купить

Забытая (ли) война: "след" и "голос" памяти (Рец. на кн.: Petrone K. The Great War in Russian Memory. Bloomington, 2011)

 

Petrone K. THE GREAT WAR IN RUSSIAN MEMORY. —

Bloomington: Indiana University Press, 2011. — XVIII,

387p. — (Indiana -Michigan series in Russian and

East European studies).

В этом году почти весь мир так или иначе отмечал 100-летие со дня начала Первой ми­ровой войны. И хотя историки уже давно спо­рят о том, действительно ли это была пер­вая война, заслуживающая название мировой, именно война 1914—1918 гг. оказала самое су­щественное влияние на судьбы большей части мира в последующее столетие, вызвала к жиз­ни судьбоносные социально-политические и экономические изменения, трансформировала повседневную жизнь, культурные стереотипы, повлияла на философские взгляды и мировоз­зрение не только интеллектуалов, но и самых широких масс людей. Человеческие потери этой войны до сих пор остаются для некоторых стран беспрецедентными в их истории, даже с учетом опыта Второй мировой войны.

В историческое сознание целого ряда западных стран она вошла как Великая война, одна из главных точек кристаллизации национальной самоидентифика­ции, а для некоторых народов, таких как, например, австралийцы и новозеландцы, именно участие их экспедиционных сил в этой войне стало основой формирова­ния национального мифа и современных наций в этих британских владениях. Со­бытия 1915 г., вошедшие в историю как геноцид армян, также стали критически важным «местом» травматической памяти для формирования армянской нацио­нальной идентичности. Революции, вызванные этой войной, уничтожили четыре империи, и для целого ряда стран Центральной, Восточной и Южной Европы с Первой мировой войной было связано возрождение или же возникновение го­сударственности. Война вызвала к жизни революцию 1917 г., появление больше­вистского режима и Советского Союза, ставшего одним из определяющих фак­торов мировой истории.

Культурные практики мемориализации начали складываться практически уже в ходе самой войны. В первую очередь это было связано, конечно, с памятью о по­гибших. Война унесла жизни более 10 миллионов европейцев, впервые в истории уничтожение живой силы противника осуществлялось в таких «промышленных масштабах», с использованием самых современных технологий. Увековечивание памяти умерших вообще является основополагающей формой культурной па­мяти, самым архаичным прототипом всех иных практик мемориализации в куль­туре. Так, в Великобритании с 1918 по 1930 г. было создано около 900 военных кладбищ с примерно полумиллионом надгробий. Появились могилы Неизвест­ного солдата как новые национальные святыни, отражавшие новую тенденцию к демократизации памяти о войне. В массовом масштабе возникали мемориаль­ные часовни, памятники, десятками тысяч на зданиях появлялись мемориаль­ные доски. Были установлены национальные дни памяти. Возник массовый ту­ризм по местам военной памяти. Стали появляться музеи войны. Так, например, в 1917 г. был открыт Имперский военный музей в Британии.

Не оставалась в стороне от этого процесса и Россия. В Москве еще осенью 1914 г. было принято решение о создании мемориального Братского кладбища. Оно было открыто в феврале 1915 г. и ликвидировано решением советской власти в 1932 г. Постепенно началось создание музеев войны. В 1913 г. было решено от­крыть в Царском Селе военный музей — Государеву ратную палату. В 1914 г. она была преобразована в музей текущей войны, начала формироваться экспозиция. В 1917 г. Ратная палата стала Народным музеем войны, а на следующий год музей был ликвидирован.

Все это время государственные формы культурной коммеморации находились в контексте «живой» коммуникативной памяти участников войны, с которой они вступали в дискуссию, а подчас и в острое противостояние.

Сегодня практически на наших глазах Первая мировая война окончательно отошла в область культурной памяти. Как правило, от момента события до ухода из жизни его последних участников и исчезновения в связи с этим «живой» ком­муникативной памяти о нем проходит около 80 лет. В марте 2008 г. умер послед­ний французский участник войны, 110-летний Лазарь Понтичелли. Это событие во Франции было отмечено общенациональными официальными мероприя­тиями. Президент Н. Саркози в своей речи отметил: «...нашей обязанностью яв­ляется сохранение живой памяти наперекор истории»; с научной точки зрения и в момент такого события это, конечно, звучит парадоксально. В июле следующего, 2009 г. скончался в возрасте 111 лет последний британский солдат Великой войны Гарри Патч.

Характер мемориализации войны со временем менялся. После Второй миро­вой войны память о жертвах Первой мировой постепенно начала объединяться с памятью жертв только что закончившегося конфликта, а также с памятью пав­ших в других войнах. В 1954 г. День перемирия был переименован с США в День ветеранов. В 1946 г. в Великобритании была установлена Неделя памяти (вто­рая неделя ноября, включающая 11 ноября), посвященная британцам, павшим в обеих мировых войнах. Акцент в мемориализации сместился с победы на скорбь обо всех павших.

К концу ХХ столетия начались поиски путей исторического примирения, тре­бовавшего создания не отдельного национального, а общего международного сравнительно-культурологического взгляда на события войны. Переломным в этом отношении считается открытие в 1992 г. во Франции Музея Великой войны — около замка Перонн (департамент Сомма), недалеко от мест ожесточен­ных боев 1916 г. Формально он имеет статус регионального, однако это — первый во Франции крупный музей, полностью посвященный Первой мировой войне. Над его экспозицией работала большая международная группа экспертов. В музее представлены артефакты, касающиеся не только Франции, но и Германии и Ве­ликобритании. Авторы концепции музея ввели понятие «культуры войны» как тотального социального феномена. В музее сделана попытка представить совокуп­ность практик и представлений, связанных с войной, как на фронте, так и в тылу. Создатели экспозиции стремились отразить влияние, которое опыт войны оказал на всех ее участников — представителей разных национальностей, социальных групп и т.д., то, как война в целом изменила повседневную жизнь и представления миллионов. В этой концепции, конечно, чувствуются отголоски идей школы Дюркгейма («тотальный социальный факт» М. Мосса) и школы «Анналов».

Если сравнить российскую ситуацию с тем, о чем шла речь выше, то следует признать, что в силу исторических причин формы отечественной мемориализации этой войны, в том числе и в дискурсе высших представителей государствен­ной власти, пока еще соответствуют первым послевоенным годам на Западе, когда основной темой была тема победы/поражения.

Последние годы в России ознаменовались значительным ростом числа исторических работ о Первой мировой войне[1]. Активно работает Российская ассоциа­ция историков Первой мировой войны. Однако такого же прогресса в области из­учения «истории второй степени» (П. Нора) — истории культурных форм мемориализации этого эпохального события — в отечественной науке сегодня не наблюдается. Относительно состояния памяти о Первой мировой войне устано­вился относительный консенсус. Его можно обозначить следующими характер­ными высказываниями. Историк А. Миллер говорит: «Первая мировая война по­теряна, у нас нет ее в памяти»[2]. Политолог А. Макаркин отмечает: «В период существования Советского Союза Первая мировая была непопулярной темой как для историков, так и для общества. До Великой Отечественной эта война, кото­рую в 1914 году называли Второй Отечественной, сравнивая со знаменитой вой­ной против Наполеона, именовалась “империалистической”»[3]. «СССР/Россия: нехватка знаний» — назвал свою статью о специфике мемориализации Первой мировой войны в России директор Польско-российского центра диалога и согла­сия С. Денбский[4].

Итак, это — забытая, «незнаменитая», «неизвестная» империалистическая война, заслоненная в коллективной памяти событиями революции и Граждан­ской войны. Рецензируемая книга бросает вызов этому консенсусу, показывая, как дискурс о Первой мировой существовал в разных формах, претерпевал транс­формации, но оставался при этом значимой частью исторического сознания и ис­торического бессознательного советского общества, «проступая» в самых неожи­данных местах — как, скажем, у Ильфа и Петрова в «12 стульях»: «И еще один стул товарищу Грицацуеву, как инвалиду империалистической войны, по его за­явлению и грифу завжилотделом т. Буркина». В этом, по моему мнению, и со­стоит для нас основная ценность книги американского историка, профессора Университета Кентукки Карен Петроун «Великая война в русской памяти».

Исследование К. Петроун относится к области memory studies, она рассматри­вает память о Первой мировой войне в контексте российской, прежде всего — со­ветской, мемориальной культуры и посвящена проблемам соотношения памяти и забвения исторического события. Поэтому перед тем, как обратиться непосред­ственно к рецензируемой работе, следует обсудить некоторые теоретические аспекты понимания забвения в memory studies. О чем в этой системе теоретиче­ских координат, собственно, идет речь, когда мы говорим о «забытой» войне?

По известному замечанию, в конце XIX в. психоанализ начал «не с памяти, а с забвения», с изучения травмирующего содержания «вытесненной» памяти. Также и в ходе рефлексии по поводу коллективной памяти забвение привлек­ло внимание исследователей раньше, чем сама память. Достаточно вспомнить Д. Юма или Ф. Ницше. Также и классик memory studies М. Хальбвакс обращал внимание на нормативную природу коллективной памяти, которая осуществляет постоянный отбор воспоминаний. Важность забвения для формирования и под­держания национальной идентичности подчеркивали ведущие теоретики нации и национализма — Э. Ренан, Б. Андерсен, М. Биллиг.

Самое общее определение содержания культурной амнезии звучит так: сово­купность «социально значимых пробелов в коллективной памяти»[5]. Как на ин­дивидуальном, так и на коллективном уровне забвение отнюдь не является де­фектом, негативной стороной памяти. Напротив, нормальное функционирование памяти предполагает селекцию запоминаемого материала, отбор важного и вы­теснение неактуального или болезненного опыта. Склонные к психоаналитичес­ким интерпретациям прошлого исследователи часто говорят о том, что культура «бурлящих 20-х» в Европе и Америке была невротической попыткой вытеснить травматический опыт Первой мировой войны. Мемориализация, фиксация опре­деленной информации как значимой предполагает одновременное забвение дру­гой информации. И наоборот, вытеснение одних элементов памяти из активного употребления в область забвения предполагает выдвижение на передний план и мемориализацию других. Так, например, когда 11 ноября Франция отмечает го­сударственный праздник День перемирия 1918 г., в Польше отмечается День не­зависимости, связанный с событиями этой же войны. «Забвение, таким образом, становится частью того процесса, в ходе которого конструируются вновь оформ­ленные воспоминания, поскольку появление нового набора воспоминаний часто сопровождается определенным набором молчаливо разделяемых умолчаний»[6].

Каждая культура определяет свою парадигму того, что следует помнить, а что подлежит забвению. Последнее вычеркивается из памяти коллектива и как бы перестает существовать. Но сменяется время, система культурных кодов, и ме­няется парадигма памяти-забвения. То, что объявлялось истинно существующим, может оказаться «как бы не существующим» и подлежащим забвению, а несуще­ствующее — сделаться существующим и значимым. Однако меняется не только состав текстов, меняются сами тексты. Под влиянием новых кодов, которые ис­пользуются для их дешифровки, происходит смещение значимых и незначимых элементов структуры текста. Под действием механизмов памяти и забвения смыслы в памяти культуры не «хранятся», а растут. Тексты прошлого генерируют новые тексты. Память не является для культуры пассивным хранилищем, а со­ставляет часть ее текстообразующего механизма[7].

Именно о таком механизме, чреватом постоянными «возрождениями» и воз­никновением все новых форм проявления досоветского прошлого в советской культуре, говорит автор рецензируемого исследования: «Хотя советские идеологи и замалчивали преднамеренно все то, чему Советы были обязаны царской куль­туре, систематически принижали ее значение и скрывали связи с ней, тем не ме­нее царское наследие было важным аспектом советской жизни, заслуживающим внимания исследователя» (с. 24).

К. Петроун исходит из полифонического видения советской культуры. Она ставит под сомнение популярный тезис о том, что советская культура межво­енного периода достаточно четко делится на две эпохи: экспериментальную, авангардистскую, интернациональную революционную культуру 1920-х гг. и кон­сервативную, имперско-националистическую сталинскую культуру 1930-х, вер­нувшую многое из традиционных ценностей царского времени. К. Петроун убе­дительно показывает на примере памяти о Первой мировой войне, что дело обстояло сложнее. Элементы того и другого типа присутствовали и в 1920-е, и в 1930-е гг. В 1920-х гг. активно функционировали образы глорификации войны и побед царского времени, а элементы интернационализма и антивоенного паци­физма сохранялись в 1930-х гг. «Похороны Брусилова и публикация его мемуа­ров показывают, что проект национализации был частью советской “экосистемы” в 1920-х гг., даже если он и не был тогда доминирующей чертой ландшафта. <...> Строительные блоки для патриотической, национальной и военной мобилизации уже были доступны и в раннем советском контексте, а не появились откуда-то внезапно в середине 1930-х гг.», — отмечает исследовательница (с. 247).

Основным объектом ее изучения являются различные прочтения текста этой многоголосой, хранящей в себе следы прошлого культуры, прочтения, результа­ты которых оказываются каждый раз непредсказуемыми, поскольку совершаются с использованием новых кодов и в присутствии новых культурных текстов, что приводит к появлению новых форм как коммеморации, так и забвения.

При этом особенно интересными оказываются ситуации, когда текст одновре­менно читается с использованием разных кодов — «революционного интернацио­нализма» и «державного национализма», что было характерно для советского дис­курса о Первой мировой войне. Касаясь этой темы, советская идеология попадала в сложную ситуацию, связанную с необходимостью одновременно утверждать им­периалистический и антинародный характер войны, развивать идеи интернацио­нализма и братства трудящихся, поддерживать пацифистский дискурс, определять уклонение от службы и дезертирство как выражение классовой сознательности, провозглашать ленинский лозунг о «поражении собственного правительства» — и одновременно воспитывать идеи жертвенного героизма во имя защиты «социа­листического отечества», национальную гордость советского человека и готов­ность применять насилие во имя защиты «социалистической родины».

«Культурная амнезия» может носить как произвольный, так и непроизволь­ный характер. В первом случае мы имеем дело с намеренным разрушением и репрессивно-цензурным вытеснением определенных воспоминаний, когда мы точно помним, что именно нужно забыть. Эти оттенки произвольного забвения анализируются в рецензируемой работе. К. Петроун пишет: «Хотя в Советском Союзе никогда не существовало официальной коммеморации Первой мировой войны, тем не менее в 1920-х и в первой половине 1930-х гг. имел место живой и разнообразный дискурс о войне, рассматривавший моральный, психологический и физический мир солдата, его действия, его сознание и тот ущерб, который война несла как солдатам, так и гражданскому населению» (с. 199).

Во втором случае непроизвольного забвения речь идет о так называемой «структурной амнезии», специфических механизмах каждой конкретной куль­туры, направленных на закрепление одних видов информации и исключение дру­гих из поля внимания, то есть об отсутствии памяти, вызванном тем, что данное сообщество просто не видит объекта возможной мемориализации.

Очевидно, что в случае советской памяти и забвения Первой мировой войны мы имеем дело с произвольной, умышленной организацией забвения, соединен­ной с некоторыми аспектами публичной коммеморации. При этом акции вытес­нения памяти о войне сами по себе являлись коммеморативными практиками и парадоксальным образом неизбежно хранили в себе «следы» и «голоса» той па­мяти, которую призваны были стереть.

Подробно описанные в книге манипуляции с московским мемориальным Брат­ским кладбищем: его разрушение, превращение в парк при сохранении единствен­ного надгробия павшему на войне георгиевскому кавалеру, студенту Московского университета С.А. Шлихтеру, трансформация его из памятника конкретному ге­рою в памятник «жертвам империалистической войны», разнообразные постсо­ветские практики и контрпрактики мемориализации этого пространства — клас­сический пример подобной стратегии.

Более сложной технологией организации забвения (из числа тех, что имеют отношение к рассматриваемому материалу) являются манипуляции с временным горизонтом того, что является «нашим прошлым». Уход в глубь истории или же, напротив, приближение к современности способны бесконечно разнообразно ме­нять границы «нашего» прошлого. Таким образом, события, периоды, историчес­кие деятели и т.д. могут как попасть в мемориальный нарратив (причем попасть в разном качестве, в зависимости от установленной связи с другими элементами повествования), так и оказаться в области забвения.

Именно с этими манипуляциями временными перспективами связаны «фи­гуры или формы» забвения, выделенные французским антропологом М. Оже[8]. Применительно к мемориализации Первой мировой войны чаще всего прихо­дится говорить о двух из них: о фигуре «возвращения» (retour), приоритетной за­дачей которой является «новое открытие потерянного прошлого, создание конти­нуитета с прошлым более отдаленным, чем было актуально для данного общества до сих пор; а также о фигуре под названием «новое начало» (re-commencement), задача которой — переоткрытие будущего ценой забвения прошлого, создание условий для нового рождения. Для раннего советского периода была характерна вторая «фигура», которая позволяла просто не считать эту войну частью «нашего прошлого» по причине его отсутствия как такового и относить войну полностью на счет «проклятого», «не нашего» прошлого. Для современного российского по­литического дискурса, напротив, характерна тема «возвращения», получившая наибольшее развитие в высказываниях президента В. Путина о том, что война была проиграна из-за «национального предательства» большевиков[9], а затем «за­быта» из-за нежелания большевиков признать свою ошибку.

Советские же практики коммеморации Первой мировой войны, как правило, были вынуждены в разных соотношениях применять обе фигуры одновременно, что создавало довольно причудливые «барочные» композиции из элементов кон­цепций преемственности и прерывности между советским настоящим и царским прошлым. Именно эти «фигуры памяти» тщательно реконструируются и анали­зируются в книге К. Петроун.

Каждое радикальное изменение в жизни общества порождает в последующих исследованиях дискуссию сторонников концепций континуитета и дисконтинуитета. Конечно, любая революция привлекает внимание прежде всего тем, что она разрушила в старом мире и какой новый проект будущего, радикально порываю­щий с «проклятым прошлым», предложила. Однако со временем, как правило, становится ясно, что степень радикальности разрыва с прошлым несколько пре­увеличивалась как самими «строителями нового мира», так и подпавшими под их обаяние исследователями, что не всегда и не во всем следует доверять рево­люционным дискурсам радикальной новизны. Часто старые структуры, идеи, об­разы продолжают свою жизнь в постреволюционную эпоху в причудливом взаи­модействии с новыми, постреволюционными элементами. Тогда наступает час теорий континуитета. Рецензируемая книга может быть отнесена к направлению сторонников идеи континуальности между досоветской, советской и постсовет­ской культурами. В этом ее новизна, поскольку господствующим трендом в ана­лизе российской культуры до сих пор был акцент на ее прерывистости, «катастрофизме», «бинарности», «расколе».

К. Петроун выдвигает тезис, что «отсутствие официальной коммеморации не означало отсутствия самой памяти о войне» (с. 6). Сосредоточенные на офици­альном дискурсе, исследователи часто упускают из виду то внимание, которое возникало к Первой мировой войне «на полях» советской культуры. Между тем, изучение этих маргиналий позволяет многое сказать и о ядре официальной идео­логии. В силу своего периферийного места в советской идеологической конст­рукции память о Первой мировой войне в СССР была значительно более фраг­ментирована и открыта для спорных интерпретаций, чем миф об Октябрьской революции или же образ той же войны на Западе. «Трансформации в советском дискурсе о Первой мировой войне оставались противоречивыми и незавершен­ными даже тогда, когда тренды были ясны» (с. 281).

К. Петроун ставит перед собой две основные задачи: во-первых, интегрировать российскую память о Первой мировой войне в историю европейской коммеморации Великой войны, опровергнуть тезис об абсолютной исключительности рос­сийской ситуации на общемировом фоне; а во-вторых, выявить очертания посто­янно меняющихся констелляций военно-патриотического дискурса, который возникал, исчезал и возрождался в советской культуре, неизменно неся в себе «следы» царистско-имперского дискурса.

«Советская память о войне была многоголосной и представляла собой сложную смесь российских и европейских влияний» (с. 24), — пишет К. Петроун. Примером связи советской мемориальной культуры с общеевропейской для автора является, в частности, широкая общественная дискуссия в СССР после публикации в 1930 г. перевода романа Э.-М. Ремарка «На Западном фронте без перемен». Дискуссия проходила в СССР практически одновременно с другими странами (газетная пуб­ликация романа в Германии относится к 1928 г., а первая книжная публикация на немецком языке — к 1929 г.), и советское общество находилось (со всеми идеологи­ческими поправками и оговорками) в общемировом тренде коммеморации войны.

Подход автора к решению второй задачи может быть описан следующей ци­татой: «На протяжении всего межвоенного периода не столько Первая мировая война была забыта, сколько память о ней была децентрирована. В той мере, в ка­кой определенные типы памяти о Первой мировой войне разрушались, возникали новые специфические способы воспоминания о ней. В межвоенной России этой войне суждено было скорее стать тем, что индивиды (и институты) настойчиво стремились истолковать, рассмотреть, осмыслить, нежели просто быть забытой поколениями советских граждан и историков» (с. 8).

К. Петроун не говорит подробно о методологии анализа, но можно заключить, что она исходит из динамически-коммуникативного подхода к памяти, который достаточно характерен для американского направления memory studies. Он пред­полагает рассмотрение памяти как процесса постоянного реконструирования и переопределения, в котором активную роль играют самые разнообразные соци­альные акторы (официальные лица и органы, писатели, художники, журналисты, музыканты, военные теоретики, историки, музейные работники, критики и т.д.), медиа и средства коммуникации, а также уже сформировавшиеся к определен­ному моменту образы памяти о событии, циркулирующие в обществе и более или менее активно сопротивляющиеся переопределению и изменению.

Работа основана на глубоком знании и комплексном использовании разнооб­разных источников — носителей памяти общества: архивных документов, лите­ратурных произведений, памятников, воспоминаний, материалов прессы, кино, драматургии, музыкальных произведений, научных работ и др. Автора отличают высокий профессиональный уровень и культура работы с источником, умение интерпретировать их данные с учетом историко-культурного контекста. Глав­ными методами, используемыми при работе с источниками, являются методы «насыщенного описания» К. Гирца и «пристального чтения» англо-американской «новой критики».

Основное внимание автор уделяет периоду 1917—1945 гг. Она отмечает, что, несмотря на популярный тезис о «забвении», количество текстов разного типа о Первой мировой войне в этот период поражает воображение. Особое внимание уделяется художественной литературе и литературным мемуарам — как текстам, оказывавшим наибольшее влияние на общественное сознание. В соответствии с принципами коммуникативного подхода проводится не просто анализ текстов, но и анализ форм их восприятия аудиторией, «обратная связь», в связи с чем ис­пользуются читательские письма в редакции газет и различные официальные ор­ганы как важные источники.

Ключевым для понимания того, как работает культурная (социальная) память, К. Петроун справедливо считает понятие конфликта интерпретаций. Вслед за из­вестным американским социологом, специалистом по социальной памяти Алоном Конфино, она рассматривает память как «результат соотношения между определенным представлением о прошлом и полным спектром символических репрезентаций, доступных в данной культуре». Отношения между этими репре­зентациями постоянно менялись. Признавая, что всякая память является «неста­бильной, пластичной, синтетической и постоянно переформируемой», автор стре­мится ухватить эти постоянно движущиеся контуры памяти о Первой мировой войне и определить те силы, которые стояли за этими процессами (с. 7).

Первая часть книги посвящена темам религии, героической маскулинности, насилия и патриотизма в советском дискурсе о Первой мировой войне. Рассматривая во вто­рой главе (следующей за Введением) дискурсы духовности, сверхъестественного и вечной жизни, К. Петроун приходит к выводу, что, «несмотря на радикальный раз­рыв царской и советской религиозной политики, продолжали существовать сильные течения религиозной мысли, которые пережили революцию и проявились в совет­ской культуре». Традиционные элементы культуры даже в ситуации радикальной модернизации сохранились и вошли во взаимодействие с новыми. Автор показывает инфильтрацию в советскую публичную сферу прямо религиозных дискурсов (при­мер — похороны в 1926 г. генерала А. Брусилова по церковному обряду у стен Смо­ленского собора Новодевичьего монастыря с участием красноармейского почетного караула) и квазирелигиозных дискурсов «вечной памяти» и «вечной жизни» в па­мяти народа, заключая, что «советское государство было гораздо более успешным в создании гибридных форм старого и нового, чем в уничтожении старого» (с. 74).

Следующая, третья глава посвящена парадоксам гендера в советской памяти войны. В отличие от европейского дискурса героизма и боевого мужского брат­ства, советский дискурс изначально был лишен идеи героичности войны. Здесь отмечались только разрушительные последствия всякой героической риторики. Мужчина на войне становился в раннем советском дискурсе скорее не героем, а жертвой. В 1930-х гг. пацифистский и интернационалистский дискурс классовой солидарности стал уступать место дискурсу гипермаскулинного героизма и воин­ской доблести.

Вместо европейского дискурса боевого мужского братства советская культура предлагала идею взаимной классовой ненависти солдат и офицеров. По мере же возникновения необходимости построения новой Красной армии на принципах строгой дисциплины и субординации все больше стали обращаться не к классо­вому, а к царистскому, патриархальному дискурсу отношений «отца-командира» с «детьми-солдатами». Примером для советских офицеров могли стать даже «луч­шие» и «прогрессивные» представители царского офицерства, «наследники су­воровских традиций» в отношениях с солдатом и т.д.

Советская память, подобно европейской, проводила резкую грань между фрон­том и тылом, причем она имела гендерное значение границы между «мужским миром» фронта и «женским миром» тыла, от которого исходили слабость, бо­лезни, разврат и разложение.

Большевистская революция, по мнению автора, гораздо меньше затронула гендерные отношения, чем социально-политические. Традиционный гендерный по­рядок не был сильно поколеблен отдельными примерами типа Анки-пулеметчицы из фильма «Чапаев». Женский опыт участия в войне дискредитировался как нарушающий нормальные гендерные отношения. О женском батальоне вспо­минали преимущественно в контексте штурма Зимнего дворца и свержения Вре­менного правительства; «...прежнее видение мужской доблести никогда не исче­зало из советского дискурса» (с. 126).

Четвертая глава посвящена анализу насилия, морали и воинского сознания в дискурсе войны. Советский дискурс, по мнению автора, не был склонен норма- лизовывать военное насилие. Воспевания военного насилия, аналогичного тому, которое в это время возникает, например, в итальянском фашизме, в советской культуре не наблюдается. Насилие обычно относилось на счет «других» — клас­сово чуждых офицеров, казаков, а также «обычных людей», оказавшихся в нече­ловеческих условиях войны. Война в этом контексте воспринималась скорее как источник человеческих трагедий, чем как сила, создающая героическую доблесть. Насилие в советском дискурсе трактовалось как действие, разрушительное для самого исполнителя, негативно сказывающееся на его идентичности в качестве воина, кроме случаев насилия во имя защиты народа. Солдаты Первой мировой представали в этом отношении в широком спектре ролей — от сознательных ис­полнителей насильственных действий в отношении мирного населения, женщин, этнических меньшинств до бессильных помочь свидетелей бесчинств.

Глава пятая посвящена дискурсам этничности, и в первую очередь «русскос­ти». Здесь отмечаются более четкие различия между периодом 1920-х — начала 1930-х гг. и последующим десятилетием. Если в 1920-е гг. преобладал дискурс пролетарской солидарности, то в середине 1930-х гг. образы доблести и герои­ческого патриотизма стали появляться в дискурсах не только о революции и Гражданской войне, но и о Первой мировой. Идея интернациональной солидар­ности отходила на второй план. «В конце 1930-х гг. польские паны, тевтонские рыцари и японские самураи уже представали одновременно и классовыми, и эт­ническими врагами» (с. 198). Интернационализм и этнический патриотизм тем не менее существовали на всем протяжении межвоенного периода. Только с на­чалом Второй мировой войны национально-патриотический дискурс оконча­тельно восторжествовал.

Вторая часть книги посвящена тому, как трактовка этих четырех тем меня­лась во времени, почему, когда и как дискурс Первой мировой войны исчезал из советского общественного сознания, а затем появлялся вновь. Так, в шестой главе говорится о проблемах цензуры в советском обществе, политического ре­гулирования организации памяти о Первой мировой войне; анализируются при­чины постепенной героизации, милитаризации и национализации советского дискурса.

Эти вопросы рассматриваются на материале пяти case studies, связанных с из­учением деятельности ключевых фигур и институтов, вовлеченных в формиро­вание военной памяти. К их числу относятся возникновение в 1923 г. и ликвида­ция в 1927 г. Музея военной истории в Москве; судьба проекта штабистов Красной армии по изданию двенадцатитомного собрания документов по истории Первой мировой войны; изменения в репрезентациях образа генерала Брусилова; восприятие критиками и читателями романа Э.-М. Ремарка «На Западном фронте без перемен»; а также судьбы книг на тему Первой мировой войны, вы­шедших к 20-летию ее начала в 1934 г. Это своеобразная «микрофизика» власти (по М. Фуко) в области политики памяти: роль определенных институтов и ак­торов, принимавших решения о поддержке или же ликвидации тех или иных про­ектов и учреждений, влияние масштабных исторических событий, таких как Великий перелом и Большой террор, на процессы формирования социально­культурной памяти. «Важно понимать, — отмечает К. Петроун, — что маргина­лизация Первой мировой войны не была результатом некоего всеобъемлющего диктата сверху, но явилась результатом тысяч индивидуальных столкновений между мириадами советских институций и различных социальных акторов, дей­ствовавших как индивидуально, так и в составе групп» (с. 292. Курсив автора). Автор приходит к выводу, что «Первая мировая война была интегральной частью советской культуры в 1920-х гг., даже если она и рассматривалась тогда зачастую лишь как прелюдия к революции» (с. 244). Достижения царской армии были при­знаны, а их символы присутствовали в таких местах, как Музей военной истории в Москве или надгробие генерала Брусилова. Издание документов войны свиде­тельствовало о признании важности ее опыта. Одновременно память о Первой мировой войне стала полем идеологического столкновения политических сил, сторонников и противников признания ценности наследия Империи и ее военной истории. «Понимание советской военной культуры 1920—1930-х гг. требует боль­шого внимания как к сосуществованию в это время различных культурных трен­дов, так и к случайным обстоятельствам, приводившим к их возникновению и ис­чезновению», — отмечает автор (с. 245).

В седьмой главе предпринят текстуальный анализ ранних и поздних изданий «Тихого Дона» Шолохова с тем, чтобы выяснить динамику официально допус­каемых для публичного выражения представлений о войне. Почему, например, после 1933 г. из изданий романа цензура последовательно убирает все моменты проявления Мелеховым слабости и колебаний в бою, хотя этот герой отнюдь не был большевистским героем, поведение которого должно было быть безупречным по определению? Здесь снова рассматриваются те четыре темы, которые уже были предметом исследования в первой части книги, но уже в их исторических трансформациях. Изучая дискурс Первой мировой войны так, как он предстает в период Второй мировой, можно прийти к заключению, что память совершила полный круг и вернулась к царским истокам: уважение к религии, традиционное распределение гендерных ролей, патриархальное отношения «отца-командира» к «солдатам-ребятам», прославление военного насилия по отношению к врагам и предателям, образы борьбы истинных и добрых по природе русских со злым не­мецким врагом. Однако, отмечает К. Петроун, это было бы упрощением. «Так же как в 1920-х и в начале 1930-х гг., когда эхо царистского патриотического дис­курса звучало, несмотря на доминирование революционных и интернационалист­ских интерпретаций войны, в середине 1940-х поднимались голоса против патриотически-маскулинного дискурса» (с. 278).

В итоговой, восьмой главе дается общий очерк истории российской памяти о войне после 1945 г. и до современности. Здесь обращается особое внимание на возникновение феномена «тамиздата» и формирование российской памяти Пер­вой мировой войны и революции за рубежом, что связано в первую очередь с пуб­ликацией в Италии «Доктора Живаго» Бориса Пастернака. Проанализирован и локальный вариант мемориализации событий Первой мировой войны в советской Армении, где в 1960-х гг. развернулась общественная кампания за мемориализацию геноцида 1915 г., поддержанная в итоге официальными властями. В целом после Второй мировой войны обращения к Первой мировой были спорадиче­скими, не носили систематического характера, хотя и полного игнорирования ее тоже не было. В 1990-х гг. процесс забвения ускорился в связи с уходом из жизни поколения участников. При этом, добавим от себя, в России, в отличие от Европы и Америки, к моменту ухода из социального пространства «живой» коммуника­тивной памяти участников и свидетелей не сложилось устойчивой традиции и форм культурной коммеморации Первой мировой войны.

Завершается книга описанием перипетий, связанных с попытками превратить территорию бывшего Братского кладбища в Москве в мемориал Первой мировой войны, как отражения конфликтов памяти в современной России.

Если рассматривать исследование темы российской памяти о Первой мировой войне шире, то следует сюда включить и различные формы коммеморации войны в русской эмиграции. Эти культурные практики помогали эмигрантам поддер­живать свою идентичность, часто способствовали их интеграции в принимающее общество и оказывали на него определенное влияние. Однако эти вопросы выхо­дят за рамки рецензируемой книги[10]. Не с одинаковой степенью подробности охвачены в книге все периоды советской и постсоветской истории, но и это за­мечание не является упреком автору. Во-первых, охватить одинаково подробно весь материал за столетие в одной работе было бы невозможно, а во-вторых, автор выбрала для анализа ключевую эпоху межвоенного двадцатилетия (присоединяя к нему фактически и период Второй мировой войны), когда сформировались все основные типы мемориальных дискурсов о Первой мировой войне и обозначи­лись основные точки напряженности и противоречия в них. В мемориальной культуре этого времени оказались интегрированы элементы как дореволюцион­ного прошлого, так и советского настоящего, находившиеся в состоянии непре­рывных флуктуаций. Выработанная на этом материале «оптика» анализа может в дальнейшем применяться для углубленного исследования других периодов и сюжетов советской и постсоветской социально-культурной истории.

Книга обладает несомненной ценностью для изучения истории советской и российской культуры, а также вносит существенный вклад в анализ «культур вос­поминания» Европы ХХ в. В огромном потоке мировой и российской литературы о Первой мировой войне, вышедшей за последние годы и особенно в 2014-м, ра­бота К. Петроун выделяется оригинальностью и новизной темы и подхода. Это хороший пример качественного историко-культурологического исследования[11], выполненного в традициях memory studies на материале, который традиционно привлекает внимание почти исключительно военно-политических историков и историков международных отношений. Хотелось бы надеяться на скорейший пе­ревод книги на русский язык.

 

[1] Общий обзор современной российской историографии Первой мировой войны см. в: Wolos M. Pierwsza wojna światowa we współczesnej historiografii rosyjskiej // Dzieje Najnowsze. 2014. № 3. S. 121-134.

[2]  «Первая мировая война потеряна, у нас нет ее в памяти»: Интервью с историком Алексеем Миллером // Пост­наука. 28 марта 2014 г. // http://postnauka.ru/talks/24062.

[3]  Макаркин А.В. Память о забытой войне: политические аспекты // Неприкосновенный запас. 2014. № 4 (96). С. 78.

[4]  См.: Dębski S. ZSRS/Rosja: Deficyt wiedzy // Polityka: Po­mocnik historyczny. 2014. № 3: Wielka wojna. S. 159-161.

[5]  Hirszowicz M, Neyman E. Społeczne ramy niepamięci // Kul­tura i społeczeństwo. 2001. № 3/4. T. XLV. S. 24.

[6]   Connerton P. Seven Types of Forgetting // Memory Studies. 2008. № 1. P. 63.

[7]  См.: Лотман ЮМ. Память в культурологическом освеще­нии // Лотман Ю.М. Избранные статьи. Таллинн, 1992. Т. 1. С. 200—202.

[8]  Auge M. Les Formes de l’oubli. P., 2001. S. 76—78.

[9]  Здесь, разумеется, нельзя не увидеть переклички с «веймарским» правоконсервативным дискурсом «удара кинжа­лом в спину» со стороны «национал-предателей» — рево­люционеров, которые не дали Германии выиграть войну.

[10]  Одной из первых работ по этой теме является только что опубликованная статья Аарона Коэна, которая служит свое­образным дополнением к рассматриваемой книге ( Cohen A. «Our Russian Passport»: First World War Monuments, Trans­national Commemoration, and the Russian Emigration in Eu­rope, 1918—39 // Journal of Contemporary History. 2014. №49. P. 627—651).

[11]  Из более ранних культурологических исследований Пер­вой мировой войны можно отметить интересную работу канадского историка Модриса Экштейна, выполненную в иной методологической традиции: Eksteins M. Rites of Spring: The Great War and the Birth of the Modern Age. Bos­ton, 1989.