказывается оппозиция реального и воображаемого. Снытко — не набоковианец, и подчеркивание границы между мирами в его писательской практике уступает место их многократному взаимному опосредованию. Ракурс восприятия постоянно смещается, и подвижность «рифленой линзы» создает сюжет.
В первых текстах книги переходы из явного в невероятное маркированы и объяснены; отношения между разными сферами строго заданы, и дешифровка этих отношений сделана автором: «В этой мгле слух уловил тонкий щелчок затвора — словно Дюймовочка застрелилась из молекулярного револьвера, — но ты, к счастью, догадался, что это. Позади стоял N. с новым "Kodak"» (с. 4). В дальнейшем эти соответствия будут смазаны, а сама их возможность поставлена под вопрос словесными ассоциациями, возникающими в развертывании текста.
Инструментов, позволяющих спутать референциальную отнесенность высказывания, в книге немало. В «Соседке» это неостранение, авторской волей утверждаемая обыденность невероятного: «Хозяин домика Иосиф Прыпь спасается бегством: луна кругла, а ведь еще вчера была овальна. Ночь тиха. Под ногой шелестит ковер трав. Муравьи несут кота в муравейник» (с. 8).
В «Лодке на Иматра» это изменение отношений между реальностями, связанными отношениями смежности и взаимоуподобления. Разведя их по разным полюсам, прозаик своей волей помещает элементы метафорического сближения в одну плоскость и растож- дествляет то, что казалось частями единого целого. Так дыхание спящего оказывается отдельным от него «вепрем», которому можно «скормить» героя, а сравнение с «исландцем» делает возможным его перемещение в «скандинавскую» реальность: «Если скормлю тебя вепрю, то девочка, когда вырастет, из берцовой кости твоей сделает рукоять большой суповой поварешки» (с. 11).
В «Серсо» можно отметить не менее впечатляющий ход: это отрицание любых параллелей, обнажение фикциональности сравнения («Финские совы не летят на гнилую, прелую, снежную осень, как осы не летят на труп»), совмещенное с волевым выстраиванием второстепенных сем в единый ряд, создающий мнимую словесную парадигму («Жертвы принесены» — «Сводный военный хор затягивает "I need a hero"» — «Мощи в раке, раки — в реке») (с. 10).
Игровая обнаженность приема, однако, вступает в диссонансные отношения с мотивным рядом, свидетельствующим если не об экзистенциальном кризисе, то, во всяком случае, о завороженности собственной гибелью. В новообретен- ных координатах прямое высказывание невозможно, «последние фрагменты личного укатились ко всем чертям» (с. 15), однако и в визионерской реальности привкус смерти отчетливо ощутим: «Глянул в зеркало — и срезал постылое личико» (с. 24).
«Петербургская невозможность сказать» (с. 14), «жжение на кончике языка» (с. 6) резонируют с набором таких маркеров состояния, среди которых самые значимые — «любовная пристальность», «спазматическое воспоминание» и «тишина замирания»; семантика скрытого напряжения сфокусирована в слове «терпение», формы которого появляются в книге, кажется, чаще, чем любые другие.
«Терпеливое томление» (с. 18) задано восприятием «внутреннего» как «мышеловки» (с. 4). Жизнь в «острых ловушках самих себя» (с. 26) программирует видение мира как дискретного целого, в котором «все распадается, зиждясь» (с. 27). Остановленный взрыв — его абсолютное воплощение: «...в аммонитовом коконе взрыва оптический тигр заморожен маревом ветра эмалевым под обратным огнем монтажа демаркация крови и лимфы hip- hop» (с. 39).
В этой конфликтной среде важны не различия оппозиций, а семантика предельности. Питающей силой стилевого напряжения оказываются «соты стигмат», эрос, уязвленность: «В тесных белковых ключах осенний фотограф, на поиски высшего чувства истративший связность, прервавшую время в точке исчезновения взгляда: как в рушащиеся объемы дрожащий ложится воздух, так (неприметным, но пламенным свистом) ласкающий нож погружается в сердце — лучшие ножны» (с. 36).
Один из важнейших лейтмотивов книги — «вспарываемая» и «зашиваемая» плоть. «Сон, колкий воздух, будто твою скорлупу прорубают снаружи» (с. 12); кажется, невозможно «гладить и резать ставшую общей кожу» (с. 23), и не спасает «короткий стежок, не похожий на взгляд или вывих» (с. 16). Предельное воплощение мотива — «спектрофобия», самоубийство: «...сладость лезвия, шва легчайшая поступь или верткого яда в провале (в ущелье) кипящая густота» (с. 28).
В «растерзанном цельностью мире» (с. 43) герой «и хохочет и мучается» (с. 29), даже если «внутри себя уже не осталось "себя"» (с. 23). Именно с этим исчезнувшим, не заслуживающим разговора прочерком связаны в книге Снытко подлинные макабр и гиньоль: «Помнишь номада между рифами в кровавые пену и крем перетертое тело и фолликулов рвущихся (вывернуться наизнанку) сладкое пение? <...> И Ганимед конфетку ртутную подносит на ноже» (с. 33).
Слово, репрезентирующее «слипание» оппозиций, напитывается разными ядами; с одной стороны, оно лишь косвенным образом соотнесено с субъектом речи, с другой — имеет оправдание лишь в той мере, в какой служит его самопознанию. «Грохот значений, лишающихся присутствия» (с. 19), и «волчьи радости, записываемые в тихий блокнотик» (с. 17), таким образом, не исключают друг друга. Слово адсорбирует мир, а значит, вбирает в себя и его «жареный холод» (с. 28).
Внутренняя выстроенность мотивного ряда книги, неслучайность ее семантического строя предопределяют выработку композиционной схемы текста, его устойчивой риторической модели. В «Уничтожении имени» можно выделить целый ряд текстов, сделанных по единому лекалу: это «Праздновать что-нибудь», «Внутри слова "мы"», «Несбыточный пейзаж», «На привязи», «Как неразборчив почерк протоколиста», «Если ты умирал — гладить и резать», «Rendez-vouz», «Mnemophobia», «Спектрофобия» и некоторые другие.
Текст — это полая форма, композиционно разделяемая, как правило, на три или четыре части. Первый фрагмент — экспозиция, второй и третий фрагменты — детализация образного комплекса и парадоксальный вывод- эпилог, последний фрагмент — тезис, обычно не подготовленный ранее сказанным и задающий новый оценочный ракурс. Границы частей отмечены анаколуфами, передающими скорее рассогласованность впечатления, нежели спонтанность авторской речи.
Средства усложнения синтактики и семантики взаимосвязаны и могут быть обобщены в несколько групп. Первая связана с организацией отношений внутри перечислительного ряда. У Снытко он, как правило, складывается из явлений, обладающих и разной природой, и разной степенью детализации: «...обморок или финал, или триумф — или простая ошибка беспамятного почтальона» (с. 18). В том случае, когда этот ряд мыслится как синонимический, он выявляет слово-имя, ищущее, но не находящее свою реалию: «Видишь искомый и гаснущий сегмент голизны — блеклый просвет, затрепетавший на краю полублеска? Эта ничтожная точка, этот нежный ночной мотылек утащит бескожего N. в сторону смерти» (с. 21).
Вторая группа связана с нарушениями логического следования внутри какого-то образного сегмента. Самые очевидные примеры такого рода — оксюмороны и парадоксы, которых в книге немало: это «жареный холод» (с. 28), «сочувствие, напоминающее жажду насилия» (с. 19), «ласкающий нож» (с. 36) и т.д. Здесь же следует расположить и различные алогизмы, иррациональные «каверны» образного ряда: «…марионеткой химер аспид свежеван и огнепламенный камень ест» (с. 31) и т.п.
Наконец, последняя группа связана со словесными средствами деавтоматизации восприятия. Это, в частности, случаи замыкания предмета или ситуации самих на себя, когда отношения смежности перетолковываются как элементы метафорической структуры. Так, например, в тексте «На привязи» последовательность «соль» — «огонь» — «фаянс» сжата до симультанной формулы «фаянсовая соль огня» (с. 21). Еще один вариант смещения образного ряда словом связан с паронимическими сближениями: «фабула фобий» (с. 31), «фертильный феатр» (с. 26), «ружья (и ручья) кипящая влага» (с. 30).
Композиционная форма текста, в наибольшей степени соответствующая его визионерской сути, обнаруживает известную жесткость, которую прозаик с какого-то момента начинает расценивать как фактор, сдерживающий творческую свободу. Так в «Уничтожении имени» появляются эксперименты, направленные на поиск новых возможностей. Это опыты радикального сжатия и без того краткого текста (цикл «Субтитры mortido») и опыты его сюжетного и образно-ассоциативного расширения, циклизации (раздел «Уничтожение имени»).
Второй случай обнаруживает больше возможностей. В цикле «Смертельный пароль» важен эффект закольцованности, возвращения к уже сказанному. Плотность метафорического шифра здесь крайне высока, и текст превращается в непрозрачную ассоциативную арабеску: «...ветер теплее мясного духа левкоев вздымает покрывала земли, расчехляя твои мертвые лопатки, ангельские ладони, беззвучные коленные зерна, при сгибе хрустящие ласково, подобно ножкам лгуна, прикованного к онейрическим рельсам пейзажной пены» (с. 48).
В цикле «Уничтожение имени» ассоциативный план инструментален: он служит раскрытию связей и проявлению смыслов в ускользающем любовном сюжете, где, против обыкновения, появляются и «ты», и «я». Здесь возможны точечные выходы во внетекстовую реальность, но в антураже литературных и кинематографических преломлений их сложно счесть самораскрытием: «...не лучше ли деликатесов сал? однополые письма листать рукоятью ножа в кровоточащую розу латыни вонзенного мой неласковый неистребимо желание зыбко» (с. 46).
«Зыбкое желание» и «фабула фобий» придают «разъединенным словам» особый чувственный ореол; вкус к рафинированной формуле и образному гротеску сообщает текстам узнаваемый стилевой контур. Это неоспоримые свидетельства оригинальности и творческой силы. Столь впечатляющий дебют заставляет много ожидать и, несомненно, станет предметом широкого обсуждения.
Александр Житенев
[1] Снытко Ст. Лодка на Иматра // Русская проза. 2011. Выпуск А. С. 198—205.
[2] Подробнее о подходах к петербургскому тексту см.: Топоров В.Н. Петербургский текст. М.: Наука, 2009; Минц З.Г. Петербургский текст и русский символизм // Минц З.Г. Блок и русский символизм: Избранные труды: В 3 кн. СПб.: Искусство — СПБ, 2004. Кн. 3: Поэтика русского символизма; Лотман Ю.М. Символика Петербурга // Лотман Ю.М. Семиосфера. СПб.: Искусство — СПБ, 2001.
[3] Топоров В.Н. Петербургский текст. С. 661.
[4] Несмотря на некоторую уязвимость его методологии в части выделения «ядерных», «неделимых» компонентов петербургского текста, очевидно, что предел подобного расщепления — всего лишь вопрос исследовательского инструментария и вовсе не повод создавать дополнительные условности в сфере познания.
[5] Топоров В.Н. Петербург и «Петербургский текст русской литературы» (введение в тему) // Миф. Ритуал. Символ. Образ: исследования в области мифопоэтического. М.: Издательская группа «Прогресс», изд-во «Культура», 1995. С. 275.
[6] Данную особенность ощущали и продолжают ощущать все, кто предпринимал попытки конструировать свое авторское письмо на основе связи «миф — текст». Это, например, особенно заметно в стихах Олега Юрьева, который (уже с начала 1980-х) в попытке ухода от языка общего времени нащупывает способы смыслового наполнения отсылочного аппарата, доставшегося всем нам от петербургского текста: эта «смысловая энергетизация», идущая рука об руку с переосмыслением знаковых оппозиций, образуюших основу петербургского текста, составляет, несомненно, одну из главных сильных сторон его поэтики.
[7] Подробнее о зонном пении см.: Гарбузов НА. Музыкальная акустика (в соавт.). М.; Л.: Музгиз, 1940; Он же. Терминология по элементарной теории музыки. М.; Л.: Музгиз, 1944; Он же. Древнерусское народное многоголосие. М.; Л.: Музгиз, 1948; Он же. Зонная природа звуковысотного слуха. М.; .Л.: Изд-во АН СССР, 1948.
[8] Olson Ch. Projective Verse // Postmodern American Poetry: A Norton Anthology / Paul Hoover (Ed.). N.Y.: Norton, 1994. P. 613—620; рус. пер.: Олсон Ч. Проективный стих / Пер. с англ. А. Скидана // НЛО. 2010. № 105. С. 255—265.
[9] Chernoff M. Evolution of the Bridge: Selected Prose Poems. Norfolk, UK: Salt Publishing, 2004. P. 19.
[10] О подобном пути конструирования текста говорит М. Чернофф в своем интервью: Chernoff M. In conversation with Jane Joritz-Nakagawa // Jacket. 2009. № 38 (http://jacket- magazine.com/38/iv-chernoff-ivb-nakagawa.shtml).
[11] Порвин А. Между movie и photo: о прозе Станислава Снытко // http: // queerculture.ru/theory/porvin/ snytko.
[12] Порвин А. Между movie и photo: о прозе Станислава Снытко // http:// queerculture.ru/theory/porvin/snytko.
[13] Кононов Н. [Предисловие к повести Ст. Снытко «Утренний спутник»] // Знамя. 2012. № 3 (http://magazines.russ.ru/znamia/2012/3/ss10.html).