купить

XI Малые Банные чтения: «Война как фигура речи и форма мысли» (Санкт-Петербург, Смольный институт свободных искусств и наук СПбГУ, 24—25 апреля 2015 г.)

Мишель Фуко указывал на то, что современная культура вытеснила и расщепила образ интеллектуала-энциклопедиста: вместо него формируется тип интеллектуала-специалиста, отказывающегося от претензий на персонификацию общест­венной совести, на глобальные метавысказывания, поскольку его теория сама становится формой освободительной практики. В соответствии со своей философской программой Фуко определял функцию такого интеллектуала как поиск разломов в ландшафте настоящего, его задача — «делать топографическую и геологическую съемку поля битвы»[1]. Этот образ, роднящий исследование с разведывательной операцией, оказался близок заявленной теме Малых Банных чтений в этом году. Поле битвы, однако, вглядывается в самого интеллектуала: во вступительном слове главный редактор «Нового литературного обозрения» Ирина Прохорова с печальной иронией отметила тенденцию ежегодного форума всякий раз оказываться актуаль­нее, чем планировал оргкомитет, как будто устроители и докладчики маги­ческим образом предугадывают конкретные события. В самом деле, конференция состоялась в разгар военных событий на юго-востоке Украины, а за период, отделяющий конференцию от подготовленного нами отчета, Россия успела, еще не выйдя из одного затяжного локального конфликта, вступить в другой, международный. Главным же литературным событием близящегося к концу года, бесспорно, стало присуждение Нобелевской премии Светлане Алексиевич, в творчестве которой тема и образ войны в человеческой судьбе, пожалуй, является главным компонентом. Такой род актуальности, который мы бы все хотели поскорее пережить, подчеркивает непростое положение ученого, вынужденного не только картографировать предметную область, но и помещать себя на карту, выстраивать собственные отношения с рассматриваемой проблематикой и тем контекстом, в котором она заявляет о себе.

Утреннее заседание первого дня чтений началось с доклада Сергея Ушакина (Принстонский  университет) «Жестокие романсы: о песнях “локальных” войн». Выступление было посвящено тому, как травматический опыт «локальных» или «забытых» войн (прежде всего Афганской и Чеченской) символически прора­батывается в военном и патриотическом шансоне. Докладчик начал с аналогии между культурной ситуацией позднесоветского времени, когда формировался изучаемый жанр, и ситуацией первой трети XIX века, когда эволюция жанровой сис­темы, согласно концепции Б.М. Эйхенбаума, требовала отказаться от одического официоза, отличавшего даже лучшие образцы батальной поэзии. Эта ситуация вызва­ла к жизни новый тип автора — «сочетание военного профессионала, для кото­рого  война — привычное дело, неразрывно связанное с его личностью и биографией, и дилетанта-поэта, пишущего не для светских дам и даже якобы не для литературы, а для своей же братии»[2]. Таким жанром, по Эйхенбауму, и стала гусарская песня, оформившаяся как новый тип лирического высказывания в творчестве Дениса Давыдова. Складывание корпуса узнаваемых, типологически сходных песенных текстов, посвященных советским и российским локальным войнам, было также обусловлено изменившимися потребностями аудитории и самих авторов. Главное же различие заключается в том, что «военно-бытовая лирика» Давыдова и его ближайших последователей так и не сумела пересечь узких рамок ма­лых жанров, культуры кружков и салонов в ее специфическом преломлении, а военные песни Новейшего времени, зародившись едва ли не как маргинальное, подпольное явление, в новом столетии не просто оказались исключительно востребованными, но и органично встроились в патриотический дискурс: они и сами легитимировались с помощью задействуемых властью и обществом символических ресурсов, и становились одним из таких ресурсов. Основным материалом исследования стали не только и не столько широко известные образцы жанра и звезды современной патриотической эстрады (Газманов, Розенбаум, Маршал и др.), сколько творчество исполнителей так называемого «магнитиздата», музыкальные ком­позиции, в большом количестве появлявшиеся в 1980—1990-е годы, наводнявшие провинцию и объединявшиеся в популярные сборники, такие как «От войны до войны», «От Афганистана до Дагестана», «Братишка» и другие. Использованный аналитический подход заключается в утверждении ритуальной прагматики этих песен. Их тексты могут быть прочитаны в контексте единого группового нарратива, позволяющего упорядочить, «приручить» тяжелый травматический опыт, чтобы в дальнейшем воспроизводить эту процедуру в устойчивых, частотных образах и риторических формулах. Травма, нанесенная обществу локальными войнами, связана прежде всего с претерпеваемым и осуществляемым по отношению к другому насилием. Песенный ритуал, выступая в качестве терапевтического средства, призван сообщить некий смысл этому насилию, очистить его, сделать «хорошим», регламентирующим определенный социальный порядок.

Выступление Сергея Ушакина также вызывало в памяти прошлогодние чтения, где  популярные песенные жанры в антропологическом, социологическом и историко-литературном контексте рассматривались в докладе Константина Богданова (ИРЛИ РАН)[3]. В этом году Богданов представил новый доклад, озаглавленный «Письма с фронта, семейные узы и растерянные историки. Комментарий к интимной эпистолографии военных лет». Центральным объектом размышлений ученого можно назвать не столько конкретный корпус эпистолярных текстов, локализованный во времени или относящийся к тому или иному эпизоду военной истории, сколько важную методологическую проблему, которая встает перед исследователем, желающим как-либо систематизировать попавший в его руки ма­териал, проанализировать его в рамках определенного контекста или, напротив, в контексте этого материала интерпретировать иные события, источники, артефакты. Перед нами разновидность герменевтического круга: письмо как интимный документ, с одной стороны, является одним из ценнейших свидетельств эпохи, позволяющих вносить существенные поправки в уже сложившиеся объяснительные схемы. С другой стороны, к частной переписке, как и к любому другому типу документов, мы подходим с уже готовым набором профессиональных приемов и теоретических посылок. Но в какой момент они начали осознаваться как отдельный, самостоятельный предмет изучения социальной истории и антропологии? Докладчик указал на то, что такого рода концептуализация явилась реакцией на полемику, поднимавшуюся еще в период формирования французской школы «Анна­лов». В докладе был приведен пример из рецензии Люсьена Февра на трехтомник «История России с древнейших времен до 1918 года», составленный при участии П.Н. Милюкова, Ш. Эйзенмана и Ш. Сеньобоса. Наиболее язвительные замечания авторитетного французского историка относились к принципам описания, периодизации и тематической организации фактов, изложенных в объемис­том труде. Положенный в основу работы историографический метод, как считал Февр, заключается в отсутствии внятно изложенного метода, в произвольном разделении жизни русского общества на те или иные аспекты, разделении, не объясняемом ничем, кроме привычки: «Подобную систему я привык называть “комодной” — так мещанские семейки рассовывают свои вещи по ящикам добрых старых комодов красного дерева. До чего же удобно, до чего практично! В верхнем ящике — политика: “внутренняя” — справа, “внешняя” — слева, никогда не спутаешь. Следующий ящик: в правом углу — “народные движения”, в левом — “организация общества”»[4]. «Комодной» парадигме в общественных науках Февр противопоставил парадигму целостности, тотальности описания, изучение сложных систем или констелляций объектов, удовлетворять которым будут большие исторические нарративы. Эта программа будет реализована виднейшими представителями школы «Анналов» и их последователями. В 1960—1970-е годы начнет формироваться противоположное научное направление микроисторических штудий, значимым объектом которых становится исторический микронарратив, инди­видуализированный феномен. Развивается тот конфликт между макроисторическими и микроисторическими исследованиями, который сегодня можно рас­смат­ривать как классический. Однако несмотря на то, что критика микроистории возникает в недрах школы «Анналов», сам этот метод можно расценивать не толь­ко в качестве альтернативы истории «больших систем», но и в качестве альтернативы тому самому привычному дисциплинарному и тематическому распределению знания, против которого выступали и сам Февр, и его идейные наследни­ки, ведь конкретный, точечный объект должен быть описан с точки зрения максимально доступного ученому количества предметных областей. Как следует из доклада, здесь вступает в свои права лукавая диалектическая игра: представление микроистории в качестве самостоятельного направления исследований, выделение фрагментарных нарративов из «безбрежного многообразия» явлений и событий само по себе может быть сведено к появлению еще одного ящика в комоде. Переводя эту метафору на язык научной эмпирики, можно задать сразу несколько вопросов. Понятие микронарратива предполагает определенную иерархичность: эпизодическое происшествие или жизнь частного человека в определенную эпоху, с одной стороны, моделирует более общие закономерности, репрезентируя их или опровергая, с другой — встраивается в сложную восходящую градацию научных объектов. И все же это лишь потенциальная иерархичность. Как мы можем разграничивать контексты, рамки, внутрь которых будет помещен объект? Каковы критерии информативности, репрезентативности тех данных, которые мы пытаемся из объекта извлечь? Свои ответы на эти вопросы пытались дать слушатели доклада, обращавшиеся к современным биографическим исследованиям в рамках life history approach. Присутствовавшие в зале специалисты вспоминали и об отечественной дореволюционной письменной традиции, предоставлявшей собственный инвентарь для рефлексии над военным опытом. Затрагивались также и западные типы санкционированных форм такого письма, как, например, письма и открытки британских солдат, содержавшие стандартную фразу «I’m still alive» («Я все еще жив»). Наблюдения, высказанные в докладе, были дополнены проблемой лиминальных ситуаций, которые в повседневных практиках, как правило, отсекаются от остального опыта фигурами умолчания, значащей немотой, провалом в коммуникации. Собеседники Богданова также обращались к проблеме монументализации писем, создания мемориальных корпусов эпистолярных текстов. Важной тематической перспективой была признана и идеологическая риторика в интимных текстах, феномен «интимизации политического».

Отразившееся в первых двух выступлениях понимание травмы как разрыва, деформирующего картину мира и эмоциональную реакцию на внешние события, парализующего способность к рационализации этих событий и способность говорить о них, наиболее зримо и полно реализовалось в следующем докладе конференции. В предисловии к сборнику, посвященному явлению травмы в культуре и истории, Сергей Ушакин писал о том, что опыт жизни после травмы, жизни с травмой — это во многих случаях опыт молчания[5], проникнутого различными персональными мотивациями и принимающего различные прагматические формы: молчание может соответствовать своему буквальному смыслу и проявляться в отсутствии речи, но оно, по всей видимости, может являться и отсутствием той речи, когда главное для индивида событие будет камуфлироваться или обезвреживаться с помощью клишированных выражений и образов, сознательной или автоматической заменой личной памяти тем или иным нормативным дискурсом. Необходимость этих монтажных операций, автоцензуры восприятия и памяти формирует особый тип речи, несущий на себе отпечаток травмы. В третьем докладе чтений под названием «Социальные коммуникации в блокадном Ленинграде: коммунальные квартиры», зачитанном автором фундаментального труда «Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941—1942 гг.» (М., 2012) Сергеем Яровым (РГПУ / ЕУ СПб), нет недостатка в текстах такого рода. Историком была проделана колоссальная работа по систематизации и анализу мемуаров и дневников ленинградцев, заставших страшные годы блокады. При этом стоит помнить и о том, что подобный материал, конечно, оказывает обратное влияние на своего исследователя: чужая травма в ряде случаев способна трансформировать не только наивный нарратив частных воспоминаний, но и научный метанарратив. Проецируя результаты своих предыдущих работ на специфику социальных взаимодействий в замкнутом пространстве коммунальной квартиры, Яров приводил в пример подчас противоположные по значению поступки, раскрывающие личность жителей осажденного города. Вместе с тем, воспоминания о превращениях нежилых комнат в импровизированные мертвецкие, бессмысленных выяснениях отношений между обитателями квартир, проявлениях благородства или низости, демонстративном, жестовом поведении, с помощью которого человек пытался отстаивать личност­ную автономию в условиях чрезвычайного положения, напряженной рефлексии и напрасном раскаянии за поступки, совершенные в состоянии тотальной безыс­ход­ности, — вся эта сложная, трагическая мозаика блокадных лет неизбежно обез­движивает теорию. Возможно, поэтому главными героями последовавшего обсуждения доклада стали не столько люди, сколько оставленные ими документы. Участники чтений подробно разбирали способы работы непрофессиональных авторов с опытом моральной катастрофы. При этом, как показала дискуссия, сопротивление языку оказывал этический парадокс как таковой: не только проявления распада повседневных нравственных норм, вплоть до людоедства, но и немотивированные, подчас непрактичные проявления доверия, сострадания, взаимного участия. К сожалению, многие из тех, кто присутствовал в зале заседания, в последний раз имели возможность поговорить об этих противоречиях с наиболее авторитетным специалистом: в этом году Сергей Яров скончался. Пользуясь случаем, мы бы хотели на страницах журнала выразить глубокие соболезнования всем, кто знал и ценил Сергея Викторовича, и искреннюю благодарность ему самому за все сделанное для тех, о ком он писал, и тех, кому адресовал свои исследования.

В докладе Михаила Габовича (Эйнштейновский форум) «Советские военные памятники: эффекты материальности» был продемонстрирован альтернативный подход к исследованию военных мемориалов и ритуальных практик, складывающихся вокруг них. В современных работах памятники рассматриваются сквозь призму герменевтики подозрения: это символы, материальные репрезентации различных идеологий, мифов, интерпретативных схем, которые необходимо вычислить, расшифровать. Таким образом, сама скульптура не имеет никакой специфической ценности: она прочитывается как любой другой текст, иными словами, сам медиум (а следовательно, и message) в данном случае игнорируется. Объясняя теоретические предпосылки своего подхода, Габович напомнил о значении, которое приобретает метафора геологических пластов для Леви-Стросса: в одном из наиболее известных и часто цитируемых мест из «Печальных тропиков» геология располагается в одном ряду с марксизмом и психоанализом, поскольку все три метода исходят из того, что понимать реальность означает видеть иные слои, уровни или типы реальности за наблюдаемой поверхностью вещей и событий. Инстанция подлинности должна устанавливаться по следам усилий, приложенных к тому, чтобы эту подлинность скрыть, речь идет об идеале «трудной правды», «трудного знания». Применительно к материальным объектам, артефактам эта презумпция будет подразумевать рассмотрение их в качестве симптомов, следов, элементов орга­низованного множества, из которого восстанавливается определенная модель, структура. Критика подобного способа работы с артефактами исходит из того, что структура, с помощью которой должен быть интерпретирован тот или иной элемент, вытесняет его, подменяет собой. В случае с материальными объектами теоретическая модель становится не просто более реальной, чем описываемый предмет, но и более вещественной, осязаемой. Сходную ситуацию в социологии констатирует Брюно Латур, отмечая, что большинством его коллег исследуемый мир воспринимается, по-видимому, как «без-объектный»: к примеру, анализируя отношения власти и господства, они не принимают в расчет конкретных механизмов их реализации и воспроизводства, механизмов, которые могут быть распозна­ны эмпирически. Акторно-сетевая теория, одним из основоположников которой является Латур, предполагает возвращение в социальную теорию материального объекта. Более того, за счет того, что человек не просто использует материальные объекты, но делегирует им субъектность, эти объекты приобретают способность выступать в качестве самостоятельных актантов. Эта предпосылка позволяет описывать динамические взаимоотношения между «человеками» и «нечеловеками», постоянные функциональные трансформации актантов, возможность их существования в режиме постоянной трансгрессии, перераспределение полномочий и свойств, образование гибридных объектов. Теории Латура отчасти близка и симметричная археология, которую нетрудно соотнести с латуровской же «симметричной антропологией». Приверженцы симметричной археологии предлагают распространить акторно-сетевую теорию на методы археологической реконструкции, отнестись к разнообразным артефактам не как к носителям исторической информации, материальным свидетельствам, подтверждающим или опровергающим гипотезу ученого, а как к объектам, симметричным с человеческими актантами, природными явлениями, ландшафтами и т.д. Эти современные научные течения легли в основу того метода, при помощи которого исследует военные мемориалы в рамках руководимого им проекта Михаил Габович[6].

В программу были внесены небольшие изменения, и следующим после Михаила Габовича выступил публицист и историк Илья Будрайтскис (ГЦСИ), представивший  доклад «Оставляет ли война место насилию?». Будрайтскис выделил свое выступление на фоне остальных, заметив, что скорее знакомит собравшихся не с исследованием конкретной проблемы, а с критической рефлексией относительно злободневных политических событий, а именно стремительного перерастания революций «арабской весны» в гражданские и международные военные конфликты. В репортажах и аналитике, посвященных событиям в Ливии и Сирии, все чаще встречается словосочетание «милитаризация революции». Однако подобное обозначение, с точки зрения докладчика, проблематично, так как на деле лишает революционный процесс первоначального смысла: являясь, казалось бы, естественным (при всем трагизме) продолжением восстания, милитаризация цементирует общество, форсирует становление коллективной идентичности народа и правительства, военно-политического единства, что в свою очередь дает правительству карт-бланш на самые радикальные методы управления и вытеснение самого общества из политической жизни. Ситуация, складывающаяся сегодня на Ближнем Востоке, возвращает к типологизирующей взаимосвязи между войнами и революциями, рассмотренной, в частности, Ханной Арендт: по ее мнению, эта взаимосвязь «родилась вместе с революциями, которым война за освобождение либо предшествовала и сопутствовала, как в случае американской революции, либо же сами революции вели к оборонительным или освободительным войнам, как это случилось во Франции»[7]. Возможность для революции состояться и защитить собственные завоевания Арендт объясняла с помощью противопоставления французского и американского революционного проектов в свете проблемы легитимности. В то время как американская модель государства логически вытекала из налаженной систе­мы отношений между общинами собственников-землевладельцев и потому относительно безболезненно была узаконена публичной договоренностью, распределившей права и полномочия, в революционной Франции источником власти был объявлен народ, право которого подтверждалось импульсом состра­дания к обездоленным классам и требовало постоянного подтверждения в актах насилия и террора. В более поздней работе, «О насилии», Арендт сущест­венно конкретизирует это наблюдение, отвергнув стереотипное представление о власти как об упорядоченном насилии: «Насилие всегда способно разрушить власть; из дула винтовки рождается самый действенный приказ, приводящий к самому немедленному и полному повиновению. Но власть родиться оттуда не может никогда»[8]. В этой же работе уделяется внимание противоположной точке зрения — а именно апологии наси­лия у Жоржа Сореля. В одноименном манифесте Сорель декларировал осо­бое понимание насилия как творческой, освобождающей силы, как предельного вы­ражения «социальной войны», призванной радикально вывес­ти угнетенный «класс производителей» за пределы действующей системы общест­венно-экономичес­ких отношений. Отсюда возникает концепция всеобщей стачки или забастовки. Из анархо-синдикалистской апологетики эта концепция переходит в философию Беньямина, для которого всеобщая забастовка есть предельный случай «правоустанавливающего (правоподдерживающего) насилия», обнажающий неискоренимый в рамках позитивного права конфликт между рабочим классом и институтами государства. Фундаментальный принцип европейского законодательства Беньямин формулировал так: «все естественные цели отдельных лиц должны когда-нибудь столкнуться с правовыми целями, если они достигаются при помощи насилия»[9]. Всеобщая забастовка разрывает порочный круг, при котором любое насильственное действие угнетенных, направленное на достижение естест­венной цели, преследуется правом посредством применения встречного насилия. Она, таким образом, становится насилием, направленным против насилия. Что же касается войны, то война, как показывает Беньямин, еще больше заостряет конфликт, заложенный внутри самого понятия насилия. Отличительной чертой милитаризма немецкий мыслитель считал двойное использование насилия: это принуждение граждан к насилию, которое само по себе является насильственным актом. Война со всей присущей ей резкостью проводит черту между насилием, устанав­ливающим право, и насилием, используемым для поддержания действую­ще­го права. Принуждение к насилию, осуществляемое государством, является инструментом поддержания права, из чего происходит критика Беньямином современного европейского парламентаризма, желающего контролировать подобное государственное насилие нена­сильственными ограничительными мерами. Инструментом сопротивления мили­таризму, едва не уничтожившему Старый Свет, может быть именно правоустанавливающее насилие, должным образом рационализи­рованное и отрефлексированное. Нетрудно сделать следующий логический шаг, проти­вопоставив друг другу войну и революцию как экстремальные формы двух противо­положных ти­пов насилия. Катастрофический взгляд на историю как на цепочку разрушительных кризисов, к которым приводит стремление господствующих классов во что бы то ни стало сохранить существующий правопорядок (т.е. монополию на насилие), в период Первой мировой войны разделялся многими, включая II Интернационал в лице приверженцев его радикального антивоенного крыла, отколовшихся от организации незадолго до начала боевых действий или присоединившихся к работе Циммервальдской конференции. Отчетливый катастрофизм был присущ взглядам виднейшей фигуры в интернационалистском лагере — Розе Люксембург. В осуществляемой ею критике ортодоксального марксизма война предстает абсолютно управляемым процессом, а военные кризисы становятся инструментом экспансии капитала, его борьбы с традиционными некапиталистическими способами производства (прежде всего, с натуральным хозяйством). Войны, восстания, болезненные налоговые реформы, социальные и экономические потрясения — все это является не просто средствами накопления капитала и политического роста молодых капиталистических государств, но и, как уточняет Будрайтскис, следствием «трав­мы первоначального накопления», совершившегося путем изъятия, то есть через акт насилия. Подытоживая свои наблю­дения над развитием концепций революционного и военного насилия в европейской философской мысли, Будрайтскис солидаризировался с принципом, выдвинутым Розой Люксембург (в этой оппозиции слово «варварство» можно, без особого ущерба для контекста, заменить словом «война»), подводя слушателей к негативной оценке милитаризации современных революций и заключая, вслед за Беньямином, что война и революция в своей основе имеют два разных, противоположных друг другу типа насилия.

Выступление Драгана Куюнджича (Университет Флориды) «Сараево и имперские границы Европы, 1914—2014: непрерывный календарь» совместило в себе исто­рико-философский анализ многочисленных этнических и межгосударственных конфликтов, потрясавших Балканский полуостров на протяжении столетий, и попытку неравнодушного мыслителя предложить способ преодоления базовых противоречий, лежащих в основе этих конфликтов. На самом разнообразном материале, включавшем в себя политические события, эстетическую и публицистическую рефлексию происходящего, фольклор, Куюнджич воссоздал сложную мозаику действовавших сил и конкурировавших идентичностей, формировавших облик Боснии в драматично менявшемся мире, выводя на авансцену возможные ответы на главный вопрос: какие черты этого облика могут быть востребованы сегодня? Колониальное прошлое в составе больших европейских империй? Анти­колониальное сопротивление и постколониальное национальное строительст­во? Коммунизм и интернационализм? Размышления Куюнджича протягивались между тремя трагическими точками в истории полуострова: битвой на Косовом поле, убийством эрцгерцога Фердинанда и войной в Югославии. Вывод, к которому приходит ученый, заключается в необходимости учета и сохранения всех культурных сценариев и типов идентичностей, изобретении невозможного, апории, как об этом писал Жак Деррида. Заинтересованный читатель может ознакомиться с более подробным изложением тезисов Куюнджича в его статье, переведенной и опубликованной в последнем номере журнала «Неприкосновенный запас»[10]. Участники обсуждения уточняли и дополняли те наблюдения, которые во многом организовывали основную концепцию. Так, интерес собравшихся вызвала параллель между легендарным Дракулой, к фигуре которого апеллировали в том числе Милошевич и Караджич в 1989 году, и шекспировским Шейлоком, а также Эдуардом Лимо­новым и Гаврилой Принципом. Методы философского анализа, применявшиеся в представленном исследовании, были распространены и на похороны Милошевича в Пожареваце 18 марта 2006 года.

Игал Халфин (Тель-Авивский  университет) в докладе «Генеалогия насилия в универсалистских режимах: на примере строительства коммунизма» переместил фокус внимания гостей конференции с семиотики и топики войны на более общие закономерности, относящиеся к природе политического террора, конструированию образа врага как Другого, распознаванию своих и чужих в тоталитарном обществе, охваченном взаимным недоверием. Видный специалист по истории СССР сталинского периода, Халфин представил в сжатом виде главные выводы своего известного исследования, посвященного внутрипартийным чисткам эпохи Большого террора[11]. Суть концепции, предлагаемой израильским ученым, заключается в противопоставлении конструкту врага конструкта предателя, отступника, превосходно ориентирующегося в господствующей идеологии, «чужого среди сво­их». Необходимость выявления таких отступников предполагала тонкую семиотическую игру на сходствах и различиях: предатель был тем опаснее, чем более умело он мимикрировал под окружающую среду. Здесь следует напомнить, что в своих работах исследователь опирается в основном на метод дискурс-анализа, отталкиваясь от фукольдианской трактовки «микровласти», «единства между языком и властью», представленного дискурсом. Для пояснения основного тезиса Халфин, как и в своих печатных работах, активно прибегал к образу «черной мессы», описывающему восприятие сторонниками ЦК своих антагонистов во внутрипартийной борьбе: капиталистическая патология, инфицируя коммунистическое сознание, располагала его символические компоненты в обратном порядке, переродившие­ся оппозиционеры тщательно имитировали партийные структуры, повседневные советские ритуалы, апеллировали к завоеваниям и ценностям революции, одна­ко застав­ляли все это служить прямо противоположным целям. В период наиболее ин­тенсивного соперничества между левой оппозицией и номенклатурным большинством к подобной риторике прибегала и оппозиция. В качестве наглядных иллюст­раций докладчик обращался как к эпизодам из истории партийных выборов (например, партконференции в Хамовническом районе Москвы 7—8 января 1924 го­да, где победителями из дискуссии вышли как раз приверженцы оппозиции), так и к произведениям искусства, откликавшегося на актуальные изменения в политической повестке дня и реагировавшего на смену господствовавшего официального дискурса. Так, контрастом к анализируемым трансформациям образа врага выступил замысел эйзенштейновского фильма «Бежин луг» (1935), фиксирующий иной подход к проблеме, предшествовавший периоду стычек внутри ВКП(б): враги колхозного строительства здесь имели яркие физиогномические черты, позволявшие достаточно быстро их разоблачить.

Сквозным мотивом докладов и дискуссий в этом году стал мотив субверсии, заложенной в самой логике военного противостояния: понимаем ли мы его буквально, как вооруженный конфликт, или метафорически, как любой вид острой, напряженной борьбы, как определенный стиль публичного поведения и ритори­ки: вне зависимости от наших личных симпатий либо моральных оснований, которыми руководствуются сражающиеся друг против друга стороны, пристальный научный анализ, опирающийся на разнообразные дисциплинарные подходы и учитывающий идеологические и символические аспекты войны, позволяет уви­деть в ней не столько симметричное столкновение непримиримых противников, сколько разыгрывание определенного типа отношений внутри одной философской, политической, культурной парадигмы, задающей тот горизонт, где существенные различия между этими противниками начинают размываться. Иначе говоря, мы можем помыслить войну как своего рода одно из агрегатных состояний тех или иных сообществ либо как единую матрицу, репрезентациями которой выступают враждующие агенты. В справедливости такой «герменевтики подозрения» лишний раз убеждает доклад социолога Александра Кондакова (ЕУ СПб / ЦНСИ) «“Пропаганда гомосексуализма” и однополые браки: насколько адекватно понятие “новая холодная война” для описания международной дискуссии об ЛГБТ». Ознакомив слушателей с подборкой резонансных высказываний, сделанных в разное время главами государств, известными политиками, деятелями ЛГБТ- и анти-ЛГБТ-движения, а также с отрывками из широко разошедшихся по всемирной паути­не текстов, призванных обосновать гетеронормативность и необходимость защиты консервативных семейных ценностей, Кондаков продемонстрировал, как гомосексуальность из объекта исключения и репрессии постепенно стала важ­ным конструктивным компонентом современной политики, как внутренней, так и внеш­ней. Показательной в этом контексте можно признать реакцию министра экономического сотрудничества и развития ФРГ Дирка Нибеля на принятие в России печально знаменитого «антигомосексуального закона». В интервью высокопоставленный немецкий чиновник заявил, что страна, где принимаются такого рода меры, находится «на пути к безупречной диктатуре»[12]. В этом году в США была впервые в истории учреждена должность специального посланника по правам ЛГБТ (Special Envoy for the Human Rights of LGBTI Persons), что вывело участие государственных институтов в защите прав сексуальных меньшинств на новый уровень. Однако, по замечанию Кондакова, не следует отказываться от критического восприятия подобных заявлений и инициатив. Политической теории хорошо знаком феномен трансляции определенных структур властных отношений из среды, где они были сформированы и впервые опробованы, в новые среды, причем нередко ключевую роль в этом процессе играют именно угнетенные сообщества, слишком основательно индоктринированные навязанными социальными моделями и не имеющие достаточных идеологических ресурсов для формирования самостоятельной повестки, создания собственной концепции освобождения, постро­енной за пределами прежних систем отношений. Сегодня эта проблема является одной из важнейших для колониальной теории. Классической в этом направлении стала работа Г.Ч. Спивак «Могут ли угнетенные говорить?». Нечто близкое можно обнаружить и при изучении того, как эволюционировали представления о правах ЛГБТ, считает докладчик. Сегодня противостояние по поводу ЛГБТ между западными демократиями и их оппонентами из стран третьего мира выглядит так, как если бы это было противостоянием двух полярных мировоззрений, одно из ко­торых было бы основано на патриархальных и гетеронормативных принципах, а другое, более прогрессивное, эти принципы бы отвергало как несущественные, неактуальные, опасные. В действительности, западное общество пошло по пути апроприации сексуальных меньшинств, предпочитая поместить их внутрь прежней пара­дигмы, фактически отказавшись от радикальных перемен: специальные юридические акты, регулирующие однополые браки, закрепляющие за гей-семьями определенный официальный статус, определенные правовые возможности, нужно рассматривать с точки зрения идеи паноптизма, общества, стремящегося к тотальному бюрократическому и идеологическому контролю над своими членами; кроме того, мейнстримный способ говорить об ЛГБТ и их правах, парадоксально сочетающий в себе провозглашение равноправия людей, независимо от их сексуальной ориентации, и особой, уникальной идентичности, в конечном счете, питает и гомофобные настроения, лицемерно совмещая инклюзивность и исключение в одно и то же время. Таким образом, то, что принято считать чем-то вроде еще одно­го измерения новой «холодной войны», на поверку оказывается двумя раз­новидностями одной и той же правовой формации. Что характерно, эта система установлений активно осваивается и принимается самим ЛГБТ-сообществом, фактически переносящим на себя взгляд другого. Вот как пишет об этом сам Конда­ков в одной из своих статей: «...солидарность ЛГБТ-движения предполагает производство жестких культурных структур, которые исключают альтернативные опыты (гомо)сексуальности из числа тех, за права которых ведется борьба. Солидарная политика предполагает, что каждый гомосексуал, от лица которого ведет­ся эта политика, имеет определенный набор черт и желаний, которые можно опи­сать и ухватить. Совершив эту логическую ошибку, многие ЛГБТ-организации не только в России, но и по всему миру предлагают стандартный набор культурных и политических практик: кинофестивали ЛГБТ, социальные клубы ЛГБТ, танцевальную музыку и сексуализированную атмосферу ночных клубов и борьбу за права на гетеросексуальный брак. Каждая из этих практик проблематична: они предлагают конструировать единые культурные и политические стратегии среди людей, которые могут не иметь ничего общего друг с другом. Более того, опыт этих людей игнорируется, а стратегии формируются на основе гетеронормативных структур»[13]. Здесь мысль петербургского социолога следует за квир-теорией, координаты которой были заданы Джудит Батлер. В одной из книг Батлер указывает на процедуру исключения как на алгоритм, формирующий гендер. Из этого вытекает, что любая сексуальная нормативность образуется не столько какими-либо аффирмативными предписаниями, сколько сложной системой запретов и отказов, а также и промежуточными идентичностями, абсолютно не предусмотренными, не подлежащими репрезентации в рамках нормативной культуры. В результате мы можем сделать вывод, что гетеронормативность, гетеросексизм всегда будут проявляться в особого рода меланхолии (одним из поведенческих симптомов которой может считаться трансвестизм), «которую можно интерпретировать как гиперболизированную идентификацию»[14]. В самой структуре гендера мы видим тот же замкнутый круг возвращения властных отношений, что и в тщетных попытках преодолеть последствия европейской колониальной политики. Согласно перформативной теории гендера, выдвинутой Батлер, причина постоянного воспроизводства зеркальных отображений одних и тех же моделей заложена в языке, точнее, в прагматике языка, в том, что термины, в которых осуществляются попытки ренормализации или же деконструкции привычной сетки гендерных отношений, являются мощными идеологическими инструментами. Они стигматизируют любую новую идентичность до того, как с ней будет проведена какая-то работа, что ведет к неослабевающему символическому контролю. Выход Батлер видится в следующем: «...даже самыми пагубными терминами можно овладеть, <…> [даже] наиболее вредоносные интерпелляции могут стать зонами перезахвата и переозначивания. Но что позволяет нам занимать вредоносную дискурсивную зону? Как нас вызывает к жизни и мобилизует такая дискурсивная зона и причиняемый ею ущерб, так что сама наша к ней привязанность становится условием нашего переозначивания этой зоны? <...> только захватывая такой вредоносный термин — и будучи захваченной им, — могу я сопротивляться и противостоять ему, переплавляя конституирующую меня власть во власть, которой я противостою. В этом направлении находится место и для психоанализа, ведь всякая мобилизация против субъекции будет обращаться к субъекции как к своему ресурсу, и та­кая привязанность к вредоносным интерпелляциям, благодаря необходимо отчуж­даемому нарциссизму, становится условием возможности переозначивания этих интерпелляций»[15]. По мнению Кондакова, идея переозначивания нисколько не теряет своей актуальности, открывая перспективу как для перезагрузки гомосексуальной идентичности, так и для продуктивной критики господствующих дискурсов, замешанных на разнообразных вариантах нормативного контроля и, как это показывает анализ, присваивающих себе сферу сексуальности, и в случаях патриархального, сексистского порядка, и в случаях порядка, базирующегося, как кажется, на совершенно иных ценностях.

Второй день чтений начался с доклада искусствоведа Марии Чернышевой (СПбГУ) «Призрак Малахова кургана». Главным героем доклада стал худож­ник В.В. Верещагин, а главной темой — судьба его «Туркестанской серии» в контексте имперской политики России и самосознания российского общества в эпоху Александра II. В 1867 году Верещагин принял предложение генерал-губернатора К.П. Кауфмана и с 1868-го по 1870 год (с перерывом) находится в Средней Азии, фиксируя местные нравы и пейзажи, а также жизнь и сражения российской армии, активно присоединявшей к империи все новые территории. В 1871—1873 го­ды живо­писец работает над масштабной серией картин и рисунков в Мюнхене. Создан­ную коллекцию ожидали две громкие премьеры: в 1873 году в Лондоне и в 1874 году в Петербурге. Сенсационная выставка стала для Верещагина пропуском в «большую историю» искусства, но одновременно тяжелым личным потрясением, связанным с неприкрытым раздражением, которое его полотна вызвали у части публики, к которой относились влиятельные генералы и члены императорской фамилии. Достоянием прессы и широкой общественности стала крайне резкая реакция Кауфмана, возмущенного натуралистичным изображением раненых и убитых военных, неприглядных сторон быта. Известен эпизод публичного остракизма в связи с картиной «Забытый», о котором вспоминал сам Верещагин: «При целом зале “туркестанцев” Кауфман, очевидно, умышленно шельмовал меня, заставлял сознаться, что именно русского солдата в такой позе, объеденного птицами, я не видел, и положительно торжествовал, когда я под ироническими улыбками его свиты сознался: да, не видел»[16]. Художник, сочтя подобные нападки чрезмерно оскорбительными, сжег картину вместе с двумя другими полотнами, встретившими наиболее унизительный прием. Это работы «Окружили, преследуют» и «Вош­ли». Среди тех, кто, очевидно, подтолкнул Верещагина к такому импуль­сивному шагу, следует назвать и тогдашнего главу Азиатского департамента МИД П.Н. Стремоухова. Вот что вспоминал сам Верещагин: «Он нашел <…>, что насколько Орас Вернэ <…> прославил французскую армию, настолько я унизил и оклеветал русскую. Даже не дал мне возразить, и я ушел от него, как ошпаренный кипятком»[17]. Противопоставление друг другу двух живописцев вводит хорошо узнаваемый нарратив, во многом оформлявший эстетику и профессиональные тактики передвижников и вообще художников, стремившихся оспорить незыблемый авторитет «академиков» (сам Верещагин категорически отвергал любые связи с Академией художеств, даже гипотетические): в рамках этого нарратива замкнутая система ритуализированных конвенций старого искусства подвергается натиску искусства молодого, обращенного к «живой жизни», повседневности, подлиннос­ти, наконец, к стихии национального духа. Остроту и напряженность этой борь­бе придает активное вмешательство сложившихся институтов и экспертных сообществ, оберегающих художественный канон, в то время как горстка смельчаков вынуждена оплачивать свою принципиальность длительным недостатком признания и социальным неблагополучием. Сюжет, анализируемый Чернышевой, сложнее. Если Кауфман и Стремоухов расценили изобразительную технику Верещагина едва ли не как предательство родины, то передвижники и близкая им критика (прежде всего, в лице Стасова) не просто выражали свое восхищение мастерством автора, но и видели в нем сильное политическое высказывание. И.Н. Крамской делился своим впечатлением с П.М. Третьяковым: «Теперь о Верещагине <...>. По моему мнению, это — событие. Это завоевание России, гораздо большее, чем завоевание Кауфмана»[18]. Превосходное творение становится инструментом присвоения новых территорий, орудием экспансии, колонизации: «...вся коллекция, где Средняя Азия действительно перед нами со всех мало-мальски доступных европейцу сторон, производит такое впечатление, что хочется удержать ее, во что бы то ни стало, в полном ее составе»[19]. Метод и позиция Верещагина вызывают еще больше вопросов, если принять во внимание, что последняя из трех сожженных картин не запечатлела ничего, что могло бы задеть честь русской армии: напротив, «У крепостной стены. Вошли!..» посвящена героическому эпизоду сопротивления небольшого гарнизона, оставленного генералом Кауфманом в Самарканде, ханскому войску, осадившему город в 1868 году. Тогда художник не только лично наблюдал это сражение, но и принимал участие в обороне города. «Вошли!..» — часть диптиха, изображение уничтоженного вражеского отряда внутри цитадели. Почему же она была оценена негативно? И почему реакция генералов и министерских чиновников произвела столь сильное впечатление на прославившегося художника? Как можно заключить из изложенных в докладе фактов и наблюдений, причина этого кроется в двойственной позиции, отличавшей российскую политику на Востоке и во многом усвоенной Верещагиным. Работы Туркестанского цикла могут быть тематически распределены между серией с изображениями боевых действий и серией с изображениями типов и обычаев среднеазиатского населения. Собственно, идея пригласить молодого живописца в Туркестанский край была мотивирована как пропагандистскими, так и исследовательскими целями, роднящими верещагинские полотна с визуальной антропологией. В соответствии с саидовской теорией ориентализма привлечение к делу колониального освоения новых частей империи представляло собой попытку соединить власть и знание на подконтрольных территориях, овладеть окраинами державы не только в военном, но и в ин­теллектуальном, культурном отношении. Вероятно, именно отсюда проистекает последующее разочарование государственных администраторов в Верещагине: дело не просто в идеологии прославления русского оружия. Колониальный захват нуждался в легитимации. Инструментом легитимации выступала цивилизаторская миссия империи, о которой и должна была свидетельствовать живопись: привычный репертуар конвенций, перенесенных на российскую почву из европейского академического искусства, был чем-то большим, нежели простая дань традиции или потакание консервативным вкусам сильных мира сего. Объективирующая оптика традиционных приемов проводила черту между теми, кому надлежало осуществить культурно-историческую миссию на покоренных землях, и теми, над кем должна была осуществляться эта миссия и эта символическая власть. Помещая творческую практику Верещагина в контекст агрессивной имперской политики Российского государства, пытавшегося компенсировать для себя унизительное поражение в Крымской войне, включившись в так называемую «Большую игру» на Востоке, современная докладчица охарактеризовала самосознание художника как внутренне противоречивое, отмеченное печатью двуликости русского ориентализма, объясняемой промежуточным положением России на стыке европейского и азиатского миров. Она предложила иное решение проблемы, исходя из того, что если противоречие имело место, то это противоречие заложено в самом дискурсе российской колониальной и имперской политики. В основании этого дискурса лежи­т явление, обозначаемое как «внутренний ориентализм», понимаемый как потребность в двусторонней оптике, одновременно учитывающей культурные различия и пытающейся их преодолеть, гуманизировать. Репортажный реализм Верещагина, с одной стороны, беспощадно запечатлевал самые различные стороны жизни среднеазиатского населения, с другой — с обезоруживающей точностью демонстрировал, чем и как платит за свою «историческую миссию» иная сторона военной конфронтации.

Тема имперских войн XIX века была подхвачена в докладе Ильи Калинина (СПбГУ), решившего в последний момент изменить тему выступления. Впрочем, общая проблематика, метод анализа и круг источников были сохранены. В док­ладе, заявленном в программе чтений, должен был быть рассмотрен прием «фотографического письма», разрабатывавшийся Л.Н. Толстым в «Кавказских очерках» и «Севастопольских рассказах», особая остраняющая техника литературных описаний, предполагающая жанровую и стилистическую трансгрессию, художест­венную оптику, исключающую формальное опосредование. Прочитанный вмес­то этого доклад «Крымская война: фотография, или последний довод королей» в целом варьирует те же проблемы, изучение которых, по собственному признанию Калинина, было продиктовано задачами длящегося исследовательского проекта. В задачи проекта входит подробное изучение слома романтического изобразительного канона и рождения поэтики модерна, с ее позитивистским пафосом и новым опытом возвышенного. Автор предложил вообразить это схематически в виде перехода от универсальной социальной метафорики академической медицины к брутальной конкретности военно-полевой хирургии, совершившегося именно в Крымскую войну. Одной из главных причин этого явления становится распространение новой техники репрезентации — военной репортажной фотографии, буквализирующей метафору фотографизма, дагеротипической протокольности. По определению выступавшего, проза Толстого в России и военный фоторепортаж в Великобритании могут быть рассмотрены в такой перспективе как функциональные аналоги. Запрос на смену регистра репрезентации, а следовательно, и на демонтаж романтической поэтики войны был сформирован изменившимися историческими обстоятельствами, самой политэкономической спецификой нового милитаристского противостояния европейских держав на черноморском побережье. Новый лик войны совмещал в себе две яркие черты эпохи: преклонение перед научно-практическим разумом, здоровой рациональностью, и разочарование в прежней идеологии и философии войны, совершавшееся под влиянием журналистики и роста института общественного мнения, разделявших шок от бессмысленных жертв и разрушений. Британское общество, как и российское, было подавлено сообщениями о коррупции и неразберихе в армии, бездарности военачальников, огромным числом небоевых потерь (вследствие болезней, нехватки элементарных средств гигиены и т.д.). Подлинными героями с обеих сторон в то время стали не офицеры и солдаты, а санитары и хирурги (Ф. Найтингейл, Н.И. Пирогов). Мысль командировать на поля сражений профессионального фотографа Роджера Фентона, поддержанная в британских верхах, была подсказана стремительно ухуд­шавшейся репутацией британской армии. Предполагалось, что беспристрастность фото­графии станет лучшим доводом в споре с неугомонными щелкоперами. Работа Фентона в Крыму, разумеется, была подчинена заранее оговоренным условиям, дабы не дискредитировать военнослужащих и правительство (прежде всего, было запрещено фиксировать увечья и погибших). Оказывали влияние и технические особенности съемок в XIX веке, требовавшие статических композиций, что в свою очередь усиливало постановочный характер получавшихся снимков. Однако на практике удовлетворять всем требованиям было нелегкой задачей: в кадр постоянно попадали мелкие черты военного быта, открывавшие дорогу автономной, недоступной викторианским конвенциям действительности, вступавшей в непосредственный контакт со зрителем. Калинин проиллюстрировал свой рассказ несколькими известными фотографиями Фентона, в которых заметен этот конфликт между реальным и конвенциональным. Главным объектом анализа стала знаменитая работа «Долина смертной тени» («The Valley of the Shadow of Death»), запечатлевшая безлюдную каменистую дорогу, усеянную пушечными ядрами — следами снискавшей трагическую славу Атаки легкой кавалерии («The Charge of Light Brigade»): героического нападения британских частей под командованием лорда Кардигана на русские позиции 25 октября 1854 года, окончившегося практически полным уничтожением отборных драгунских, уланских и гусарских полков под огнем артиллерии. Гибель нескольких сотен солдат и офицеров, увековеченная в стихах Теннисона и Киплинга и воспринятая на родине павших воинов как национальная катастрофа, не попала в объектив камеры Фентона. Вместо этого им был создан, по выражению Сьюзен Зонтаг, «портрет отсутствия, смерти без мертвых»[20]. Мрачная визуализация библейского образа превосходит в своей буквальности и выразительности фотографии участников и жертв Крымской войны, фигура умолчания становится более действенным выражением смерти и страдания, ставя зрителя перед необходимостью рефлексии над смертью, а не просто созер­цания. Вслед за Зонтаг Калинин обратился к прослеживаемой в описаниях Леонардо да Винчи апологии ужаса, безжалостности при создании батальных сцен, максимально остраняющей происходящее, своего рода патолого-анатомической внимательности к мельчайшим деталям. В фотографии, однако, подобная бессердечная конкретность создает момент напряжения между изображаемыми явлени­ями и медиумом: снимок, доносящий до нас ужасы войны, начинает балансировать на грани между феноменом искусства и документом, сама черта, разграничивающая будничную фактографическую фиксацию и метонимическое обобщение, приобретает подвижность. Параллельно с фотографиями Фентона в докладе была рассмотрена стилистика Льва Толстого, также стремившегося деконструировать героический образ войны, выйти за пределы привычного круга символов, метафор и мизансцен. Основным средством для этого выступала, впрочем, не фигура отсутствия или умолчания, а демонстративный отказ от следования риторическим конвенциям времени.

Из мрачных реалий Крымской войны конференция перенеслась в предреволюционную эпоху. Доклад Станислава Савицкого (СПбГУ) «Скифский поход русских футуристов на “немцев”» осветил один из интересных эпизодов истории русского поэтического авангарда, «инсценированную», «игрушечную войну» русских футуристов против европейского мира, замешенную на востребованной в их время этнической мифологии. Эпатажный, утрированный радикализм, вообще присущий многим авангардным, контркультурным сообществам, редко доходил у будетлян до агрессивных действий, сопоставимых, к примеру, с пощечиной Бретона Эренбургу. Пожалуй, единственным достоверно зафиксированным случаем конкретного провокативного жеста, в котором реализовалась воинственная «патриотическая» программа хранителей «самовитого слова», был демарш Хлебникова против гастролировавшего в России основоположника и теоретика итальянского футуризма Филиппо Томмазо Маринетти, приезжавшего в Москву и Санкт-Петербург с лекциями в конце января 1914 года. Протест Хлебникова против торжественного приема, оказанного иноземному поэту, был поддержан Ларионовым, Бурлюками и Маяковским. В обращении, составленном по случаю приезда знаменитости и подписанном Хлебниковым и Лившицем, показательно используется метафора бесславного завоевания: «Сегодня иные туземцы и итальянский поселок на Неве из личных соображений припадают к ногам Маринетти, предавая первый шаг русского искусства по пути свободы и чести, и склоняют благородную выю Азии под ярмо Европы»[21]. Листовки с обращением были адресованы как широкой публике, собравшейся внимать Маринетти, так и лично организаторам его поездки в Россию Г.Э. Тастевену и Н.И. Кульбину. В мемуарах Лившица декларируемое русскими футуристами желание сбросить с себя «ярмо Европы» встраивается в контекст популярных дискуссий о расовых теориях. 11 февраля 1914 года сам Лившиц выступал в Шведской церкви с докладом «Итальянский и русский футуризм в их взаимоотношении» в рамках вечера «Наш ответ Маринетти». Много лет спустя он призна­вался читателям: «...расовая теория искусства, на которую я тогда опирался, приобретала в моей трактовке достаточно симптоматические очертания»[22]. И далее: «...над нашими головами уже начиналась перекличка “глухонемых демонов”, косноязычно изъяснявшихся антитезами “расовых” теорий»[23]. В самом деле, в сво­их манифестах и декларациях будетляне как будто откликаются на попу­лярные дискуссии рубежа веков о состоятельности расовой теории, происхожде­нии и иерархических взаимоотношениях рас, наций, цивилизаций, а также траслируют паннационалистические настроения предвоенной поры (пангерманизм, панславизм). Однако, как полагает Савицкий, едва ли имеет смысл говорить всерьез о глубокой осведомленности молодых поэтов в геополитической и академической полемике по перечисленным вопросам. По мнению исследователя, корни воинственного антиевропеизма будетлян накануне Первой мировой войны следует искать не в сочинениях Чемберлена, Гобино, Лебона и других, а в спорах о происхождении и культурных особенностях древних степных народов. Эпиграфом к основной части выступления Савицкий выбрал строчки из стихотворения Маяковского «Еду» (1925), описывающего впечатления поэта от поездки в Париж. В определенный момент это описание перебивается ностальгическим фрагментом: Но нож / и Париж, / и Брюссель, / и Льеж — / тому, / кто, как я, обрусели. / Сейчас бы / в сани / с ногами — / в снегу, / как в газетном листе б... / Свисти, / заноси снегами / меня, / прихерсонская степь...[24] В этом фрагменте содержится недвусмысленная отсылка к пейзажу вокруг деревни Чернянка в Таврической губернии — родине футуристической группы «Гилея», название которой было позаимствовано ее участниками из трудов Геродота, именовавшего так населенное скифами Заднепровье. В IV книге Геродотовой «Истории» особо упоминается и скифский обычай добывать и употреблять в пищу молоко кобылиц: как мы помним, так назывался один из альманахов «Гилеи», изданный в 1914 году. Рассказ Геродота о скифских племенах сыграл огромную роль в последующем изучении их материальной культуры, истории, языка и этногенеза. В последней трети XIX — начале XX веков в отечественной науке велись интенсивные споры относительно данных раскопок, сравнительно-исторических исследований и изучения античных источников. Одним из главных предметов разногласий между учеными был вопрос о происхождении скифского населения Причерноморья и о том, сыграли ли скифы какую-нибу­дь роль в этногенезе славян. При этом памятники самих скифов и доступные сведения о них позволяли устанавливать родство этих легендарных племен с тюркскими народами Средней Азии, Урала, Сибири и Алтая, тем самым вполне в духе теоретических построений Хлебникова перекидывая мостик из глубин Азии к прародине славян. В этом контексте представляется неслучайным предложение бу­дущего председателя земного шара поставить в Киеве «памятник Геродоту — первому писавшему о России»[25]. Евразийские коннотации, улавливаемые в заявлениях будетлян, позднее кристаллизуются в названии книги воспоминаний Бенедикта Лившица — одного из главных идеологов и теоретиков русского футуризма, в свое время и познакомившего своих друзей и единомышленников с античным историческим наследием. Таким образом, еще довольно юная на тот момент скифология открывала футуристам возможность для провозглашения нового понимания русскости, далекого как от классического имперского патриотизма, так и от рецидивов славянофильства. Накануне войны это понимание в значительной степени конструировалось благодаря системе оппозиций и созданию образа врага. Своими главными оппонентами будетляне избрали немцев, трактуя это понятие довольно широко, в духе устаревавшего употребления, в соответствии с которым немец — это любой иностранец. Кроме того, этимологическая связь между словами «немец» и «немой» косвенно реинтерпретировалась в духе лингвопоэтической программы футуризма («немой» как «не владеющий словом»). Эти настроения, несомненно, подпитывались и политическими событиями. Находясь под сильным впечатлением от Боснийского кризиса, Хлебников в 1908 году пишет воззвание к славянским народам, завершающееся энергичным лозунгом: «Долой Габсбургов! Узду Гогенцоллернам!»[26] Антигабсбургская позиция поэта усилилась в период Балкан­ских войн, однако, как заметил Савицкий, сложно оценить ее подлинное влияние на современников: тексты, подобные «Воззванию», не были известны широкой публике, имея хождение лишь в узком богемном кругу. В одном из самых известных хлебниковских текстов, «Зверинце» (1909, 1911), русскость, русская воля, эмблемами которой становятся звери, также противопоставлена внешнему, «немецкому» миру: О, Сад, Сад! <...>/ Где немцы ходят пить пиво. / А красотки продавать тело<...>Где люди ходят насупившись и сумные. / А немцы цветут здоровьем <...> Где у австралийских птиц хочется взять хвост и, ударяя по струнам, воспеть подвиги русских. / Где мы сжимаем руку, как если бы в ней был меч, и шепчем клятву: отстоять русскую породу ценой жизни, ценой смерти, ценой всего[27]. За оградой зверинца «в зверях погибают какие-то прекрасные возможности»[28]. Эта гибельная ограниченность, в поэтическом воображении Хлебникова, трагична уже потому, что пестрая фауна зоопарка становится красочным алфавитом цивилизаций. Животное, в природе всецело зависящее от ландшафта и климата, формирующих его облик и способ существования, отсылает к географически детерминированным моделям человеческих сообществ и типам сознания, выработанным различными культурами. Текст издан с посвящением Вячеславу Иванову. Ему же Хлебников в 1912 году адресует следующие слова: «Уже Бисмарк и Оствальд были отчасти русскими. <...> Человек материка выше человека лукоморья[29] и больше видит. Вот почему в росте науки предвидится пласт — Азийский, слабо намеченный и сейчас. Было бы желательно, чтобы часть ударов молота в этой кузне Нового  века принадлежала русским. Но русские несколько холодны к подвигам своих соотчичей и не заботятся о первенстве. Я вообще сомневаюсь, чтобы в России можно было что-нибудь напечатать, кроме переводов и подражаний...»[30] По-видимому, Хлебников видел известное духовное и интеллектуальное родство с хозяином Башни, неоднократно писавшим об историческом предначертании славянского варварства. Панславянская тематика привычно затрагивалась во время собраний у Иванова. Концепция «третьего славянского возрождения» (вслед за романским и германским) занимала умы таких известных авторов, как Ф.Ф. Зелинский и И.Ф. Анненский. Впрочем, позднее, уже в 1918 году, воображение самого Хлебникова рисовало гораздо более масштабные в своей конкретности формы возрожденного славянского мира, осознавшего себя в рамках «азийского поворота»: «Народы Азии, думайте больше о своем единстве, и оно не оставит вас. Мы зажигаем светильник. Народы Азии посылают лучших сынов поддерживать зажженное пламя. <...>Мы призываем Россию к немедленному соединению с южным Китаем для образования мирового тела великой Швейцарии Азии»[31]. Непреодолимый субстанциальный антагонизм между свободным славянским словом и «неметчиной» обнаруживается будетлянами в мельчайших психологических чертах, в той повседневной действительности, которую новаторская футуристическая поэтика призвана взорвать изнутри. Так, Давид Бурлюк вспоминал о том, какие нравственные страдания испытывал немец, которому в типографии было заказано отпечатать на обоях «Садок судей», как неприятно, неловко и непривычно было ему иметь дело с «молодыми, юными, бодрыми стихами» дерзких экспериментаторов[32]. Однако насколько новое искусство настаивало на идее обновления, грядущих перемен, настолько же важным было и представление о глубокой древности, архаичности, укорененности в забытых традициях растворившихся во времени степных племен. Так, согласно Лившицу, во время диспута «Бубнового валета» в Политехническом музее 12 февраля 1912 года Наталья Гончарова заявляла: «Кубизм... вещь хорошая, но не совсем новая. Скифские каменные бабы, крашеные деревян­ные куклы, продаваемые на ярмарках, — те же кубистические произведения»[33]. Ассоциация, возникшая у художницы между полотнами кубистов и скифскими древностями, по всей вероятности, закономерна, если учесть интерес авангардистов к археологическим раскопкам в Причерноморье, по берегам Днепра. Во второй половине XIX — начале XX веков ученым удалось серьезно продвинуться в изучении уникального комплекса захоронений и хозяйственных сооружений, оставленных местными народами в окрестностях сегодняшних Никополя и Запорожья: к началу 1910-х были известны курганы Чертомлык и Солоха, Каменское городище. Участие в такого рода раскопках принимал и сам Давид Бурлюк. Литографированные рисунки братьев Бурлюков, помещенные в гилейский сборник «Дохлая луна» (1913), наряду с европейским модернистским влиянием, несут на себе отпечаток археологического бума рубежа веков, в частности, обнаруживая сходство с рисунками на знаменитой Чертомлыцкой вазе IV века до н.э., обнаруженной еще И.Е. Забелиным. В.А. Пяст не без иронии вспоминал о Бурлюке, «проводившем целые дни в архаическом отделении Эрмитажа за изучением египетского и эллинского искусства и, подобно своим братьям, вполне владевшем карандашом для точнейших, фотографических, рисунков в академическом стиле, на который он так яростно нападал»[34]. В тех же мемуарах одним из частых посетителей собраний в Башне у Иванова назван один из главных российских скифологов своего времени — профессор М.И. Ростовцев. Как отметил в докладе Савицкий, лекции Ростовцева, с высокой долей вероятности, могли посещать Хлебников и Николай Бурлюк. Размышления авторитетного историка о культурном своеобразии античного Причерноморья могли также заинтересовать гилейцев: основная концепция ученого заключалась в сложном синтезе иранской и эллинской культур в регионе. Звериный стиль обнаруженных во время раскопок образцов декоративного искусства, по мнению Ростовцева, аккумулировал в себе эстетику местного оседлого населения и кочевых племен, продолжив себя в культуре эпохи эллинизма. Более того, Ростовцев отмечал и то влияние, которое принципы создания этих орнаментальных произведений оказали и на современное европейское искусство, хотя, учитывая широкий круг знакомств археолога в художественной среде, нельзя исключать здесь феномена обратного влияния. «...Варварство степных соседей черноморских греков есть термин чисто условный. Варварами были скифы и сарматы только в том смысле, в каком варварами были для греков и египтяне, и ассирийцы, и Вавилон, и Персия; не варвары, а люди другой, неоднородной с греками культуры», — писал он в одной из работ[35]. Продолжая последовательную контекстуализацию будетлянского «похода на немцев», Савицкий также указал на идею панмонголизма, подробно развитую В.С. Соловьевым в «Трех разговорах» (1899), скифство (в том числе скифство Блока) и евразийство. После Октябрьской революции страх и отвращение одних и упования других были отчасти персонифицированы в фигуре Ленина, в облике, поведении и характере которого время от времени подчеркивались «калмыцкие», «монгольские» и просто «азиатские» чер­ты. Так, в довольно резком и уничижительном тоне о вожде революции отзывался в 1925 году Бунин, нападая на типизированную им фигуру «советского стихотвор­ца», которым стал для него в том числе и Блок: «При всей своей нарочитости и зараженности литературщиной, он кровное дитя своего времени и духа его. При всей своей разновидности, он может быть взят за одну скобку, как кость от кости того “киргиза”, — как знаменательно, что и Ленин был “рожа”, монгол! — который ныне есть хозяин дня. <...> И стоя среди российского солончака, имитируя Пушкина, играя заигранным словечком Герцена, некоторые бахвалятся: “Да, скифы мы с раскосыми глазами!”»[36] Наконец, докладчик продлил ретроспективу скифской темы вплоть до классической книги Ж.-Ж. Бартелеми «Путешествие юного Анахарсиса...» (1788), оказавшей значительное влияние на европейскую мысль: сюжет и ключевая антитеза этой книги были переработаны во множестве последующих произведений.

Достаточно эффектную и масштабную интерпретацию гоголевского творчества в контексте историософии войны представил вниманию собравшихся известный петербургский философ Александр Погребняк (СПбГУ) в докладе «Знаки войны: монстр и инвалид». Своего рода визуальным эпиграфом и одновременно отправной точкой размышлений Погребняка стала одна из иллюстраций к «Мертвым душам», выполненных Марком Шагалом по заказу парижского издателя Амбруаза Воллара в 1923—1925 годы. Офорт «Копейкин и Наполеон», отсылающий к рассказу почтмейстера и попытке собравшихся чиновников разгадать Чичикова, связав его то ли с легендарным капитаном, то ли с Бонапартом, вводит серию противопоставлений, помещая главного героя поэмы между двумя аллегориями войны, двумя ее персонификациями. В сущности, портреты двух персонажей, обсуждаемых в проиллюстрированной сцене, можно рассматривать как портрет одного, не запечатленного, но присутствующего, скрытого двумя «фантомными масками». В своем выступлении Погребняк попытался дать собственный ответ на вопрос о том, почему в этой сцене образ Чичикова распределен именно между двумя фигу­рами войны. Докладчик оттолкнулся от концепции, изложенной А.П. Давыдовым в работе «Душа Гоголя». Давыдов, ученик российского культуролога А.С. Ахиезера, наследует ключевую для теоретических построений своего учителя оппозицию инверсии и медиации — двух базовых типов логики, управляющих общественным поведением и задающих вектор исторического и культурного развития в те или иные эпохи. В сочинениях самого Ахиезера под инверсией понимается «логически моментальное переосмысление того или иного явления как зла, что является одновременно отходом от осмысления его как добра и наоборот»[37]. В отличие от инверсии задача медиационной логики заключается в том, чтобы найти середину «между полюсами дуальной оппозиции»[38]. Матрица, предлагаемая Ахиезером, переносится Давыдовым в сферу психологии и творчества Гоголя, личность которого, по мнению культуролога, воплощает в себе разрушительную раздвоенность русского человека, заложника замкнутого круга инверсии, почти органически неспособного к медиации. Фундаментальное противоречие, которого Гоголь, по версии Давыдова, не смог в себе преодолеть и которое стало причиной его трагедии, — это классический для России конфликт между общинно-патриархальной культурой и европейским, секулярным идеалом свободной и предприимчивой личности. Эта основополагающая морально-интеллектуальная раздвоенность писателя трансформировалась, как пытается показать в своей книге Давыдов, в патологический тип письма и антиномичность профессионального становления: проще говоря, в Гоголе борются между собой стремление стать свободным и востребованным художником и стремление стать нравственным авторитетом, религиозным наставником. Диалектическому подходу Ахиезера и Давыдова Погребняк, в свою очередь, противопоставляет критику диалектики у Мишеля Фуко. Фуко разоблачает диалектику с точки зрения историко-политического дискурса. Стоит напомнить, что в цикле лекций «Нужно защищать общество» (1975—1976) он противопоставляет друг другу два типа дискурса, два способа говорить об истории и обществе. Объектом наиболее пристального внимания Фуко становится дискурс историко-политический, возникающий, согласно его теории, в XVI—XVII века в период обострения борьбы различных слоев европейских обществ с абсолютной королевской властью, которая понимается как борьба за перераспределение суверенитета, права на насилие и обладание истиной. Историко-политический дискурс призван потеснить тот традиционный для Европы дискурс, который Фуко обозначает как «дискурс юристов и философов». Последний, развивая античное наследие, провозглашает в качестве безусловной ценности гражданский мир: с этой точки зрения смысл государственного управления будет состоять в поддержании баланса между различными социальными силами, подобно тому как предметом права и философии будет являться разработка оптимальных механизмов, позволяющих поддерживать такое равновесие. Напротив, историко-политический дискурс исходит из асимметрии, нарушения равновесия, трансгрессии как определяющего принципа всякого господства. Оспаривая концепцию общественного договора, ставшую краеугольным камнем для естественного права Нового времени, историко-политический дискурс ставит под сомнение моральные принципы, в соответствии с которыми общество делегирует суверену полномочия. Зарождается теория «двух рас», расы победителей и расы побежденных, получают все более широкое распространение гипотезы, согласно которым привилегированные классы общества суть потомки иноземных завоевателей, доказавших свое право на институциональное принуждение правом сильного. Фуко недаром начинает свои лекции с того, что переформулирует знаменитый афоризм Клаузевица, предполагая, что не война есть продолжение политики другими средствами, но, напротив, политика есть продолжение войны другими средствами. Конкретность войны, конкретность понимания привилегированных и угнетенных классов общества как рас открывает возмож­ности для революционного дискурса, дискурса социальной войны, отрицающего сувере­нитет государства, оспаривающего этот суверенитет и допускающего возможность его отвоевать. Как мы помним, согласно легенде, рассказанной почтмейстером, Копейкин, не добившись успеха в Петербурге, становится, по слухам, предводителем разбойничьей шайки, то есть, в известном смысле, ведет собственную социальную войну. Методологическая оптика, введенная Фуко, еще больше осложняет взаимоотношения элементов внутри триады: Копейкин — Чичиков — Наполеон. Копейкин и Наполеон могут быть противопоставлены друг другу в качестве персонификаций двух различных пониманий войны: войны как борьбы завое­ванных с завоевателями и войны как осуществления права на насилие, присвоенного сувереном. Одновременно с этим Наполеон действует в сознании гоголевских обывателей под маской Чичикова, но и образ Наполеона может быть рассмотрен как одна из личин, масок Чичикова. В поэме Гоголя провинциальная молва наделяет образ французского императора чудовищными, нечеловеческими чертами посредством важной религиозной коннотации: «Вместо вопросов: “Почем, батюшка, продали мерку овса? как воспользовались вчерашней порошей?” говорили: “А что пишут в газетах, не выпустили ли опять Наполеона из острова?” Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка, уже три года сидевшего в остроге; пророк пришел неизвестно откуда, в лаптях и нагольном тулупе, страшно отзывавшемся тухлой рыбой, и возвестил, что Наполеон есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью морями, но после разорвет цепь и овладеет всем миром»[39]. Это апокалиптическое пророчество, связанное в контексте «Мертвых душ» с фигурой Чичикова, позволяет еще больше расширить философский контекст раздвоенности, «расслоения» героев Гоголя. Александр Погребняк остановился на трактовке фигуры Наполеона у Александра Кожева. Один из наиболее авторитетных и ярких исследователей и интерпретаторов Гегеля, Кожев помещает Наполеона в центр своего анализа гегелевского наследия. В сущности, подобно антихристу, Наполеон для Кожева знаменует конец истории, универсальную личность, которая сама по себе становится тотальным, суверенным государством, олицетворением господства как такового. Полнота господства, замкнутая в однородном государстве, знаменует собой полноту и самотождественность личности, ее абсолютную моральную и духовную свободу. Погребняк обратил внимание и на сочинения самого Гегеля, в частности на «Философию права», где война — естественная сторона жизни народов, осуществление суверенности и интересов государства вовне государства. Далее он поделился наблюдением, что между структурой и целым рядом идей и тем «Философии права» и «Мертвых душ» можно обнаружить много общего. Главное структурное сходство между этими произведениями докладчик видит в магистральной логике текстов. Эволюция субъекта у Гегеля трехступенчатая: от единичной, замкнутой, суверенной воли, т.е. воли субъективной, к воле объективной, проникнутой сознанием отношения частного к обществу и через это сознание позволяющей субъекту достичь подлинной свободы. Именно с этой точки зрения государство понимается в качестве суверенной индивидуальности, объединяющей внутри себя множество субъективных воль. Похожую нравственную и интеллектуальную эволюцию, насколько об этом вообще можно судить, должны были, как полагает философ, пройти и главные герои Гоголя. Копейкин — двойник Чичикова, его типологическое преломление: Чичиков не нищий, однако и он действует по собственной инициативе, самостоятельно принимая на себя определенные властные полномочия, не предусмотренные для него обществом. Скрытое указание на эту параллель содержится в предыстории главного героя, в рассказе о детстве Чичикова, которого поучает отец: «...больше всего береги и копи копейку: эта вещь надежнее всего на свете. Товарищ или приятель тебя надует и в беде первый тебя выдаст, а копейка не выдаст, в какой бы беде ты ни был. Все сделаешь и все прошибешь на свете копейкой»[40]. Впрочем, как помнят внимательные читатели поэмы, почтмейстер у Гоголя обрывает собственное увлекательное повествование, сообразив, что Копейкин — инвалид, а у Чичикова все конечности на месте. По мнению Погребняка, это место в тексте указывает на более глубокое различие между персонажами, нежели физическая полноценность. У Копейкина нет руки. Докладчик соотносит этот отличительный внешний признак с известным замечанием Хайдеггера: «Возмож­но, мышление — это всего лишь нечто подобное, что и строительство некого шкафа. Во всяком случае, это есть ручная работа (Hand-Werk)»[41]. Опираясь на это раз­мышление и созвучные ему размышления Жака Деррида, можно сказать, что за телесной инвалидностью капитана Копейкина скрывается инвалидность языко­вая, превращающая самого субъекта в знак-инвалид, которому противостоит знак-монстр, действующий в полноте своего суверенитета, осуществляющий руко­водство (Наполеон). Продолжая эти размышления, можно заключить, что именно между этими двумя полюсами возникает фантомная фигура Чичикова. Что же касается самого Копейкина, то предпринимаемая им социальная война, оспари­вающая право императорского насилия, право силы, становится своего рода «войной против войны». 

Живым и интересным было обсуждение доклада философа и медиатеоретика Михаила Куртова с интригующим названием «Может ли атомная бомба быть феминисткой? О последствиях поворота к “не-человеку” для гуманитарных наук». Текст выступления не так давно был переработан автором в отдельную статью, опубликованную в предпоследнем номере журнала «Неприкосновенный запас»[42], так что мы не станем подробно его пересказывать, а ограничимся указанием на наиболее важные тезисы. Несмотря на очевидно подрывной характер первого предложения заголовка, неподготовленного слушателя или читателя может в не меньшей степени встревожить и оксюморон, заложенный во втором предложе­нии. Как ни странно, речь в самом деле идет о захватывающем умы исследователей «повороте к “не-человеку”», или «нечеловеческом повороте» (non-human turn), беру­щем исток уже в поздних работах Хайдеггера, проблематизировавших онтологический статус вещи. Дальнейшее развитие западной философской мысли проде­монстрировало, что за этой проблемой стоит иная, вероятно, гораздо более болезненная для современного субъекта, — проблема онтологического статуса человеческого существа. Вслед за представителями спекулятивного реализма Куртов занимает критическую позицию в отношении классического кантианского постулата о необходимости корреляции или опосредования между человеком и веща­ми. Научные эксперименты, нацеленные на создание, воспроизводство и усовершенствование искусственного интеллекта, прогрессивные технологии, с которыми сегодняшний горожанин взаимодействует практически постоянно, не исчерпывая своими достижениями мир материальных объектов, тем не менее подчеркивают проблематичность традиционных философских подходов, важность данной проблематики, настойчивость тех вопросов, которые мир адресует индивиду. Порой взаимоотношения людей и вещей достигают существенной степени напряженнос­ти, порождая в жителях мегаполисов суеверную боязнь тех самых механизмов, которые, как кажется, пребывают целиком в их власти и служат их же удобству. Здесь, по-видимому, следует искать истоки фантастического сюжета о «восстании машин». Безусловно, мы имеем дело не просто с иррациональными страхами, но с фрустрацией, вызванной сознанием того, что человек более не является чем-либо внеположным окружающим его предметам, не является привилегированным субъектом. Говоря в терминах Ж.-М. Шеффера, тезис о человеческой исключительнос­ти утрачивает свой многовековой «эпистемический иммунитет». Разумеется, отказ от неокантианского представления о «коррелятах сознания», опосредующих предметный мир и хорошо знакомых гуманитариям представлений и понятий, исходящих из утверждения обособленности человеческого разума, был также подготовлен и другими теоретическими направлениями, в ряду которых Куртов обратил внимание на работы Ж. Симондона и акторно-сетевую теорию, на сегодняшний день отчасти позволяющую справляться с категориальной неопределенностью понятия «сознание» применительно к материальным (техническим) объектам. Так или иначе, сложившаяся методологическая парадигма позволяет перенести на вещи основные принципы эмансипации. Ведь если материальный объект способен выступать в роли самостоятельного актора, это означает, что он не только переформатирует структуру социальных отношений, не только опосредует или отчуждает человеческих субъектов, но и сам может быть отчужден. Вещи в привычном для нас укладе не обладают собственной точкой зрения, собственной перспективой, они лишены индивидуальности, объективированы. Понятие эмансипации включает в себя не только и не столько перераспределение привилегий и полномочий, сколько разотчуждение, трансгрессивное пересечение границ человеческого. В этой точке возникает параллель с феминизмом, не просто провозглашающим борьбу между полами за господство, но стремящимся закрепить за женщиной человеческую субъектность, привнесение в культуру новых точек зрения, новых дискурсов. Задача новой философской критики, по мнению Куртова, заключается в том, чтобы осуществить акт эмансипации не-человеков. Перспективным объектом для такого рода операции является атомная бомба: бомба — это, с одной стороны, вещь среди других вещей, раб человека; с другой же — это такая вещь, которая способна уничтожить все другие вещи, стереть с лица земли все возможные структуры взаимоотношений, не исключая и те, в которые вписана она сама. Ставя парадоксальный на первый взгляд вопрос о становлении бомбы феминисткой, Куртов подчеркивает, что речь не идет о некоем переносе на бомбу системы по­литических убеждений, присущих людям. Напротив, имеется в виду то, что феминизм устанавливает или изобретает способы быть женщиной внутри социального целого. Также и в рамках рассматриваемой теоретической программы ставится вопрос о способе предмета быть, о содержании и границах его реализации. К примеру, специфическая «субъектность» атомной бомбы сегодня напрямую связана с быстро и драматично меняющейся международной политической обстановкой, трансформацией политических и правовых институтов. Если раньше особый статус ядерного оружия как сдерживающего фактора, сохраняющего баланс сил в послевоенном мире и в принципе не подлежащего практическому применению, никем не оспаривался, то сегодня идеи тактических ядерных ударов вновь являются приемлемой темой для дискуссии. И если сторонники прежних подходов и школ искали бы причины такого сдвига вовне ключевого объекта, в плоскости социального воображаемого, то сегодня есть смысл обратиться к имманентным свойствам самого объекта и тем трансформациям, которые этот объект проходил вместе с человеческими сообществами.

Андрей Щербенок (Бизнес-школа Сколково) в докладе «“Издалека стрелять — это не война”: образ войны и проблема развития в постсоветской России» подверг критическому рассмотрению те категории, в которых сегодняшние гуманитарные исследователи и публицисты чаще всего описывают проблемы российского общества, отмечая растущий милитаризм (который нетрудно заметить по массовой поддержке ополчения на Донбассе и военной операции в Сирии), популярность риторики, выстроенной вокруг славного военного прошлого, и другие подобные симптомы, которые принято объяснять травмирующим воздействием распада СССР на большинство граждан. Цитата в названии доклада взята из фильма Алексея Балабанова «Кочегар» (2010): в картине ее произносит главный герой — ветеран войны в Афганистане, мстящий за убитую дочь. Действие, как и во многих работах режиссера, разворачивается в 1990-е годы, десятилетие, которое почти всегда у Балабанова изображается эпохой низовой мобилизации населения, однако мобилизации во многом рефлекторной, являющейся доступным способом взаимодействия с окружающей действительностью; это мобилизация в отсутствие внешнего противника, когда ежедневная тихая война идет внутри города. Понятие травмы может быть интерпретировано в классической парадигме психоанализа: механизм возникновения травмы обязательно предполагает некое неартикулируемое, нерефлексивное, вытесненное воспоминание, которое в определенный момент возвращается в сознание посредством другого впечатления, события, которое становится символом первичной сцены и предопределяет то, как индивид будет ее интерпретировать. Щербенок сослался на Ж. Лапланша, сравнивавшего изучение травмы с логикой принципа неопределенности Гейзенберга: «...мы пытаемся исследовать травму, но травмирующее воспоминание было лишь вторичным: мы не можем определить исторические координаты  травмирующего события»[43]. Докладчик высказал следующее предположение: что если историческая травма, пережитая российским обществом, способна стать позитивным фактором социальных процессов? Современной критикой постсоветская травма мыслится преимущественно как опасный источник ресентимента, подготовивший очередной всплеск шовинистических настроений. Однако оборотной стороной этих настроений становится потребность в мобилизации, постоянная готовность к ней. В нынешних условиях, полагает Щербенок, это состояние может быть трансформировано в позитивный стимул к модернизации, более того, мобилизация кажется едва ли не единственным ресурсом для модернизации в условиях преобладающего в России хозяйст­венного уклада. Здесь докладчик солидаризировался с А.П. Прохоровым, автором книги «Русская модель управления». Исторически сформировавшаяся в стране систе­ма управления характеризуется Прохоровым как «неконкурентная» и «мобилизационно-распределительная»[44]: «В разные эпохи действовал механизм с разными методами исполнения, но единой задачей — не допустить развития конкуренции между хозяйствующими ячейками»[45]. Большую роль в становлении этого уклада играют и такие факторы, как круговая порука, предрасположенность к образованию кластерных структур из соображений безопасности и сохранения за собо­й необходимой автономии: «...государство занято главным образом тем, что мобилизует и перераспределяет ресурсы между первичными социальными, военными и производственными ячейками, так называемыми кластерами. А внутри этих ячеек сохраняется та же автономность, как и во времена полюдья»[46]. В качест­ве конкретного примера, иллюстрирующего эту особенность, Щербенок сослался на исследование Джеймса Харриса, показавшего, что даже в условиях сталинского террора участие в государственной политике региональных партийных и произ­водственных элит отнюдь не исчерпывалось пассивным исполнением воли Моск­вы: клановый принцип распределения власти на местах, сложившийся во времена империи, сумел пережить революционное лихолетье и реализовать себя в новых условиях, превратив сталинские политические кампании и политичес­кую ритори­ку в средство охраны и обеспечения собственных интересов и амбиций. И хотя кардинально повлиять на Кремль региональные лидеры были, конечно, не в состоянии, а партийные чистки существенно опустошили круг этих лидеров, тем не менее каждый раз местные ведомства пытались обходить законы и инструкции, изобре­тать тактики выживания и борьбы друг с другом[47]. Мобилизация общества в таких условиях представляется наиболее эффективным способом концентрации ресурсов, преодоления экономических и технологических проблем с помощью консолидации противодействующих друг другу социальных сил. Сегодняшний агрессивный публичный дискурс, используемый самыми разными медийными фигура­ми, от первых лиц государства до бывшего военного министра непризнанной ДНР Иго­ря Стрелкова, аккумулирует самые разные идеологические компоненты, отбирая лишь те из них, которые подчиняются мобилизационной риторике. Предложенная альтернативная точка зрения, как заключает Щербенок, позволяет увидеть в такой риторической технике не столько сознательные приемы убеждения аудитории, сколько случай своеобразной языковой асимметрии: провозглашая во всеуслышание ценности, которые ассоциируются оппонентами с реакцией, изоляционизмом, милитаризмом, многие спикеры, в действительности, пытаются создать дискурс модернизации, позитивного соперничества в глобальном мире. Проблемой, по всей вероятности, является недостаток политической, идеологической, культурной повестки, которая могла бы быть адекватной этим потребностям в той форме, в которой они артикулируются. Стагнационно-мобилизационная модель Прохорова еще больше осложняет линейную, однозначную интерпретацию официально декларируемого «желания войны», поскольку исторический путь России показывает, что именно в период мобилизации общество оказывается наиболее восприимчивым к прогрессивным заимствованиям из экономического и политического опыта внешнего мира: «Масштабы заимствования элементов заграничной материальной, духовной и социальной культуры напрямую зависели от движения маятника русской системы управления из стабильного состояния в нестабильное»[48].

Если в выступлении Андрея Щербенка предметом анализа являются причины и содержание процесса милитаризации российского общества, ставшего особенно заметным в связи с вооруженным конфликтом на юго-востоке Украины, то социолог Олег Журавлев (ЦНСИ / ЕУ СПб) подходит к близкой проблематике с противоположной, украинской стороны. Украина, как и Россия, переживает бурный рост националистических, шовинистических и милитаристских настроений. На первый взгляд эти трансформации не должны вызывать вопросов: их легко объяснить «естеств­енной» реакцией нации на внешнюю агрессию и насильственное отсоединение территорий от родины. Однако стремительное перерастание локального политического противостояния в военный, небывалое обострение давнего антагонизма между разными регионами Украины, готовность, с которой значительное число украинцев встретило вести о начале вооруженных столкновений, заставляют выстраивать цепочку причин и следствий как в прямом, так и в обратном направлении. Главный тезис доклада, озаглавленного «Война как продолжение политики подлинности: политическая субъективность и гражданский конфликт в Украине»[49], состоит в том, что Евромайдан сформировал новые политические идентичности, которые затем способствовали его перерождению в войну. Данные, собранные и обработанные в ходе полевой социологической работы за последнее время, подтверждают наличие прямой зависимости между этими двумя факторами, даже если пока невозможно утверждать, что эта зависимость стопроцентная. Эти новые идентичности берут свой исток в особой политике подлинности, которую, несомненно, изобрел Евромайдан. Понятие подлинности (authenticity) в данном случае заимствуется Журавлевым из работ Люка Болтански и Эва Кьяпелло, Ханны Арендт и Паоло Вирно. Так, Болтански и Кьяпелло полагают неподлинность, под которой подразумевается тенденция к достижению предельной отчужденности, коммодификации, лживости повседневно предъявляемых интеллектуальных продуктов и самого стиля жизни, ключевым объектом так называемой художественной критики капитализма, в противоположность социальной критике, сфокусированной на экономических аспектах угнетения. Вирно противопоставляет понимание категории подлинности у Хайдеггера и Беньямина в отношении к ценности любопытства. Для Ханны Арендт, отталкивавшейся в своих теоретических исканиях как от Хайдеггера, так и от Маркса, категория подлинности тесно связана с понятиями собственности и отчуждения продуктов труда. Споря с Марксом и Локком, Арендт отрицала естественность привычных для нас представлений о труде и праве собственности: фундаментальным противоречием, основополагающим конфликтом для мыслительницы является несоответствие между безграничными ресурсами труда и ограниченными ресурсами потребления. Процессы роста общественного благосостояния, перепроизводства и присвоения разворачиваются в тесной связи с этим количественным разрывом. Труд становится инструментом изоляции индивида, позволяя заслониться от подлинного, реального, напоминающего о смертности и одиночестве человеческого существа. Свое утверждение Арендт иллюстрировала, взяв за прообраз собственности человеческое тело, плохо поддающееся обобществлению и способное через опыт рабства или боли наглухо отрезать сознание от мира, «изгнать» нас в нашу же физиологию. Применительно к киевским протестам, подлинность будет обозначать отказ от политической репрезентации, от конкретных политических требований, настаивание на уникальности и цельности собственного публичного опыта. К такому выводу Журавлев приходит на основании анализа интервью, взятых у участников Евромайдана. Как признался исследователь, среди полученных ответов очень высок процент смысловых совпадений: герои исследования говорили о внезапном, одномоментном пробуждении в них любви к родине, ощущения причастности к украинской нации, о понимании принадлежности к ней не в этническом или лингвистическом, а в некоем возвышенном, духовном плане («украинец — это мироощущение»). В общем теле формировавшейся нации исчезли как классовые, так и региональные различия. Национальная принадлежность вырабатывается, украинцем нужно стать, а не родиться, в украинца необходимо трансформироваться, и этот опыт персональной трансформации вытесняет из сознания сторонников перемен какую бы то ни было политическую повестку, девальвирует любые частные требования, звучащие слишком эгоистично и мелочно на фоне главной идеи. При этом и сама идея не поддается рациональному определению, она тавтологически сконцентрирована вокруг одних и тех же лозунгов и понятий, к которым обречены возвращаться любые дискуссии на тему будущего страны. Для опрошенных участников Евромайдана существует образ «настоящего украинца», на поверку не содержащий в себе никаких интегральных признаков (что отличает этот новый тип идентичности от идентичности, провозглашаемой обычным национализмом). Единственный компонент этого образа — та самая подлинность, в одностороннем порядке разрыва­ющая все прежние общественные пакты и не дозволяющая никаких иных пактов: тот, кто выступает против этих ценностей, против Майдана, автоматически перестает быть и считаться украинцем. Мысль сторонников «революции достоинства» начинает описывать замкнутый круг: Майдан не испытывает потребности в авторефлексии и в объяснении своих целей на языке, который мог бы быть понятен другим, поскольку другие стигматизируются и исключаются из состава нации. Взаимоотношения граждан, поддерживающих АТО, и граждан, сочувствующих Восточной Украине, подчиняются «спирали стереотипизации»: рост патриотичес­ких настроений в Киеве довольно быстро привел к конструированию образа исклю­ченных, чужих, «русских» (или «ватников»). Участники протестов в юго-восточных областях Украины, чей интерес к националистической программе изначально был не слишком велик, радикализировались в ответ на эту риторику, начав стихийно вырабатывать собственную контрполитику подлинности и во многих отношениях с зеркальной точностью воспроизводя идеологические структуры своих столичных оппонентов. В обоих случаях можно обнаружить аналогии между подобными механизмами формирования коллективной идентичности и феноменом «практической веры», о котором писал в свое время Пьер Бурдьё: «Практическая вера служит входным билетом, который негласно требуется любым полем, и не только через санкции или исключение тех, кто разрушает игру, но и через операции отбора и формирования новичков (ритуалы посвящения, экзамены и т. п.), способные практически добиться от них принятия фундаментальных допущений поля путем согласия необсуждаемого, дорефлексивного, наивного, врожденного, какое определяется доксой в ее качестве изначальной веры. Многочисленные акты признания служат разменной монетой установленной поддержки принадлежности, и в них постоянно возрождается коллективное незнание, что является одновременно условием и результатом функционирования поля и представляет, таким образом, инвестиции в общее дело создания символического капитала, которое будет успешным, только если логика функционирования поля останется неузнанной. Понятно, что нельзя войти в этот магический круг разовым волевым решением, но только по рождению или в длительном процессе кооптации и инициации, равноценных второму рождению»[50]. Что может быть противопоставлено этим ритуалам коллективного незнания? По мнению Олега Журавлева, на смену политике подлинности должна наконец явиться подлинность политики, иными словами, диверсификация политического поля, дифференциация интересов, поиск и продвижение новых способов репрезентировать интересы и требования отдельных социальных групп в Украине.

Работу Малых Банных чтений завершил Кевин М.Ф. Платт (Университет Пенсильвании), изменивший название своего доклада. В программе выступление американского историка было озаглавлено: «В поисках фашизма, прошлое и настоящее: исторический дискурс и геополитический конфликт 2014—2015 годов». В новой редакции ранее заявленная тема была существенно уточнена, а культурные феномены, привлекшие внимание ученого, напротив, оказались помещены в чуть более широкие хронологические рамки. Доклад «“Советская история” Эдвинса Шнуоре: мобилизация фашизма для XXI века» — это, фактически, неутешительное эссе, фиксирующее ряд прагматических особенностей сегодняшнего дискурса о фашизме в российской официальной риторике и официальной риторике бывших советских республик (прежде всего, речь шла об Украине и странах Прибалтики). Ключевая теоретическая посылка анализа была заимствована Платтом из известной работы Карла Шмитта «Понятие политического»: «Специфическое политическое различение, к которому можно свести политические действия и мотивы, — это различение друга и врага»[51]. Во время доклада Платт продемонстрировал фрагменты из документального фильма латвийского политолога и кинорежиссера Эдвинса Шнуоре «Советская история» (2008) и примеры различных отзывов о картине. Работа Шнуоре, призванная собрать воедино наиболее показательные примеры коммунистического террора (Голодомор, Катынский расстрел), а также напомнить зрителям о наиболее одиозных жестах советского партийного руководства (таких, как открытые соглашения с нацистской правящей верхушкой в предвоенные годы), раскрыв тем самым глубокое сходство между сталинским и гитлеровским государством, коммунизмом и нацизмом, спровоцировала достаточно громкий международный скандал: в спорах о ленте и ее изобразительном методе принимали активное участие депутаты Европарламента, деятели искусства, журналисты, историки, государственные чиновники, представители антифашистских и еврейских общин, наконец, обыватели. 17 мая 2008 года движение «Россия молодая» провело митинг у стен посольства Латвии в Москве. Наиболее запоминающимся эпизодом акции стало сожжение чучела Шнуоре. Одним из вдохновителей данного мероприятия был российский историк А.Р. Дюков, посвятивший разоблачению фильма целую книгу, которая, несмотря на стоящую за ней доб­росовестную работу с рассекреченными архивными документами, наделена чертами политического высказывания, при этом сделанного в чрезмерно узнаваемой стилистике, во многом девальвирующей результаты строгих исторических разысканий. Имели место и более откровенные формулировки, к примеру, 10 декабря 2008 года газета «Известия» сослалась на комментарий начальника отдела Латвии МИД РФ В. Иванова: «Фильм скорее из разряда геббельсовской пропаганды»[52]. Российские медиа также охотно сравнивали фильм Шнуоре с вышедшим ранее на экраны фильмом режиссера Б. Черткова «Нацизм по-прибалтийски» (2006), посвященным преступлениям, совершенным латышскими коллаборационистами, легионерами СС. Эти цепочки ассоциаций заслуживают пристального изучения. По выражению Платта, на смену шмиттовской оппозиции «друг — враг» приходит оппозиция «друг — нацист», стигма нацизма утрачивает свое конкретное исто­рическое содержание, становясь одним из символических ресурсов в борьбе за приватизацию истории, за эпистемологическое и дискурсивное господство. В даль­нейшем мы все были вынуждены наблюдать за тем, как быстро этот конфликт обост­рялся. Жест Шнуоре — жест отмены различий, постановка знака тождества между двумя наиболее разрушительными тоталитарными режимами своей эпо­хи. Сегодня, когда на наших глазах разворачивается российско-украинское проти­востояние, даже столь незамысловатая идеологическая конструкция устраняется: обе сто­роны открыто и буквально обвиняют друг друга в нацизме или фашизме. Взаим­ное стремление политиков и массмедиа исключить своих оппонентов, вывести их за пределы цивилизованного мира посредством языкового ритуала очевидно подпитывает эскалацию военного насилия. Так войны памяти, переживаемые пост­советским миром на протяжении последних десятилетий, переходят в войны реальные.

После дискуссии, во время которой примеры, разбиравшиеся Кевином Платтом, сопоставлялись со сходными метаморфозами коллективной исторической памяти в таких странах, как Болгария и Румыния, гостями, выступавшими и модераторами чтений, были подведены итоги плодотворной двухдневной работы, за которую присутствовавшие на заседаниях были вознаграждены фуршетом.

 

Игорь Кравчук

 

[1] Фуко М. Власть и тело // Он же. Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи, выступления и интервью. М., 2002. С. 170.

[2] Эйхенбаум Б.М. От военной оды к «гусарской песне» // Он же. О поэзии. Л., 1969. С. 165.

[3] См.: НЛО. 2014. № 129.

[4] Февр Л. История современной России: За синтез против «картинной истории» // Он же. Бои за историю. М., 1991. С. 64.

[5] Ушакин С. «Нам этой болью дышать?»: О травме, памяти и сообществах // Трав­ма:пункты. М., 2009. С. 35—36.

[6] Подробнее см.: http://www.einsteinforum.de/index.php?id=1520&L=1.

[7] Арендт Х. О революции. М., 2011. С. 13.

[8] Арендт Х. О насилии. М., 2014. С. 63.

[9] Беньямин В. К критике насилия // Культиватор. 2011. № 1. С. 117—118.

[10] Куюнджич Д. Сараево и имперские пределы Европы 1914—2014 годов: «вечный календарь» // Неприкосновенный запас. 2015. № 4.

[11] Halfin I. Stalinist Confessions: Messianism and Terror at the Leningrad Communist University. Pittsburgh, 2009.

[12] См. сообщения СМИ: http://www.focus.de/politik/ausland/nach-homosexuellen-gesetzen-niebel-russland-auf-dem-weg-zu-lupenreiner-diktatur_aid_1069454.html.

[13] Кондаков А. А зачем все это нужно? Квир-теория на службе науки и политики // Квир-сексуальность: политики и практики. Минск, 2014. С. 18.

[14] Батлер Дж. Психика власти. Теории субъекции. Харьков; СПб., 2002. С. 123.

[15] Там же. С. 90 — 91.

[16] Булгаков Ф.И. Василий Васильевич Верещагин и его произведения. СПб., 1896. С. 36—37.

[17] Там же. С. 78.

[18] Крамской об искусстве. М., 1988. С. 131.

[19] Там же. С. 165.

[20] Sontag S. Regarding the Pain of Others. N.Y., 2013. P. 50.

[21] Хлебников В. Собр. соч.: В 6 т. М., 2005. Т. 6. Кн. 1. С. 345.

[22] Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. Л., 1989. С. 480.

[23] Там же. С. 481.

[24] Маяковский В.В. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1957. Т. 6. С. 198.

[25] Хлебников В. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. Кн. 1. С. 208.

[26] Там же. С. 198.

[27] Хлебников В. Собр. соч. Т. 5. М., 2004. С. 41

[28] Там же. С. 46.

[29] На наш взгляд, в добавление к наблюдениям Станислава Савицкого можно провести дополнительную параллель между этой часто воспроизводящейся в письмах и публицистических выступлениях Хлебникова моделью и теоретическими построениями геополитики, базовые предпосылки которой были сформулированы как раз в кон­це XIX — начале XX вв. в дисциплинарном домене политической географии.

[30] Хлебников В. Собр. соч. Т. 6. Кн. 1. С. 199.

[31] Там же. С. 272.

[32] Бурлюк Д. Фрагменты из воспоминаний футуриста. Письма. Стихотворения. СПб., 1994. С. 25.

[33] Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. С. 363.

[34] Пяст В.А. Встречи. М., 1997. С. 166.

[35] Ростовцев М.И. Воронежский серебряный сосуд. Петроград, 1914. С. 1.

[36] Бунин И.А. Инония и Китеж. К 50-летию со дня смерти гр. А. К. Толстого // Он же. Полн. собр. соч.: В 13 т. Т. 10. М., 2006. С. 45.

[37] Ахиезер А.С. Россия: некоторые проблемы социокультурной динамики // Мир России. 1995. № 1. С. 5.

[38] Там же.

[39] Гоголь Н.В. Полн. собр. соч: В 14 т. М.; Л., 1937—1952. Т. 6. 1951. С. 206.

[40] Там же. С. 225.

[41] Хайдеггер М. Что зовется мышлением? М., 2006. С. 95.

[42] Куртов М. Может ли атомная бомба быть феминисткой? Поворот к не-человеку как возможность нового политического нарратива // НЗ. 2015. № 102.

[43] Лапланш Ж. Жизнь и смерть в психоанализе. СПб., 2011. С. 163.

[44] Прохоров А.П. Русская модель управления. М., 2002. С. 38.

[45] Там же. С. 16.

[46] Там же. С. 49.

[47] Harris J.R. The Great Urals: Regionalism and the Evolution of the Soviet System. Ithaca, 1999.

[48] Прохоров А.П. Указ. соч. С. 124.

[49] Доклад представляет собой развитие главной темы статьи О. Журавлева «Политика подлинности и ее пределы», опубликованной 10 декабря 2014 года на сайте журнала «Спiльне» (http://commons.com.ua/politika-podlinnosti/).

[50] Бурдьё П. Практический смысл. СПб., 2001. С. 132 — 133.

[51] Шмитт К. Понятие политического // Вопросы социологии. 1992. Т. 1. № 1. С. 40.

[52] Белуза А. Антироссийская пропаганда по-латвийски // Известия (https://archive.is/20120904103828/www.izvestia.ru/politic/article3123406/).