купить

Распад как смысл

Статья Татьяны Вайзер относится к ряду важных исследований, посвященных изучению травматического переживания, выраженного в литературной форме, причем речь идет о травме надличностного характера, — травме, за­трагивающей целую общность или страну и отражающейся на течении общей истории. Такая травма (как, впрочем, и травма индивидуальная) вплотную связана с комплексом вопросов о роли, функции и работе памяти и возмож­ности выражения разрыва, которым и является травма, в форме литератур­ной речи.

Исследования, касающиеся исторических травм и их преодоления, предпринимались в отношении европейских потрясений XX века многими выдающимися филологами, историками и психоаналитиками; особую роль среди этих исследований занимает изучение литературных и документальных свидетельств очевидцев, прошедших через фашистские лагеря смерти. До последнего времени литературные и биографические свидетельства катастрофических разрывов в истории России и СССР оставались вне фокуса исследований, направленных на анализ травматического переживания как артикулированного, письменного свидетельства. Некоторые книги и статьи последних лет, однако, начинают затрагивать эту тематику. Среди них осо­бенно выделяются попытки изучить языковые свидетельства очевидцев бло­кады Ленинграда. Одну из этих попыток, книгу Ирины Сандомирской «Блокада в слове», Татьяна Вайзер выбирает как важнейшую веху для своего анализа травмы в языке. С другой стороны, она отталкивается от литературных документов авторов—свидетелей Шоа, главным образом Пауля Целана и Роберта Шинделя, а также Примо Леви в философском осмыслении Джорджо Агамбена.

Особенность работы Татьяны Вайзер в том, что травма, которую она рас­сматривает, связана не с катастрофическими последствиями войны и массовых убийств тоталитарными режимами, а с последствиями распада СССР. Это, пожалуй, самая проблематичная сторона статьи Вайзер, но и потенци­ально самая продуктивная для дальнейшего исследования. Если речь идет о травме, связанной не с непосредственным переживанием массовых смертей среди близких и дальних, а о травме, связанной с резкой сменой (на сегодняшний день нужно, наверное, сказать: сменами) политической и социальной парадигм, можно ли опираться на сопоставления со свидетельствами тех, кто пережил Шоа, с одной стороны, и блокаду Ленинграда, с другой? Следует ли, наоборот, искать точки соприкосновения с языковыми свидетельствами тех, кто пережил и воплотил в речи личную травму, а также психоаналитическими штудиями таких травм, предпринятыми не только первопроходцами Фрейдом или Сабиной Шпильрейн, но и современными исследователями, учитывающими роль индивидуальной травмы в формировании языка кол­лективной памяти, например Домиником Ла Капрой или Кэти Карут (в книге «Unclaimed Experience: Trauma, Narrative and History»)? Более того, возникает вопрос о том, следует ли распространять разговор о травмах общественных, о травме как теме на разговор о травматичности и подверженности травме самого языка: ведь далеко не только политическая травма может привести к кризису речи и речи о кризисе. Лиссабонское землетрясение 1755 года, катастрофа природная, породило огромное сотрясение в философском дискурсе того времени, повлияв и на ход политической истории; а с другой стороны, в истории достаточно примеров, когда литературная речь внезапно и без, казалось бы, внешних причин образует разрыв в ткани языка (поэзию Эмили Дикинсон можно без натяжек назвать травмой, имевшей место в англоязычной литературе задолго до шока модернизма).

В этом смысле, как мне кажется, стоило бы четче определить рамки, в которых ведется разговор о травме в постсоветской поэзии. Наверное, ключе­вым было бы обсуждение таких стихов, где политическая травма распада СССР так или иначе означена на тематическом уровне, и таких, которые на­глядно показывают парадигматический сдвиг в способе высказывания автора под влиянием исторических изменений. Если говорить о травме в языке очевидцев блокады, то их дневники дают материал для исследований того, как тематизировалась эта травма, каких защитных механизмов требовала и где пролегали границы того, что возможно высказать; поразительным документом парадигматического же сдвига в самом способе говорения является, например, поэзия Геннадия Гора, который ни до, ни после блокады не писал на таком, словно бы стихийно вдруг родившемся в его речи, «блокадном» языке. Поэзия же современных русскоязычных авторов, рассматриваемая Татьяной Вайзер, настолько отчетливо травму распада СССР не выражает. Однако гипотеза Вайзер о травме, лежащей в основе современной поэзии, состоит в том, что «инерция языка продолжает выражать тот деформационный заряд, смыслопродуктивный распад, который пережили и обнаружили в поэтическом слове предшествующие им поколения». Признаки такой деформации она на­ходит, главным образом, в размытости субъекта и уходе от нормативного языка. Примеры, которые она приводит и тонко анализирует, действительно, убедительно документируют уход как от речи от лица четко означенного ав­торского «я», так и от речи, структурированной согласно грамматическим правилам. Не очевидно, на мой взгляд, что эти признаки следует считать следствием «деформационного заряда», полученного от предшествующих поколений, переживших войну и тоталитарный режим. Уход от лирического «я», отказ от непременного следования грамматическим правилам были свойственны и поэтам модернизма, писавшим еще до мировых войн (яркий пример — «Tender Buttons» Гертруды Стайн), да и поэзия вообще, любая нетривиальная поэзия, не только постсоветская и русскоязычная, отличается «деформацией устойчивого порядка значений, синтаксиса, гладкой фонетической и ритмической предсказуемости», и это очевидно и автору статьи, но где пролегают границы языковой травмы, о которой пишется в статье, оста­ется не вполне ясно. Тем не менее разговор о травме и языковом ее выраже­нии, о том, что и травма может быть смыслообразующим механизмом в том числе и в поэзии, — разговор важный и необходимый, и статья Татьяны Вайзер добавляет интересную реплику в этот разговор.