купить

Языки пепла

Ключевые слова: Кэти Карут

 

C a r u t h C. LITERATURE IN THE ASHES

OF HISTORY. Baltimore: The Johns Hopkins

University Press, 2013. - XIV, 129 p.

 

О   содержании небольшой (меньше ста страниц основного текста) и емкой книги профессора сравнительного литературоведения в Корнельском университете (США) Кэти Карут можно судить уже по набору ключевых слов: акт (творчес­кий), идентичность, истина, история, исчезновение, литература, опыт, память, повтор, свидетельство, событие, травма, язык. Материал пристального прочте­ния — литературные, философские, драматургические тексты. Все они — повод к размышлению о том, как и почему исчезает история в «нормальном» о ней представлении и в каком — ином, трудно представимом — качестве она остается возможной. Или иначе: о том, как люди организуют, осваивают, осмысливают ин­дивидуальный и коллективный опыт; как думают, пишут, творят и, в конечном счете, выживают в ситуации острой нестабильности. Ситуация эта полагается равновеликой ХХ столетию, но и не завершившейся вместе с ним, — с точки зре­ния Карут, мы продолжаем жить в «эру исторической катастрофы» (с. XI). Ми­ровые войны, тоталитарные режимы и медиамонополии, бескровно насилующие сознание, не могли не повлиять на характер человеческой памяти и на оптику восприятия истории. Эти изменения автор книги пытается описать с опорой на концептуальный аппарат психоаналитической и деконструктивистской теорий, а также, в не меньшей степени, на чуткую силу метафорического обобщения.

Конфигурации опыта, моделируемые воображением пишущих и разрабаты­ваемые потом в воображении читающих, образуют сложные цепочки: Бальзак формулирует вопросы, а ответы на них ищут уже в другом столетии Ханна Арендт и Ариэль Дорфман; Фрейд читает (полузабытого ныне) прозаика Йенсена, Деррида читает Фрейда, Карут — Йенсена, Фрейда и Деррида, мы читаем Карут... Соответствовать заданной планке профессионализма, «играющего» на свободе от шор узкой специализации, крайне непросто. Историк и философ, пси­хоаналитик и литературовед найдут в этом исследовании каждый свое.

Выразительной заставкой к книге служит разбор пассажа, которым открыва­ется работа «По ту сторону принципа удовольствия» (1920), переломная в твор­честве Фрейда. Уже пожилой знаток человеческих желаний наблюдает игру, сочиненную полуторагодовалым ребенком: тот бросает деревянную катушку, потом притягивает за нитку назад, сопровождая это занятие звуками, в которых угадываются будущие слова («прочь» и «тут»). В игре, на первый взгляд бес­смысленной, Фрейд угадывает переживания существа, пораженного болью не­объяснимой утраты (ненадежности материнского присутствия): снова и снова дергая спасительную нить, маленький человечек пытается восстановить утра­ченную целостность мира — повторяет-разыгрывает акт ее потери и нового об­ретения. Проживая внутренне смысл этой бесхитростной жестикуляции, Фрейд думает о своих пациентах — ветеранах Первой мировой, первых жертвах исто­рии, которая вдруг оказалась опасной и ненадежной, если не сказать — исчезла. Утратили действенность политические и юридические условности, рухнули кон­струкции, позволявшие осознавать опыт и откладывать его в воспоминание: человек остался в мире в отсутствие привычной системы координат, где любое, в том числе важное, событие ускользает от (или стирается из) памяти уже в са­мый момент его переживания. Травматичность опыта из исключения превра­щается в правило, поскольку речь идет о том, чему мы подвергаемся, но что не успеваем или не имеем возможности рационализировать. Недоосознанное, недопережитое в итоге отказывается нас покинуть, возвращается снова и снова в виде повторяющейся, неконтролируемой грезы. Нечто, о чем в периоды бодрст­вования человек старательно не думает, властно колонизирует его настоящее и застит будущее.

Можно ли связывать кошмары, преследующие ветеранов войны, с игрой мла­денца? В логике Карут — нужно, поскольку именно и только так возможно про­никнуть в их подоплеку. Ветеранам продолжают сниться ужасные реалии войны ровно по той же причине, по какой утрата матери навязчиво фигурирует в детской игре. Одна из функций сознания — защитить жизнь организма от опасного воз­действия; эффект травмы возникает, когда пробивается этот щит — когда созна­ние не успело или не сумело приготовиться к отражению опасности. Постфактум травмированность принимает вид одержимости образом или событием, спонтан­ных возвращений к ним. Это форма знания о том, чему человеку пришлось быть свидетелем, но это и косвенное свидетельствование о том, чего человек не знает, что осталось недоосвоено в переживании. Ключевой парадокс травмы, по мысли Карут, как раз и заключен в возможности восстановить прошлое в предельной, шокирующей буквальности — при невозможности полного осознания.

Как можно с необыкновенной ясностью видеть то, что начисто стерто из па­мяти? Как может нечто, перевернувшее жизнь, остаться в то же время недопережитым? Каким образом неотступно пребывающее с нами может быть нам недо­ступным? Как могут соединяться в единой плоскости восприятия ошеломляющая непосредственность контакта и онемение-бесчувственность? Последовательная постановка этих вопросов позволяет понять: травматическое событие, по опреде­лению, располагается «нигде», этим оно странно, и в этом вся его соль. Рассказать такое событие, то есть осознать, включить в смысловые цепочки, — значит (почти наверняка) утратить непосредственность/силу его переживания. И непосред­ственность, и сила, по мысли Карут, происходят как раз из недоступности пере­живаемого пониманию и рассказу. Готовность работать с опытом именно в тех его зонах, где понимание дает сбой; интерес к речи как к локусу продуктивного непонимания (а не инструменту понимания только) — все это сближает посттрав­матический опыт с одержимостью творческой грезой или опытом литературного чтения. В галлюцинаторном состоянии человек действует, думает и чувствует так же, как в самый момент, когда переживал страх, безуспешно пытался спастись или одолеть неодолимое препятствие. При этом он снова и снова терпит пораже­ние, остро ощущает свою беспомощность, но... также «репетирует» момент про­буждения, тот момент, когда переживание кошмара остается в прошлом. Повтор травматического события заключает в себе побуждение жить дальше, влечение к жизни, которая продолжается и после травмы, хотя предугадать, как именно, мы не можем. Так или иначе акт утраты, воспроизводимый в игре (языковой игре, в частности), наново осваивается как творческий акт.

Эта общая логика развертывается в ряде разборов, из которых первый сосре­доточен на повести Бальзака «Полковник Шабер» (1832). Этот «этюд частной жизни» Карут прочитывает как исследование о (не)возможности преодоления травмы, о проблематике истории, которая одновременно творится и исчезает, грозя исчезновением участвующим в ней субъектам. На рубеже, разделившем ге­роическую наполеоновскую эпоху и эпоху реставрации, символы которой — тор­гашеская сделка и политический компромисс, нечто происходит с одной конкрет­ной человеческой жизнью — полковника Шабера, в прошлом императорского любимца. Его легендарная гибель в битве под Эйлау оказывается фикцией, всего лишь результатом оплошности полковых лекарей, — реальность куда менее жи­вописна и овеяна не громогласием славы, а молчанием братской могилы. Чудом выкарабкавшись из нее, Шабер уже в новой, изменившейся социальной реально­сти пытается отстаивать свои гражданские и человеческие права, но при этом ни­кем не опознаваем как гражданин или даже «просто человек». Им движет чувство справедливости, потом жажда мести, но можно ли эти переживания перевести в социально приемлемые, юридические понятия, оформить как законный иск и если да, то от чьего имени?

Талантливый юрист Дервиль пытается выступать посредником между кон­фликтующими агентами истории — вполне буквально, поскольку в одной его приемной сидит Шабер в полковничьем мундире времен Империи, в другой — бывшая жена Шабера, сумевшая в новом браке извлечь максимум выгоды из из­менившейся общественной конъюнктуры. Интересы их могли бы, кажется, быть примирены в порядке компромисса, в рамках Гражданского кодекса, где индиви­дуальные права и свободы подкрепляются и гарантируются правами собственно­сти. Этого, однако, не получается, и не потому, что юрист плохо владеет своим ремеслом, а потому, что, неведомо для него, в прошлом обоих его клиентов пря­чется нечто, чем они сами не могут овладеть и от чего не могут освободиться. Че­рез бездны своих невыговоренных тайн эти двое тщетно пытаются договориться, а юрист-посредник так же тщетно суетится в промежутке. Принцип собственно­сти оказывается коварен тем, что, будучи используем как основание для рацио­нализации отношений, сам в то же время ускользает от рационализации. Послед­нее слово в повести Бальзак отдает Дервилю, признающему невозможность артикулировать драматизм человеческого опыта в рамках юридических форм: «Не решусь вам рассказать все то, что я видел, ибо я был свидетелем преступле­ний, против которых правосудие бессильно. И право, все ужасы, которыми нас пугают в книгах романисты, бледнеют перед действительностью» [1]. В то же время человеческое «я» (в лице Шабера, который отрекается в конце концов от всех ис­ков, претензий, а заодно и от мести) демонстрирует способность выживать даже путем самоотрицания — как вызывающе асоциальное и тем интригующее, влеку­щее к себе белое пятно. Мнимую авторитетность юридических формул готов по­теснить художественный язык — язык косвенного свидетельствования, который не схватывает смысл однозначно и прямо, а передает его в формах парадоксаль­ных и за счет парадоксальности открытых сложному переживанию. Не удиви­тельно, что Дервилю Бальзак дарит ряд свойств, близких ему лично, включая привычку работать по ночам.

В следующей главе книги два эссе Х. Арендт — «Истина и политика» и «Ложь в политике» — дают повод поразмышлять об интимной связи политического дей­ствия и лжи, а также о связи современной политической истории с пробелами беспамятства, отсутствием свидетелей. Лжец, как и политический деятель, желает изменить мир, привнести в него новое — еще не бывшее и даже не предсказуемое на основе того, что уже состоялось. Лгать — значит отрицать образ мира как дан­ность, а это уже есть форма действия и демонстрация свободы, а точнее, злоупо­требление доступной человеку свободой. Ложь в политике не новость, но для Арендт и Карут интересна именно современная политическая ложь как форма самостоятельной, всепоглощающей деятельности. «Старомодная» ложь обслу­живала чей-то политический интерес и была направлена на индивидов, конкрет­ные факты, частные политические цели. Ложь, культивируемая в условиях гос­подства новых медиа, направляется на самую структуру знания о фактах, при этом в обман вводится общество в целом, включая самих лжецов, что чревато аб­солютной утратой реальности. Принятие политических решений теперь не мас­кируется, а мотивируется тем образом, который желательно продать публике. На­пример, создать и поддержать мифический «образ всесилия» оказывается важнее, чем победить реального противника, выиграть войну, что оплачивается в итоге утратой и силы, и контакта с реальностью, и способности к историческому действию[2]. Распространение нового типа лжи в ХХ в., на взгляд Карут, происходит взрывообразно или подобно серии взрывов; этот процесс параллелен становле­нию новой историчности, отрицающей самое себя, исключающей собственное осознание. Мы все оказываемся участниками событий, которые «конституи­руются посредством их исчезновения» (с. 78). Как, на каком языке свидетель­ствовать об этом опыте изнутри него? Это, собственно, и есть центральная проб­лема книги.

« Смерть и дева» (1991) Ариэля Дорфмана дает еще один повод обсудить трудноизлечимость индивидуальной и исторической травмы: восстановить истину и справедливость на тех путях, что «естественно» себя предлагают, — это путь, на­пример, законного разбирательства или путь личной мести — невозможно. В дан­ном случае участников драмы трое: Паулина, жертва политического насилия (почти буквально слепая, поскольку ее пытали и насиловали, предварительно за­вязав глаза), ее муж, трезвый юрист и политик, и их сосед, в котором Паулина по­дозревает своего палача. Музыкальным фоном давнишних уже мучительных со­бытий была пьеса Шуберта «Смерть и дева», которую Паулина с тех пор не может слушать и не в силах услышать иначе, как в контексте собственной неутихающей боли. Утраченная способность слышать музыку подразумевает, в трактовке Карут, утерянную заодно способность рассказать и быть услышанной — незалеченность, а возможно, и неизлечимость травмы. Ни юридические, ни прямые личные действия помочь не могут. Зато повторяющееся исполнение музыки — сначала в записи, а потом (в финале пьесы) вживую — заставляет думать об иной возмож­ности: о том, что средствами искусства, соучастия в творческом усилии травма­тический опыт можно так или иначе «распаковать» — сообщить ему подвижность во времени и межсубъектном пространстве.

Последняя глава книги посвящена повести Вильгельма Йенсена «Градива», ее прочтению Фрейдом (в эссе «Бред и сны в “Градиве” Йенсена» (1907)), а позже и Деррида (в «Болезни архивов» (1995)). Воображение всех троих, а также со­размышляющей Кэти Карут вдохновлялось, в каком-то смысле, гибелью Помпеи как уникальным историческим событием: уничтожением, которое явилось и за­хоронением, — выжигая хрупкую материю человеческой жизни, пепел ее же и со­хранял на века. Легкая, сыпучая, следов не хранящая серая пыль обволакивала тела, которые потом исчезали, образуя в итоге саркофаги, где оставались неви­димо жить образы и эмоции. Во второй половине XIX в. Джузеппе Фиорелли за­ново открыл Везувий как «машину письма» (с. 14) — нашел способ вызволять из небытия опыт людей, застигнутых катастрофой. В пустоты затвердевшего пепла заливался раствор сернокислой извести, и так буквально «из ничего» возникали скульптурные образы свидетелей и жертв помпейской трагедии. Зияния, лакуны, пустоты бережно сохранили экспрессивность жестов, никак себя не запечатлев­ших, никем не описанных и не увиденных даже. В сущности, так же работает и литературный текст — в отсутствие референта, представляя образно/косвенно опыт, который не поддается концептуализации, не фиксируется, не исчерпыва­ется рационализирующей мыслью. Случайно-уникальное событие разыгрывается в слове и сопереживается потом в актах чтения — снова и снова, в усилиях до­браться до его (события) существа, точки его происхождения, недоступной по определению.

Психоанализ, напоминает Карут, изначально интересовался тем, как подав­ляется память о прошлом, личном или коллективном, и Фрейд не случайно уподоблял бессознательное археологическому объекту — городу, спрятанному под наслоениями времени. Свидетельствуя о травме, мы по-настоящему «не знаем, о чем свидетельствуем», или «свидетельствуем о том, чего свидетелями не являемся» (с. 87). Язык травмы — язык стертого опыта, воображаемого лишь как его актуальное отсутствие и/или предвосхищаемая опасность. Не удиви­тельно, что продуктивное изживание травмы происходит не иначе, как за счет отнесения опыта в будущее — в качестве отложенного, возможного действия. Психоанализ и литература, с точки зрения Карут, по-разному транслируют одну и ту же идею: память не только отображает, но и творит историю, одновременно ее уничтожая.

Человеческий опыт в предлагаемой исследовательницей логике — драгоценное горючее истории, а литература — несгораемый остаток. Она восстает из пепла пе­режитого, поскольку умеет говорить на языке пепла, — и это относится к искус­ству вообще, включая психоанализ как искусство. Творческое по своей природе конструирование — противовес скепсису, с каким воспринимаются юридические, политические, терапевтические и любые иные авторитетные рационализации.

 


[1]  Бальзак О. де. Полковник Шабер / Пер. с фр. Н. Жарко­вой // Бальзак О. де. Собр. соч.: В 24 т. М., 1960. Т. 2. С. 94.

[2]  Например, в 1945—1946 гг. Хо Ши Мин искал поддержки у президента Трумэна, а Мао еще раньше пытался нала­дить отношения с Рузвельтом — с целью ослабить зависи­мость от СССР; эти их инициативы, однако, не встретили в США поддержки по той причине, что вступали в проти­воречие с образом монолитного «коммунизма», управляе­мого из Москвы, в отсутствие которого терял бы смысл антагонистический и парный ему образ монолитного «За­пада», возглавляемого Соединенными Штатами.