купить

Бланшо, Нанси, Лаку-Лабарт: забвение, ожидание, предание

Сергей Фокин

Sergey Fokin. Blanchot, Nancy, Lacoue-Labarthe: Oblivion, Expectation, Legend

 

Сергей Л. Фокин (Санкт-Петербургский государственный экономический университет, гуманитарный факультет, кафедра романских языков и перевода, доктор филологических наук, заведующий кафедрой; СПбГУ, факультет свободных искусств и наук, кафедра междисциплинарных исследований в области языков и литературы, профессор) serge.fokine@yandex.ru.

УДК 8.80+82.09:821.133.1-312.6-94

Аннотация:

В статье рассматриваются сложные взаимосвя­зи между творчеством Мориса Бланшо и таким проявлением литературного национализ­ма во французской литературе, как антисемитизм. Материалом для исследования являются, с одной стороны, новейшие публикации о твор­чест­ве Бланшо, в том числе работы Ж.-Л. Нан­си и Ф. Лаку-Лабарта, с другой — ряд статей писателя 1930-х годов, посвященных темам французской национальной революции и ев­рейского удела. В работе подчеркивается, что идеологическая программа молодого Бланшо отвечает логике некоего «французского фашиз­ма», которую следует отличать как от логики «нацистского мифа», так и от логик иных национальных вариантов фашизма того времени.

Ключевые слова: французская литература, литературный национализм, антисемитизм, идеология и индивидуальное творчество, Морис Бланшо, язык, мышление, сознательное и бессознательное в письме, жанр «предания»

 

Sergey L. Fokin (Doctor of Philology, department chair at St. Petersburg State University of Economics, Faculty of Humanities, Department of Romance Languages and Translation; professor, St. Petersburg State University, Faculty of Liberal Arts and Sciences, Department of Interdisciplinary Studies) serge.fokine@yandex.ru.

UDC 8.80+82.09:821.133.1-312.6-94

Abstract:

Fokin’s article examines the complex relationship between the work of Maurice Blanchot and anti-Semitism as a manifestation of literary nationalism in French literature. Fokin’s study rests on recent publications treating Blanchot’s work, including works by J.-L Nancy and Ph. Lacoue-Labarthe, as well as a series of Blanchot’s articles from the 1930s addressing the themes of the National Revolu­tion and Jewish inheritance. The article empha­sizes the correspondence between the ideo­logical program of the young Blanchot and the logic of «French fascism», which must meanwhile be distinguished, on the one hand, from the logic of «the Nazi myth» and on the other — from the position of other national versions of fascism of the time.

Key words: French literature, literary nationalism, anti-Semitism, ideology and individual creativity, Maurice Blanchot, language, thinking, conscious and unconscious in writing, the «legend» genre

 

 

[1]

 

I. О предыстории одного странного текста

В 1984 году редакционная коллегия авторитетного литературного альманаха «Cahier de l’Herne» обратилась к философу Ж.-Л. Нанси (р. 1940) с просьбой взять на себя подготовку специального выпуска издания, посвященного творчеству М. Бланшо (1907—2003) [Nancy 2011: 9]. К этому времени Бланшо был уже признанным мэтром французской словесности XX столетия, чьи тексты — романы, рассказы, эссе — вошли в золотой фонд литературы, теории литературной критики и философии Франции, а имя стало своего рода паролем для избранного круга знатоков его творчества, признававших воздействие идей всевластного господина литературного пространства на собственные искания значения и смысла письма или развивавших отдельные их положения в своих сочинениях.

В 1983 году Бланшо опубликовал небольшую книгу «Непризнаваемое сообщество» [Blanchot 1983а; Бланшо 1998[2]], которая открывалась своего рода приглашением к мыслительному собеседованию, адресованным Нанси. Действительно, можно думать, что Бланшо искал сообщества, поскольку начи­нал свою работу с отклика на статью философа, появившуюся в том же году в журна­ле «Aléa» и посвященную проблематике «нерукотворного сообщест­ва» в жизни и мысли Ж. Батая [Nancy 1983]; в скором времени статья была доработана и выш­ла отдельной книгой, через несколько лет философ опубликовал значительно дополненное издание этой работы [Nancy 2004]. Нанси, усмотрев в подготовке альманаха удобный случай вступить в прямой диалог с Бланшо, принял предложение «Cahier de l’Herne», собрав редакционный комитет, куда вошли писатель Р. Лапорт (1925—2001), давний друг и постоянный эпистолярный собеседник автора «Пространства литературы», а также филолог-германист и философ Ф. Лаку-Лабарт (1940—2007), который был близким другом и соавтором Нанси и являлся одним из самых взыскательных знатоков твор­чества Бланшо.

Соредакторы, питая надежды на грядущую книгу, приступили к работе и разослали приглашения к участию в задуманном томе нескольким университетским ученым и современным писателям, в том числе самому Бланшо, так как творческая формула альманаха «Cahier de l’Herne» предполагает соединение серии актуальных критических работ об авторе с набором различного рода биографических, исторических и мемуарных свидетельств. Однако ожидания членов редакционного комитета оказались обманутыми: почти никто из приглашенных не смог или не захотел написать о Бланшо, уклонившись от задачи либо обычными отговорками («он слишком велик», «я не смогу написать что-то достойное»), либо молчанием. Таким образом, работа над замыслом сна­чала была приостановлена, а затем полностью прекращена.

Необходимо подчеркнуть, что в не состоявшемся тогда томе совершено особое место планировалось уделить проблеме соотношения политики и литературы. Действительно, уже в то время Бланшо существовал в ореоле мифа посмертного писателя, чей удел — в остром сознании того, что понятия «автор» и «литература» более не существуют, что они «умерли» и отныне возмож­ны не иначе как под знаком смерти: «смерть автора» тождественна «смерти литературы». В реальной жизни «отход» от литературы закреплялся бесповоротным самоустранением писателя из публичной сферы, скрупулезным утаиванием своего зримого образа, решительным вытеснением фигуры «писателя» в пользу безличного голоса, отрешенной, но беспокойной мысли, звучащих исключительно в текстах. Такого рода политика авторского поведения наделяла образ Бланшо тревожной аурой хранителя секрета самой литературы, выведать который пытался узкий круг писателей, мыслителей и философов, настойчиво обращавшихся к его идеям и сочинениям в своих работах.

Разъясняя политическую сторону замысла альманаха в письме к Бланшо от 6 июля 1984 года, Лаку-Лабарт подчеркивал:

Одна из наших идей заключается — по правде говоря, она сама собой напрашивается — в том, чтобы выделить в альманахе раздел, посвященный политическому вопросу. Но это будет нечто иное, нежели историческое «досье», так или иначе намеченное в журнале «Gramma»[3] несколько лет тому назад; для нас (для нашего поколения) это будет возможность через Вас поставить вопрос о политическом в нашем веке, а также о политической ответственности письма. Уже давно Ваш пример убедил нас в необходимости подвергнуть данный вопрос решительному пересмотру. Несколько недель тому назад я думал было предложить газете «Libération» нечто в этом роде по поводу книги Джеффри Мельмана[4] (ход рассуждений которого в отношении Вас, в отношении Вашего политического маршрута, мне представляется ложным, хотя бы потому, что в нем никоим образом не учитывается то, что Мельман первым должен был бы признать: различие между тем, что относится к дискурсу, и тем, что идет от порядка письма в том смысле, в каком Деррида, например, сумел разграничить эти понятия, не говоря уже, разумеется, о его полной слепоте в отношении того, что такое политический опыт, политическое сознание, политическое обращение, то есть обращение в собственном смысле слова). Не буду распространяться также о полном неведении, в котором он явно пребывает, в отношении всего, что мог представлять собой в Европе, начиная с романтизма, националистический радикализм, при этом его собственное рассуждение пронизано романтизмом [Lacoue-Labarthe 2011: 16].

Как филолог-германист и признанный знаток литературы немецкого романтизма Лаку-Лабарт верно почувствовал и точно определил исторический источник того умонастроения, которое он осторожно назвал «националистическим радикализмом» и которое, в общем и целом, действительно было свойственно мысли Бланшо в 1930-е годы, хотя, разумеется, данное понятие нуждается в детальной характеристике, что мы попытаемся сделать в дальнейшем изложении. Не менее существенно и то, что политическая составляющая альманаха задумывалась как вполне актуальная исследовательская и философская задача, отвечавшая насущной потребности представить продуманные ответы на вопросы, которыми вот уже несколько лет терзалась литературная общественность Франции в связи с упомянутыми Лаку-Лабартом публикациями. В самом деле, в 1976 году в двух номерах левоавангардистского журна­ла «Gramma» были перепечатаны с разрешения Бланшо ряд его довоенных ста­тей, в том числе «Марксизм против революции» (1933) и «Терроризм как метод общественного спасения» (1936); публикация сопровождалась истори­ко-литературным комментарием двух молодых исследователей французской литературы М. Олланда и П. Руссо «Топография-маршрут (контр)революции» [Holland, Rousseau 1976: 8—43] и стала первым громким свидетельством активного сотрудничества писателя в 1930-е годы с экстремистскими изданиями правого толка. Через несколько лет в столь же левоавангардистском журнале «Tel Quel» была напечатана статья американского литературоведа Д. Мельмана «Бланшо в журнале “Combat”: литература и террор» [Mehlman 1982], квалифицировавшая политическую позицию писателя как откровенно антисемитскую. Через два года, то есть в том же, 1984-м, вышел французский перевод книги Мельмана «Наследие антисемитизма во Франции» [Mehlman 1984], который произвел эффект разорвавшейся бомбы: в ней антисемитизм французских писателей рассматривался не как исключение (случай Селина), а в виде рекуррентной компоненты ряда писательских позиций (Бланшо и Бернанос, Лакан и Жид, Жироду и Грак). Действительно, если вышедший еще в 1969 году монументальный труд французского историка идей Ж.-Л. Лубе дель Бейля «Нонконформисты 30-х годов» [Loubet del Bayle 2001 (1969)], где автор вскользь касался деятельности Бланшо-публициста, предназначался узкой научной аудитории, то появление книги Мельмана в 1984 году спровоцировало настоящий скандал. Книга активно обсуждалась в периодике, вызвав оживленные дискуссии среди французских интеллектуалов. Ц. Тодоров, например, в своей книге «Критика критики», вышедшей в свет в том же, 1984-м, упоминал «довоенный антисемитизм» Бланшо как нечто само собой разумеющееся [Todorov 1984: 73]. В завершение этого краткого историографического обзора необходимо упомянуть еще одно эпохальное исследование, которое также имело касательство к истории Бланшо, но приобрело гораздо более широкий резонанс в политической культуре и исторической науке Франции: речь идет о крайне тенденциозном, но тем не менее капитальном, тщательно документированном труде израильского историка идей З. Штернхеля «Ни правые, ни левые: фашистская идеология во Франции» [Sternhell 1987 (1983)], где на широком историческом материале была выстроена новаторская историческая концепция, согласно которой фашизм как идеология рождался не в марше на Рим, не в баварском пивном путче, а в недрах Третьей республики, в политических брожениях и вихрях целого ряда радикальных политических групп и партий, начиная с общенационального роялистского движения «Action fran­çaise» во главе с Ш. Моррасом (1868—1952) и кончая разнородными диссидентскими группировками в духе «Младоправых», к которым, собственно, принадлежал Бланшо, чья позиция характеризовалась в книге как показательный пример французского «спиритуалистического фашизма»:

Морис Бланшо предоставляет нам совершенное определение фашистского духа, показывая, что речь идет о своего рода синтезе левой идеологии, оставляющей свои традиционные верования, правда, не для того, чтобы принять верования капиталистические, а с тем, чтобы определить истинные условия борьбы против капитализма, и правой идеологии, пренебрегающей традиционными формами национализма, правда, не для того, чтобы сблизиться с интернационализмом, а для того, чтобы бороться с последним во всех его проявлениях [Sternhell 1987 (1983): 257].

Здесь не место разбирать достоинства и недостатки исторической концепции Штернхеля. Заметим лишь, что фашизм определялся в ней преимуществен­но в понятиях «духа», то есть идеологии, точнее, даже комплекса идей, харак­терных для различных политических объединений Франции 1890—1940-х годов, который важно отличать от фашизма как организованного движения (партии) и фашизма как политической системы (режима). В этом отношении главной формальной характеристикой фашистского духа является именно революционный порыв, преодолевающий традиционное разграничение политического поля на «правых» и «левых»: национальная идея подкрепляется иде­ей национальной революции, в которой вместо борьбы классов упор делается на социалистическом единении народной воли, прямого действия и государственных интересов. При этом речь идет именно о негативном движении, направленном против новейших скреп политической жизни — демократии, капитализма, парламентаризма. В такой перспективе «фашистская идеология» представала в виде внушительной политической парадигмы, распространяющей свое влияние от первой французской «фасции» («мятежной лиги») Ж. Валуа (1878—1945) до ранних ростков французского персонализма Э. Мунье (1905—1950). Заметим также, что научная полемика, спровоцированная книгой Штернхеля, продолжается вплоть до наших дней, став одной из самых громких контроверз в исторической науке Франции за последние сорок лет: вопросы о том, был ли рожден фашизм во Франции, что такое французский фашизм, как он соотносится с инонациональными вариантами фашисткой идеологии, не перестают живо волновать американских, европейских и французских историков [Berstein, Winock 2014; Soucy 2004].

Возвращаясь к истории неудачи, постигшей в 1984 году начинание по подготовке альманаха «Cahier de l’Herne», напомним, что тогда никто или почти никто не захотел написать что-либо об авторе «Смертного приговора». Учитывая вышеизложенное стечение обстоятельств, в силу которых облик писателя подернулся налетом тяжких обвинений в антисемитизме, национализме и фашиз­ме, приходится думать, что многие из литературоведов, писателей и философов, приглашенных к участию в альманахе, предпочли тогда отмолчаться, сочтя чест­вование Бланшо неподобающим сложившемуся историчес­кому моменту.

Не смолчал тогда сам Бланшо. В 1983—1984 годах он опубликовал три работы, так или иначе обращенные к собственной политической истории: уже упомянутое эссе «Непризнаваемое сообщество», посвященное, в основном, анализу статьи Нанси, а через нее — осмыслению эпохи 1930-х годов; сборник «Из пустого в порожнее», состоящий из двух «новелл», датированных соответственно 1935—1936 годами, и программного авторского послесловия, заглавие которого можно перевести либо как «Задним числом», либо как «Из-под спу­да» [Blanchot 1983b; Бланшо 2003[5]]; и программное эссе «Интеллектуалы под вопросом» [Blanchot 1984; 1996], в котором, варьируя автобиографический и актуальный регистры письма, остро поставил проблему ответственности интеллектуала за публичное выражение политической позиции. Касаясь в последней работе так называемого «дела» Хайдеггера, Бланшо был как нельзя более строг в своих суждениях, словно отметая саму мысль, что его умозаключения, граничащие с категорическим осуждением немецкого мыслителя, могут быть обращены на его собственное политическое прошлое:

Чем больше мы придаем значения мысли Хайдеггера, тем необходимее для нас пытаться прояснить смысл его политической ангажированности в 1933—1934 гг. Можно, в самом крайнем случае, понять, что Хайдеггер, желая послужить Университету, согласился стать ректором. Можно даже пойти еще дальше и не придавать большого значения его вступлению в партию Гитлера, которое было чисто формальным и должно было облегчить ему исполнение обязанностей на новом посту. Но необъяснимыми и неоправданными остаются политические заявления Хайдеггера, в которых он поддерживает Гитлера — либо превознося национал-социализм и его мифы, в частности прославляя «героя» Шлагетера, либо призывая голосовать за Гитлера и поддержать его на референдуме (о выходе из «Лиги Наций»), либо поощряя своих студентов с пониманием относиться к трудовой повинности в Reichsarbeitsdienst — и все это на собственном чисто философском языке: без всякого стеснения он ставит язык на службу злодейству и тем самым его дискредитирует. Вот в чем для меня самая тяжкая ответственность: здесь язык подвергается злоупотреблению, извращению, искажению, разложению. Отныне он под подозрением [Blanchot 1996: 11].

Общим для этих трех работ Бланшо был не только вопрос о прошлом и о себе в прошлом, но и более глубокое вопрошание о забвении и незабвенном, об ожидании признания и о непризнаваемом в себе и в сообществе тех, с кем (уже) нет ничего общего. В послесловии «Из-под спуда» писатель, первый и единственный раз изменяя себе в отказе от публичного истолкования собственных текстов (Noli me legere), мимоходом, но очень точно выразил сущностное расхождение его «я-сегодняшнего» и «я-былого», «непризнаваемое сооб­щество» себя с собой: «От меня требуют — кто-то во мне требует — пообщаться с самим собой, будто в эпитафии к этим двум стародавним рассказам, столь стародавним (написанным лет пятьдесят тому назад), что… мне невозможно даже понять, кем был тот, кто их написал» [Blanchot 1983b: 94].

Вместе с тем, помимо этих трех работ Бланшо написал один довольно необычный текст — если не прямой, то все же смелый ответ на настоятельные вопросы о его политическом прошлом, которыми в середине 1980-х задавались современники писателя, и в частности Лаку-Лабарт в процитированном выше письме. В ходе переписки с членами редакционного комитета писатель решил предложить для готовившегося издания небольшой текст, представляющий собой краткий очерк политической автобиографии: речь идет о письме к Р. Лапорту, датированном 22 декабря 1984 года. 

Сам писатель озаглавил свой текст «рассказ», относя его соответственно к фикциональным формам письма; между тем декларируемая фикциональность ставилась под вопрос тем обстоятельством, что он представлял собой личное послание Лапорту, который просил писателя поделиться воспоминаниями о тревожной политической молодости. Если всерьез задуматься о нарративном статусе этого литературного документа, то следует признать, что он предстает как нельзя более амбивалентным: ведь текст был адресован одному из самых духовно близких Бланшо писателей, ожидавшему от него не забвения прошлого в вымысле, а исторического свидетельства. Вместе с тем, текст предназначался для печати, то есть действительно мог рассматриваться как историческое показание или, по меньшей мере, попытка объясниться.

Письмо Бланшо увидело свет в 2011 году в книге Ж.-Л. Нанси «Морис Бланшо. Политическая страсть. Письмо-рассказ». Не приходится сомневать­ся, что Нанси, решив по истечении столь долгого времени предать печати «письмо-рассказ», имел какие-то особые основания для его обнародования, которые, по всей видимости, не исчерпываются самым очевидным доводом, приведенным философом в начале пространного предисловия к публикации: он остался «единственным свидетелем» этой давней истории [Nancy 2011: 9]. О более глубоких мотивах, объективных и субъективных, этого литературного жеста философ рассказал в интервью, опубликованном в специальном номере журнала «Lignes», посвященном политике в творчестве Бланшо [Nancy 2014a], а также в одной из своих последующих книг, красноречиво озаглавленной «Дезавуированное сообщество» [Nancy 2014b], сосредоточенной на разборе книги Бланшо «Непризнаваемое сообщество»: в этой работе воссоздаются исторический и философско-политический контексты проблематики «сообщест­ва», увязанные с крахом «реального коммунизма» в России и развенчанием «коммунитарных иллюзий» демократии в Европе. К этим темам мы еще вернемся, а сейчас заметим, что через тридцать лет после написания «исповедь» Бланшо вновь оказалась не ко времени.

Действительно, если судить по откликам на книгу Нанси [Holland 2014; Cohen-Levinas 2014], реакция на нее со стороны отдельных представителей французской литературной общественности была скорее прохладной, если не сказать негативной, при этом особенно негодовали узкие круги узких специалистов по Бланшо, единодушно отводившие от мэтра тень подозрений в антисемитизме, национализме и фашизме, в причастности к которым пытался разобраться Нанси в своем предисловии. На самом деле, оценивая характер «письма-рассказа» и момент его огласки, не следует упускать из виду того обстоятельства, что за последние три десятилетия имя Бланшо, несмотря ни на что, стало свое­го рода иконой французской интеллектуальной культуры, которой хотелось причаститься все большему и большему числу неофитов, главным образом из универ­ситетской среды, где книги писателя вошли в программы курсов и конкурсов, стали предметом многочисленных диссертаций, коллоквиумов, монографий. Словом, не исключено, что, решив предать гласности «исповедь» Бланшо, Нанси думал также о том, чтобы несколько образумить тех поклонников творчества писателя, что возвели его имя в культ, так или иначе предавая забвению сомнительные эпизоды политической биографии обожаемого автора.

Как уже было сказано, философ предпослал «письму-рассказу» довольно пространное предисловие, где помимо обстоятельств появления текста представил свои размышления о политической позиции Бланшо 1930-х годов, которую он очень осторожно характеризовал через понятия «национальной рево­люции», «профашистской экзальтации» и «антисемитизма». К этим характеристикам мы еще вернемся, поскольку в них содержатся отправные моменты последующих критических выступлений старейшего французского мыслителя, а также книги «Дезавуированное сообщество». В последней работе Нанси предпринял одну из самых резких философских атак, направленную на развенчание мифа Бланшо как «писателя-не-от-мира-сего». Словом, и первая, и вторая книги Нанси о Бланшо как ничто другое поспособствовали тому, что «писатель-невидимка» вдруг оказался у всех на виду: писатель чистого голоса, шепота, молчания предстал в круговороте громогласных литературных баталий, развернувшихся во Франции в 2014—2015 годы.

В завершение этого раздела подчеркнем, что политическое прошлое патриарха французской словесности стало в последнее время предметом пристального рассмотрения в целом ряде критических работ и исследований, характер и направленность которых дают основание говорить о появлении «дела Блан­шо» [Фокин 2015]. В задачи этой работы не входит ни осуждение, ни оправдание писателя. Нам важно попытаться воспрепятствовать истори­ческому забвению и воссоздать, по мере возможности, некоторые эпизоды политической биографии Бланшо, обратившись к ряду литературных документов и литературоведческих комментариев. Прошлое Бланшо, как и прошлое ряда других писателей 1930-х годов, поставивших на революцию, нацию, Францию, не требует изобличения или умолчания, оно ожидает внимания и размышления.

 

II. К микроархеологии и автобиографике политического нонконформизма 1930-х

В упоминавшейся выше книге под названием «Непризнаваемое сообщество» Бланшо, наряду с глубокими размышлениями о смысле и направленности идеи сообщества в творчестве и жизни Батая, едва ли не впервые за послевоенный период творчества открыто прибегает к элементам автобиографического письма, апеллируя, в частности, к своему политическому прошлому. Принято считать, что это прошлое радикально отличалось от политических позиций Батая того бурного времени: если последний исповедовал своего рода мистико-экстатический коммунизм, в стихии которого ему случалось и впрямь выходить по ту сторону правого и левого, то сам Бланшо следовал линии того воинственного и радикального национализма, что стремился превзойти традиционные программы групп и движений правого толка. В сущности, политический проект начинающего писателя как нельзя лучше соответствовал тому, что с появлением фундаментального труда Ж.-Л. Лубе дель Бейля принято называть французским нонконформизмом 1930-х годов [Loubet del Bayle 2001 (1969)], каковой, строго говоря, представлял собой вариант «консервативной революции» à la française, лишенный, правда, в отличие от зарейнского аналога, такого мощного политического орудия, как «единая партия».

Крайности, как известно, сходятся. Вот почему в размышлениях о страстных исканиях сущности сообщества, которым предавался Батай в то время, Бланшо в «Непризнаваемом сообществе» говорит не только о Батае со слов Батая, поскольку тогда писатели, вращаясь в слишком разных политических кругах, были незнакомы, но и о самом себе. Так, в одном из самых замысловатых пассажей текста неожиданно возникает понятие «наша история», несколько выбивающееся из скорее нейтрального регистра письма в обзоре философской концепции Нанси:

Откуда этот зов сообщества и призыв к нему? Перечислю в произвольном порядке элементы того, что было нашей историей. Группы (самым излюбленным или презираемым прототипом которых являлся сюрреализм); многочисленные объединения вокруг идей, которые еще не существуют, или влиятельных личностей, которые существуют с избытком: прежде всего, воспоминание о русских советах, предощущение того, что уже является фашизмом, но смысл чего, равно как становление, ускользает от наличных понятий, обязывающих мысль сводить фашизм к чему-то ничтожному, низменному или, наоборот, указывающих на то, что есть в нем что-то значительное и поразительное, и если это не обдумать как подобает, нам его никогда не победить, — в конечном итоге (хотя об этом можно было бы говорить и в первую очередь), работы по социологии, которые захватывают мысль Батая и наделяют его знанием и в то же время ностальгией (быстро подавленной) по сообщническим формам бытия, правда, для последних характерна невозможность какого-либо воспроизведения, даже в самом искушении, в которое они нас ввергают [Blanchot 1983а: 14—15].

Во взыскательных соображениях Бланшо обращают на себя внимание несколько моментов. Во-первых, уже упомянутое первое лицо множественного числа, которое только в данном фрагменте первой части книги используется не как риторический прием, а как своего рода исторический маркер, посредст­вом которого писатель как будто указывает на то, что у них с Батаем была общая история, общее тяготение к групповым, сообщническим формам сущест­вования, общие ностальгии, общая воля к познанию того в истории, чего еще не бывало или чему не находилось в то время надлежащего имени. Во-вторых, два исторических имени Бланшо все же использует, указывая на их прототипический характер: «сюрреализм» и «фашизм». Эти два понятия, включенные соответственно в самое начало и в середину бесконечной фразы мемориально­го дискурса, словно бы перекликаются и вызывают удвоенный отзвук в име­ни Батая, облекая последнее двусмысленной тенью. Как известно, в 1930-е писа­тель выступал против эстетизма сюрреалистов, что, впрочем, не помешало ему на короткое время объединиться и примириться с А. Бретоном в рамках деятельности левоэкстремистской группировки «Контратака», ставившей своей целью победить французский фашизм, не гнушаясь при этом использовать политические инструменты фашизма. Прекрасно известно и то, что как раз пылкие, если не горячечные, выступления Батая на собраниях «Контратаки» навлекли на него обвинения в проповеди «сюрфашизма» и спровоцировали разрыв сюрреалистов с писателем [Фокин 2002b: 188]. При этом не стоит упускать из виду далеких, но все же принципиальных соответствий между двумя вариантами фашистской программы, отчасти оправдывавших опасения сюрреалистов: действительно, если собственно фашизм характеризуется в новейших исследованиях через революционный порыв, культ молодости, мобилизацию масс, создание партии по модели религиозного ордена, эстетизацию политической силы [Gentile 2014], то «сюрфашизм» Батая также не был чужд ни идеи революции, разумеется, не национальной, а персональной, ни возвеличивания «детей» в противовес косным «отцам», ни стремления к овладению социальной энергией, наглядно выразившегося в «Коллеже социологии», ни тяготения к формам тайного общества, сказавшегося в «Ацефале», ни исканий великолепия политического как такового. Разумеется, проводя это сопоставление, необходимо сделать поправку на масштабы двух движе­ний: если в первом случае счет шел на миллионы, народы, нации, то «программа» суматошного парижского писателя была известна в лучшем случае трем десяткам таких же беспокойных французских интеллектуалов. 

Нельзя сказать наверняка, что, подталкивая читателя к воспоминанию о «сюрфашизме» Батая, автор «Непризнаваемого сообщества» словно бы отводил от себя аналогичные или даже более тяжкие обвинения: вместе с тем, нельзя исключить, что элемент риторики мемуарного самооправдания, проступающий в выражении «наша история», мог быть продиктован возмущениями французских левых интеллектуалов, воспоследовавшими за переизданием в журнале «Gramma» нескольких забытых работ писателя из бурной эпохи 1930-х, и другими критическими публикациями начала 1980-х годов. В этом отношении обращает на себя внимание одно совпадение: в статье «Интеллектуалы под вопросом» (1984) Бланшо также находит повод воспроизвести смутные подозрения современников касательно симпатий Батая к фашизму. При этом, переходя на удобную позицию свидетеля, ценного очевидца событий почти пятидесятилетней давности, мемуарист продолжает вести свою игру: как будто развеивая эти подозрения, он исподволь их подтверждает. Так, вспоминая Бориса Суварина (1895—1984), главного редактора журнала «Социальная критика», на страницах которого увидела свет статья Батая «Психологическая структура фашизма», Бланшо пишет:

Воздавая должное Суварину, я тем не менее не могу не выразить решительный протест в ответ на лживую, несправедливую, убийственную критику, с которой он выступает против Жоржа Батая в новейшем предисловии к переизданию журнала, когда говорит о нем, что тот, будучи зачарованным поклонником Гитлера, после поражения французской армии должен был бы примкнуть к оккупантам, если бы ему хватило мужества следовать своим убеждениям. Борис Суварин, который провел эти мрачные годы в Америке, признает, что для подтверждения этих обвинений он располагает не доказательствами, а слухами. Поскольку мне довелось начиная с 1940-го (как раз с конца этого гибельного года) почти ежедневно видеться с Батаем и беседовать с ним на самые различные темы, я могу засвидетельствовать, что он испытывал отвращение к нацизму, равно как к режиму Петена и его идеологии (семья, труд, отечество). Ему случалось сожалеть о некоторых пассажах «Психологической структуры фашизма», которые не были лишены двусмысленности <…>. Поскольку года идут и все меньше остается свидетелей той эпохи, я не могу хранить молчание, пока для этого еще есть время, и не опровергнуть утверждения, о которых в точности знаю, что они не соответствуют истине [Blanchot 1996: 11]. 

В этом мемориальном фрагменте необходимо обратить внимание на ряд моментов. Во-первых, учитывая то, что над самим Бланшо уже нависли обвинения в былых симпатиях к фашизму, нельзя не отметить настойчивости, с какой он возвращается к политическому прошлому Батая, подчеркивая, что в то смутное время его друг тоже не был свободен от груза подобных обвинений. Во-вторых, как ни удивительно, но в этом пассаже Бланшо обнаруживает склонность к смешению понятий «фашизм» и «нацизм», различие между кото­рыми писатель должен был бы ощущать лучше, чем кто бы то ни было: в самом деле, если слово «фашизм» в общем и целом является историческим понятием, сколь бы различные исторические реалии оно ни обозначало в свое время в различных европейских странах, то слово «нацизм», появившееся в европейских языках как позднейшее обозначение немецкого «национал-социализма», в котором не без удобств для использующих его критиков «стиралась» социалистическая сущность политического движения в Германии 1920—1930-х годов, выступает здесь скорее оценочным термином. В-третьих, столь же сомнительным выглядит сближение нацизма и «режима Петена», тем более сведение идеологии «Французского государства» к печально знаменитому лозунгу «семья, труд, отечество»: подобного упрощения Бланшо также мог избежать, хотя бы потому, что в свое время, а именно в том самом «гибельном 1940-м», ему доводилось, как мы увидим, открыто выражать поддержку этому режиму. Наконец, и это, возможно, самое главное, при внимательном рассмотрении этого фрагмента и его положения в композиции статьи «Интеллектуалы под вопросом» нельзя не заметить намеренной соотнесенности понятий «свидетель» и «историческая истина», как если бы последняя сама по себе была возможна не иначе, как под знаком свидетельства, а не позднейших критичес­ких оценок, граничащих с домыслами. Словом, хотел того Бланшо или нет, но все выглядит так, как будто он в этом тексте выстраивал площадку или готовил почву для грядущего разбирательства собственного «дела».

Так или иначе, следует еще раз подчеркнуть, что данный мемориальный фрагмент может свидетельствовать о стремлении Бланшо разделить с Батаем ответственность за общую историю, ностальгию по формам бытия-сообща и экстатическую экзальтацию самости. Иными словами, как это ни парадоксаль­но, но можно полагать, что политический нонконформизм Бланшо действительно перекликался в чем-то с «сюрфашизмом» Батая, при всей условности или недостаточности этих двух понятий. Правда, позиции двух писателей не совпадали в одном, но весьма существенном пункте — несовместимыми были стихия «национального радикализма», осложненного хроническим французским антисемитизмом[6], где обреталось подавляющее большинство изданий правого толка, для которых доводилось писать автору «Последнего человека» в 1930-е годы, и стихия своеобразного радикального анархо-ацефало-социализма, в которой пытался держать себя и свою мысль Батай в это же время.

Представив в общих чертах исторический, политический и философский контексты, в рамках которых создавалось «письмо-рассказ» Бланшо, имеет смысл обратиться теперь к более пристальному рассмотрению этого текста, который, как уже было сказано, представляет собой своеобразную попытку Бланшо рассказать под знаком дружбы о своем политическом прошлом. Приведем здесь этот литературный документ, сократив текст перевода за счет сугубо личных или не имеющих касательства к интересующей нас истории пассажей, а также дополнив его историческими и критическими примечаниями:

Мой драгоценный Роже,

Благодарю Вас за Ваше молчание. Благодарю также, что Вы почувствовали, что обязаны сегодня его нарушить <…> Вам известен мой принцип. Пусть каждый выражает себя в соответствии с чувством персональной ответственности. Возможно, я был не прав, применив данный принцип к политике и личной истории. Все началось с книги, озаглавленной «Правые антиконформисты»[7]. В ней ставился вопрос обо мне (насколько я помню, не столько агрессивно, сколько чаще всего ошибочно, при этом некоторые ошибки были малозначительные <…> другие более серьезные) <…> Но что делать? Мы не можем ничего против книги, разве что написать другую книгу, и, по правде говоря, тогда я не видел в этом никакой необходимости, такая задача не отвечала моей собственной внутренней потреб­ности, я не придавал этому особого значения. Тем более что замысел соединить правых и левых нонконформистов — тех, кого я называл тогда диссидентами, — не был так уж чужд мне в то время.

Следует понимать, что довоенный период был смутным, путаным и (для меня) в высшей степени жутким временем. Демократию атаковали со всех сторон: справа, слева. Казалось, что она исчерпала себя в ходе Великой войны, и никто не сомневался, что «победой» мы были обязаны тем демократам (Клемансо[8]), которые моментально отказались ими быть.

Отсюда многочисленные начинания, которые воплотились как в метаморфозах «Сюрреализма», так и в других разнообразных эфемерных объединениях (например, «Новый порядок»[9] Арона[10] и Дандье[11], писателей талантливых, цельных, но ведь от одного названия группы холодок шел по спине: новый порядок — именно этого хотел фашизм; вот почему я не стал с ними сотрудничать). Журнал «Combat» также был одним из такого рода начинаний, одним из самых скромных, по правде говоря[12]. Когда меня пригласили к сотрудничеству, я поставил свои условия. Прежде всего, настоял на том, чтобы был отстранен Бразильяк[13]: Бразильяк, с которым я был связан взаимной антипатией, почти ненавистью, талантливо представлял самые опасные иллюзии некоего «жизнерадостного» фашизма, отождествляющего себя с праздником, молодостью, счастьем нового мира, где будут царить сила мифа и миф силы (что вело к яростному отрицанию мира, лишенного мифа, каковой был выражен в древнем иудаизме). Другое условие: удаление Французской академии, каковая, впрочем, переживала свой упадок, хотя продолжала оказывать довольно сложное влияние на происходящее. (Лига «Action fran­çaise» оставалась символом — символом ограниченного национализма, для которого время остановилось с Революцией, конечно, движение было тогда весьма враждебно настроено по отношению к нацизму, но отличалось омерзительным антисемитизмом и, кроме того — для меня это было крайне важно, — очень традиционалистской концепцией литературы, которую я на дух не переносил[14].) Журнал «Combat» не имел тогда особого влияния. Впрочем, я никогда в нем не чувствовал себя свободно. То же самое можно сказать о газете «L’Insurgé», которой вообще никто не руководил и где как-то раз я, к своему изумлению, обнаружил до омерзительности антисемитскую статью[15]. Меня попросили возглавить газету. Я отказался и добился того, чтобы работа издания стала немедленно саботироваться. (Деньги, обеспечивавшие публикацию всех этих изданий, шли от фирмы «Юиль Лезюер», которую представлял весьма ловкий и подозрительный тип — некто Риго, позднее пытавшийся посредничать между де Голлем и Жиро.) Другим начинанием была газета «Le Rempart», ежедневное издание, директором которого был Поль Леви[16], вдохновителем Жорж Мандель[17] (бывший в свое время «правой рукой» Клемансо), в то время как я теоретически был главным редактором[18]. Главная цель этой газеты — горячечной или, скорее, неистовой — была ясной, простой и, к несчастью, явно недостижимой теми средствами, которыми мы располагали: борьба против Гитлера и, в частности, призыв к прямым военным действиям, направленным на то, чтобы не дать ему захватить Рейнскую область. Мандель, человек замечательный, еврей, не слишком озабоченный иудаизмом, убежденный французский патриот, нуждался в поддержке общественного мнения, чтобы заставить правительство принять эту идею, которая была справедливой, но вызывала сопротивление Англии. Затея не удалась, и это поражение, как я писал, стало предпосылкой Мюнхена, было самым настоящим Мюнхеном.

После этого сокрушительного провала Мандель, человек мира и человек войны, который почти ежедневно общался с Полем Леви, «моим» патроном, не имел другой задачи, кроме как выиграть время в надежде, что французская армия перестроится и модернизируется — откуда его враждебность в отношении Блюма, который занимался в основном внутриполитическими проблемами; отсюда его недоверие в отношении евреев-эмигрантов, которые, наоборот, полагали, что незамедлительная военная кампания собьет спесь с Гитлера. Вообще надо сказать, что еврейская эмиграция, находившая у Поля Леви постоянную поддержку, составляла тогда мой повседневный круг общения; все осознавали ту великую опасность, которую представлял собой Гитлер, вместе с тем там ходили и самые фантастические слухи (например, что Гитлер тяжело болен, что он безумен — и как не приписать безумию его ужасающие политические замыслы: поджог Рейхстага, Хрустальную ночь, ликвидацию ближайших соратников). Иные, их было больше, говорили совсем другое: не будем преувеличивать, надо быть осторожными, сдержанными, предостеречь евреев против самих евреев. Вот откуда явились некоторые тексты, которые мне справедливо ставят в упрек. Но сегодня было бы неуместно перекладывать на других мою собственную ответственность. К этому, кстати, добавлялось недоверие французских ассимилированных евреев по отношению к сионизму. Это благодаря Левинасу я понял значение и смысл Диаспоры, злосчастного блуждания, которое было как будто оборотной стороной «рассеяния» еврейской идентичности, ее исключенности из всякого национализма, рассматриваемого как последняя истина, ее причастности к истории в совершенно иной форме. Вот почему мне доводилось сказать свое (лишнее)  слово о «новой доктрине» Израиля.

Но мой рассказ был бы не полон (оно так и есть), если бы я не добавил, что большая часть моего профессионального времени была посвящена газете «Journal des débats»[19]. Это издание, рожденное в 1789 году, было трибуной Бенжамена Констана, Шатобриана и т.п., то есть оппозиционного либерализма, к тому моменту оно уже пережило свои славные времена, и этот живой пережиток, который скрывал упадок газеты, поддерживал определенную свободу выражения, по крайней мере в сравнении с главным конкурентом — «Le Temps», — хотя обе эти газеты пользовались поддержкой «Комите де форж». Признаю, что мне было хорошо среди этих пожилых, хорошо образованных, остроумных людей, которые никогда ничего не воспринимали всерьез. Внешняя политика часто становилась объектом критики. Нацизм и гитлеризм подвергались постоянным нападкам; и если время от времени проявлялось снисхождение к Муссолини, то это делалось в робкой надежде на то, что он повернет против своего союзника, как это произошло в момент «Аншлюса». Что касается внутренней политики, то здесь главенствовал исходный либерализм в духе Адама Смита и Риккардо, рыночный закон. Вот почему в наши дни мне кажется, что я присутствую на представлении дурной комедии возвращения тогда уже прогнившего либерализма. В чем заключалась моя роль? Научиться делать все, чтобы иметь возможность все делать. И в этом для меня заключалось главное удовольствие. Работать с типографами, переделывать в последнюю минуту статьи, которые были слишком длинными или слишком короткими, вычитывать гранки, убирать слишком опасные тексты (как учили нас, не без иронии, старшие, существовало три табу: Академия — в газете была целая куча академиков, Церковь и «Комите де форж»). В реальности моя главная задача заключалась в том, чтобы писать — писать «блистательно», соответственно блистательной марке фирмы, и в самые сжатые сроки, передовицы, содержание и направленность которых предварительно обсуждались с главой издания. В сущности, там было — и я это постепенно осознал — два клана — как внутри газеты, так и вне ее. Первый представлял Андре Шоме[20], не только академик, но мэтр Академии (без его согласия туда никого не могли избрать, это благодаря ему Моррас стал членом Академии). В редакции он почти не показывался, приносил свою «бумажку» и исчезал. Во внешней политике, которая была главной сферой его интересов, он склонялся к крайне правой позиции. Говорят, что после перемирия он стал главным советником Петена, возможно, это он увлек Морраса на тот презренный путь, который тот прошел до конца. Второй клан представляли глава издания (человек очень простой, хотя и граф[21]) и подав­ляющая часть команды журналистов. Они оставались традиционалистами: умеренный патриотизм и либерализм, унаследованный от великих предков. Лишь задним числом я понял их истинные намерения. Назначив или выставив меня главным редактором, они думали найти во мне своего преемника, который будет придерживаться — вопреки Шоме — старых традиций. В этом не было никакого бесчестья. Но история распорядилась по-своему. На эту историю — когда казалось, что все потеряно, — я тщетно пытался воздействовать, обращаясь к П. Рейно (председатель Совета министров). Мне казалось тогда, что важнее всего избежать перемирия, избежать Петена, избежать полного краха, приняв предложение Черчилля, который думал соединить наши страны через общий конституционный акт[22]. Все выступили против этого предложения, в том числе де Голль, хотя именно он впоследствии стал его добропорядочным исполнителем. Я узнал даже, что Вейган желал поражения Англии с тем, чтобы горечь поражения пришлась на долю не только французской армии. Таковы были как нельзя менее германофильские намерения наших руководителей. Помнится, я рассказывал вам, что мне выпала печальная привилегия присутствовать в Виши при принятии Генеральной ассамблеей акта о капитуляции, когда незаконно была ликвидирована Третья республика и все полномочия были переданы коварному старцу, от которого нельзя было ожидать ничего хорошего ни во внешней, ни во внутренней политике, разве что каких-то мнимостей. Тогда я сразу принял свое решение — отказ. Отказ, естественно, в отношении оккупантов, но не менее упорный отказ в отношении Виши, чья власть представляла в моих глазах самый что ни на есть упадок. Вот почему, едва вернувшись в Клермон-Ферран, куда были переведены почти все парижские издания, я стал умолять директора «Journal des débats» саботировать газету (все передовицы, которые я тогда писал, — на протяжении нескольких дней — подвергались цензуре: это было доказательством того, что мы больше не могли писать, не идя на компромисс, что никакая честная мысль не могла быть там принята). Он отказался, но не по политическим причинам, а из соображений частного порядка, которые я не могу здесь раскрыть. Я уехал, отошел от всего. Но мне казалось, что мой отказ мог обрести решающую силу — исходя из наличных средств — именно внутри страны, в самом непосредственном присутствии всех угроз (оккупированная зона).

Я оставил в стороне то, что в течение этого времени (наверное, начиная с 1930 года) было моей истинной жизнью, то есть письмо, движение письма, темное изыскание, его существенно ночное приключение (тем более, что, как и в случае с Кафкой, для письма у меня оставалась только ночь). В этом смысле я был поставлен перед настоящей дихотомией: письмо дневное, поставленное на службу тому или иному (не следует забывать, что в то время я работал также для одного знаменитого археолога, который нуждался в услугах секретаря-писателя), и письмо ночное, в силу которого мне становилась чуждой всякая иная настоятельность, кроме настоятельности письма: оно полностью меняло мою идентичность или, точнее, направляло ее к неуловимой и тревожной неизвестности. Если я и был в чем-то виноват, то только в этом разделении себя надвое. Но в то же самое время письмо ускорило мое обращение, направляя меня в сторону ожидания и понимания умопомрачительных изменений, которые тем временем готовились. Не скажу, что есть письмо правое и письмо левое: это было бы нелепым упрощением, не имеющим к тому же никакого значения. Но подобно тому, как мы видим у Малларме неявную политическую настоятельность, которая подспудно присутствует в его поэтической настоятельности (об этом часто говорит Ален Бадью), всякий, кто связывает себя с письмом, должен лишить себя любой страховки, которую может обеспечить ему предустановленное политическое мышление (консервативная политика ограничивает число выпадающих случаев — некоторыми своими сторонами нацистская политика заведомо была обращена в бездну; она взывала к безд­не, по крайней мере так казалось всем тем, кто не соответствовал ее правилам (расовой концепции человечества), но она никогда не ставила себя под вопрос; Гитлер, как простодушно повторяли в то время, тоже был консерватором — мелким буржуа — вот почему Бретон в несправедливых политических выпадах, воспоследовавших за распадом «Контратаки», называл Батая «сюрфашистом», что было всего-навсего ругательством).

Вот что я могу, не без затруднений, сказать на настоящий момент. В некотором роде во мне всегда жила определенная политическая страсть. Меня часто провоцируют дела общественные. Возможно, нам еще только предстоит открыть, что же такое политическое мышление[23] [Nancy 2011: 47—62].  

 

III. Между истиной и вымыслом, забвением и преданием

«Письмо-рассказ» датировано 22 декабря 1984-го, то есть оно было написано под конец этого злополучного года, отмеченного появлением целого ряда полемических откликов на публикации, затрагивавшие перипетии политического прошлого писателя. Как уже было сказано, в 1983—1984 годах Бланшо выпустил сразу три работы, где как будто готовил почву для решительного объяснения по «политическому вопросу». Судя по имеющимся на сегодняшний день свидетельствам (письмо Лаку-Лабарта Бланшо, письмо Д. Масколо Лаку-Лабарту, также опубликованное в книге Нанси, и само «письмо-рассказ»), автор «Смертного приговора» всерьез готовился к предстоящему разбирательству.

Но тогда история распорядилась иначе; объясняя в 2014 году причины неудачи замысла, Нанси замечал:

С одной стороны, все встало из-за провала первого проекта альманаха, то есть из-за обнаружения нежелания или даже сопротивления тому, чтобы «чествовать» Бланшо в тот момент, когда громко зазвучали разоблачения, касающиеся его политического прошлого; мы были, так сказать, несколько ошарашены. Останов­ке проекта поспособствовало также поведение Бланшо, письмо которого <…> я опубликовал в своей книге спустя многие годы и которое было бы нелегко представить и прокомментировать в контексте того времени. <…> В конечном счете, можно сказать, что тогда все произошло таким образом, что вряд ли было возможно завязать настоящую дискуссию о данной политической истории, не вступив при этом в «черно-белые» дебаты, чего как раз мы хотели избежать.

С другой стороны, в скором времени — примерно через два года — произошло падение Берлинской стены. Думаю, это событие несколько сместило направленность нашего политического и философского внимания, при том что в это самое время нам приходилось обдумывать возможные или невозможные последствия обсуждения эпизода Бланшо.

К этому необходимо добавить, что последующие годы были весьма трудными с медицинской точки зрения, как для меня лично, так и для Лаку-Лабарта. Это, казалось бы, число внешнее обстоятельство способствовало тому, что задача, которая сама по себе из-за своей сложности вынуждала себя откладывать, все время откладывалась, в том числе из-за возраста и состояния здоровья самого Бланшо, которые также обязывали нас к определенной сдержанности. Может показаться, что здоровье играет здесь какую-то несвоевременную роль, но все так и было. Но речь не о том, чтобы превратить здоровье в главную причину замедления дела. Самая главная причина заключается в самом предмете, то есть в той трудности, которая присутствует в анализе политической истории, представленной в столь контрастном виде [Nancy 2014a: 155—156].

Говоря о «контрастном виде», Нанси имеет в виду не столько манеру представления данной политической истории в «черно-белом» цвете самим Блан­шо, который исподволь, но довольно методично очерняет своих современников и само время, а себя столь же последовательно обеляет, сколько ключевое слово этого текста, вокруг которого в настоящее время ведутся дебаты о политическом прошлом писателя. Речь идет о понятии «обращения», которое, как напоминал Лаку-Лабарт в письме к Бланшо, следует понимать преимущественно в религиозном смысле: имеется в виду принятие или перемена веры; вместе с тем, приходится думать, что «обращению» писателя сопутствовало если не более глубокое, то, по меньшей мере, более обширное в экзистенциальном плане «превращение»: нечто вроде того «перерождения убеждений», которое Достоевский пережил на каторге и которое позднее Шестов положил во главу и основание творческой судьбы русского писателя [Шестов 1937].  

Таким образом, в завершение этой работы нам бы хотелось, не останавливаясь на отдельных исторических неточностях «письма-рассказа», часть которых была представлена в примечаниях к переводу, сосредоточиться именно на проблеме обращения, то есть предполагаемого перехода Бланшо в другую политическую веру: от реального революционного национализма довоенной эпохи к умозрительному «сюркоммунизму мысли» 1950-х и всех последующих десятилетий.

Но для начала необходимо еще раз взглянуть на форму этого странного текста, где своеобразно отражаются те необычайные затруднения, с которыми должен был столкнуться Бланшо, поставленный лицом к лицу с настоятельной потребностью осмыслить свое прошлое. Очевидно, что композиционно «пись­мо-рассказ» делится на две неравные части: сначала идет более пространный обзор событий, лиц, изданий, которые автор либо сам выставляет на первый план своей политической биографии, либо считает нужным упомянуть в связи с развернувшейся в печати критикой его прошлого; затем следует более отвлеченное философическое рассуждение о письме дневном и письме ночном, в котором Бланшо, указав на реальную экзистенциальную дихотомию, поделившую его жизнь надвое, в действительности умаляет значение письма на потребу дня, возвеличивая письмо истинное, ночное, не останавливаясь даже перед тем, чтобы приписать ему черты подлинного писательского героизма (упоминание Кафки).

Но первая — историческая — часть «рассказа» ставится под вопрос не только прямым противопоставлением письма дневного — более принужденного, поставленного на службу той или иной предустановленной идее — письму ночному, истинному, которое исходит из отрицания первого и ищет ожидания, неизвестности, словом, «превращения», изменения идентичности. «История» умаляется перед лицом «истины» прямым указанием на «нехватку» тех или иных исторических обстоятельств — на заведомую неполноту «рассказа». Словом, можно полагать, что в своем повествовании Бланшо, прямо или косвенно, предает свою личную «историю» забвению, излагая прошлое не столько в жанре автобиографического свидетельства, которое заведомо остается неполным, ибо всецело зависит от избирательности человеческой памяти, сколько в жанре «предания», такого рассказа о былом, где истина передается не иначе как посредством воображения. Не менее существенно и то, что такого рода повествование, скользя между истиной и вымыслом, складывается под знаком дружбы, что придает доверительную, почти интимную интонацию «преданию». Заметим здесь, что стихия «предания» если не доминирует, то, по меньшей мере, отчетливо сказывается в так называемых «автобиографических текстах» позднего Бланшо: «Интеллектуалы под вопросом» (1984), «Мишель Фуко, каким я его себе представляю» (1986), «Ради дружбы» (1996), «Миг моей смерти» (1996). Добавим также, что в такого рода автофикциональности не было чего-то совершенно исключительного: взять, к приме­ру, те же «Антимемуары» А. Мальро (1901—1976), образ которого не случайно, по всей видимости, возникает под занавес «предания» о «миге моей смер­ти»: «Позднее, вернувшись в Париж, он повстречал Мальро. Тот рассказал ему, что был в плену (но его не узнали), что ему удалось убежать, правда, он потерял одну рукопись <…>. Не важно. Пребудет одно ощущение облегчения, каковое и есть сама смерть или, говоря точнее, мгновение моей смерти отныне навек пребудет во мне» [Blanchot 2002]. С одной стороны, имя собственное Мальро привлекается для подтверждения «свидетельского», «автобиографического» начала последнего «рассказа» Бланшо; с другой, имя автора «Антимемуаров», в повествовании которых были соперничают с небылью, ясно указывает на «автофикциональность» предания, рассказывающего о том, как летом 1944 го­да автор был поставлен к стенке и чудом избежал расстрела, пережив таким образом «миг смерти», пережив тем самым самого себя [Jeannelle 2007].  

Возвращаясь к проблеме «обращения» Бланшо, отметим, что, если мы начинаем говорить о «перерождении убеждений», нельзя обойти вниманием воп­рос об их зарождении. Оставим пока в стороне строгое католическое воспитание в семье и католицизм раннего и позднего Бланшо: в биографии К. Бидана этой теме уделено достаточно внимания [Bident 1998]. Для нас важнее политическая сторона убеждений писателя, и здесь отправным моментом может стать понятие «националистического радикализма», которое использовал Лаку-Лабарт в письме к Бланшо. Думается, не будет большой натяжки, если, поменяв местами имя и определение, мы охарактеризуем политическую позицию писателя к началу 1930-х годов именно как радикальный национализм, который, в общем и целом, соответствовал интегральному национализму Ш. Морраса.

Доктрина интегрального национализма являлась одним из самых авторитетных политических учений в послевоенной Франции, чему в немалой степени поспособствовали необыкновенное интеллектуальное обаяние мэтра, его подвижническая деятельность по распространению своих идей и через газету «L’Action française», и через открытый Институт, работавший в Париже, и через многочисленные отделения движения-лиги, разбросанные по всей Франции [Winock 1990; Joly 2006]. Вместе с тем, едва ли не главным достоинством «моррасизма» в глазах и умах молодых французских интеллектуалов 1920—1930-х годов была его преимущественно литературная форма: национализм Морраса был, прежде всего, литературой, сам он мыслил себя писателем, а не доктринером.

Для того чтобы понять, чем была движима мысль Бланшо, изначально подпавшая под «чары моррасизма» [Uhrig 2014с: 71—76], необходимо осознать, что национализм Морраса заведомо строился на «пустом месте», своего рода историческом провале, которым виделся автору концепции «федеративной монархии» весь послереволюционный период истории Франции. Иными словами, Моррас решительно отрицал ценность демократии, республиканский идеал, принцип равенства, противопоставляя им идею возвращения к тра­диционной, наследственной монархии, которая, по его мысли, обеспечивает цельность, интегральность французской нации. Не менее существенно, что Моррас мыслил себя писателем «провинциальным», «провансальским», писателем «белого Юга»: он говорил от имени глубинной, коренной Франции, противопоставляя свой голос зараженному космополитизмом Парижу, что также не могло не импонировать молодому Бланшо, всегда живо ощущавшему связи с родными краями.

На рубеже 1920—1930-х, когда Бланшо, получив философское образование в Страсбургском университете, вступил в Париже на стезю политического журналиста, фигура Морраса вполне могла послужить для него моделью писательского поведения, поскольку мэтр в свое время также предпочел университетской кафедре публичную роль властителя дум, подкреплявшуюся его активной журналистской деятельностью. Более того, есть все основания полагать, что именно направленность мысли Морраса на своеобразную интеллектуальную эффективность, на разработку своего рода способности действенного политического суждения представляла наибольший интерес для начинающего писателя и журналиста [Uhrig 2014с]. Во всяком случае, в 1930-е годы Моррас занимал исключительное место среди современных писателей, книги которых попадали в поле зрения Бланшо—литературного критика: в то время для него вождь «Action française» оставался «единственным, о ком можно сказать, что он действительно мыслил». И не просто мыслил, как мыслят профессора в тиши кабинетов, он отливал свои мысли в чеканные формулы, призванные воздействовать на соотношения политических сил:

Моррас мог бы довольствоваться тем, что он мыслил. <…> Но он сверх того формулировал свои мысли и наделял их замечательной эффективностью. Он хотел, чтобы мысль обладала могуществом действия, чтобы она обращала невозможным все, что считала нестерпимым, и чтобы взамен влекла за собой ответственность не только интеллектуальную, но и физическую [Blanchot 1937а: 5].

Таким образом, если «Action française» и Моррас действительно оставались для молодого Бланшо «символом», как он об этом писал в «письме-рассказе», то даже беглый взгляд на литературный контекст 1930-х годов дает основания полагать, что речь может идти о своеобразном и весьма действенном «символе веры», направлявшем существование писателя и мыслителя в то время. Вместе с тем, представляется, что в разработке концепции французского национализма Бланшо зашел дальше Морраса, превзойдя слишком консервативное, слишком традиционалистское учение мэтра в по-настоящему революционном синтезе.

Действительно, Бланшо, войдя в философско-политическую лабораторию «младоправых», революционизировал вместе с ними доктрину Морраса, выдвинув на первый план идею насущной национальной революции, насильст­венного преодоления современного французского удела, погрязшего в полити­ческом бессилии и безволии, финансовых махинациях и скандалах, ду­ховном и религиозном кризисах. Вот откуда постоянные призывы к незамедлительной революции, звучавшие в его статьях 1930-х годов, вот откуда печально зна­менитое впоследствии воззвание к «Терроризму как методу общественного спасения»:

Необходима революция, поскольку невозможно модифицировать режим, на котором все держится, который повсюду пустил свои корни: необходимо его упразднить, сокрушить. Необходимо, чтобы эта революция была насильственной, поскольку невозможно извлечь из столь безвольного, расслабленного народа, как наш, силы и страсти, соответствующие обновлению посредством благопристойных методов; необходимы кровавые потрясения, буря, чтобы пробудить этот народ от спячки. Ясно, что покоя не будет, но его как раз и не нужно. Вот почему в настоящее время терроризм представляется нам методом общественного спасения [Blanchot 1936b: 106].

Очевидно, что в раскаленной стихии подобного интеллектуального терроризма боевому перу Бланшо не единожды случалось выдавать по-настоящему убийственные пассажи, которые, как он не без затруднений признает в «пись­ме-рассказе», ему можно было бы «справедливо поставить в упрек». То, чего он не признает в позднейшем тексте или, по меньшей мере, не считает нужным объяснить, заключается в убеждении, также неоднократно выраженном в статьях 1930-х годов, что беда Франции не только в том, что она спит, в то время как вся Европа бурлит в ожидании бури, но и в том, что она отдана во власть «чужестранной расе», толкающей страну в пропасть.

Не будет большого преувеличения, если мы скажем, что для Бланшо-журналиста фигура Л. Блюма (1872—1950), главы тогдашнего правительства Народного фронта (1936—1938), лидера и теоретика социалистической партии Франции, выступала в виде идеального «козла отпущения», которому приписывались все грехи, все козни, все происки современных французских политиков, усугублявшиеся тем невыносимым для «младоправого» националиста обстоятельством, что роль спасителя Франции, переживавшей глубочайший политический кризис, исполнялась престарелым евреем. Обрушиваясь в одной из статей на политика, Бланшо-публицист не стесняется самых крайних выражений, заявляя, что именно Блюм «представляет собой все самое ненавистное для нации, к которой он обращается, — отсталую идеологию, старческую психологию, чужестранную расу» [Blanchot 1937d: 4]. В глазах молодого Бланшо Блюм является подлинным символом упадка Франции, более того, пришлым самозванцем, взявшимся спасать страну, которая ему, в сущности, чужда, словом, чужестранцем, заключающим в себе угрозу для французской нации; он просто-напросто политический «противник, недостойный уважения, поскольку даже не является наследником цивилизации, которую должен защищать» [Blanchot 1937d: 4].

В свете подобных пассажей невозможно оставить в стороне вопрос об антисемитизме «Action française», который автор «письма-рассказа» называет  «омерзительным». В этом вопросе следует выделить три момента: во-первых, не приходится сомневаться, что для Бланшо 1980-х любой вид антисемитизма был омерзительным; во-вторых, трудно отрицать, что для некоторых его статей 1930-х годов характерен своего рода стихийный или хронический антисемитизм, отличавший многие публикации в упомянутых им изданиях крайне правого толка; в-третьих, важно подчеркнуть, что в доктрине Морраса антисемитизм не был стихийным, он был провозглашен политической стратегией в реализации программы «интегрального национализма». Как утверждалось в одной из программных работ:

Против наследственности еврейской крови необходима наследственность французского происхождения, собранная воедино, сосредоточенная и обозначенная в расе, самой древней, самой славной, самой что ни есть деятельной. <…> Децентрализованная в противовес метекам, антипарламентаристская в противовес масонам, традиционалистская в противовес влияниям протестантизма, наконец, наследственная в противовес еврейской расе, монархия, как мы видим, определяется нуждами нашей страны. Мы выстраиваемся боевым каре, потому что отечество атакуют с четырех сторон [цит. по: Joly 2006: 14].

Разумеется, в антисемитизме Бланшо нет ни систематичности, ни последовательности «государственного антисемитизма» Морраса, выражавшегося в публичном и методичном отрицании ценности еврейской культуры для французской национальной цивилизации[24]. В то же время, говоря об антисемитизме как одном из тех убеждений молодого Бланшо, которые впоследствии претерпели коренное перерождение, вплоть до полной измены былому в сво­его рода юдофилии, старательно культивировавшейся писателем в послевоенный период творчества [Hoppenot 2015], не стоит забывать, что воинственный национализм писателя мог также быть обусловлен страстным католицизмом, который, в отличие, например, от сочинений Ж. Бернаноса, Ф. Мориака или Ж. Маритэна той поры, не особенно обнаруживая себя в виде программных моментов письма, оставался тем не менее сокровенным горнилом, в котором выплавлялись многие идеи писателя. При этом важно понимать, что католицизм сам по себе располагал к тому, что Нанси, представляя происхождение политических убеждений Бланшо, назвал «презрением к евреям»:

…Это презрение было зажжено Католической церковью в тот момент, когда те, кто составляли самые ее корни и кто в первоначальные времена были в определенном смысле единоверцами, стали казаться своего рода свидетелями собственной неверности общему происхождению. Действительно, евреи диаспоры хранили в себе в неприкосновенности принцип различения между господством светским (политическим, социальным, человеческим) и неким отношением к абсолюту, чуждому этому миру, но в самом этом мире открытому. Церковь — точнее, Церковь времен крестовых походов, а может, даже эпохи Константина — изменила этому различению, распространив свою миссию по всей сфере тяжких светских забот и интересов. Евреи стали чувственным образом этой измены, к тому же их можно было обвинить в «богоубийстве», в предательстве истинного Бога. Из этого все и выплывает, эта черная пелена, которая постоянно пятнает то, что притязает на белизну святости. Вот почему есть своего рода парадокс и своя логика в том, что антихристианский нацизм возвел антисемитизм в политику уничтожения: с одной стороны, он отвергал дух христианства (в первую очередь, протестантизма), с другой — задействовал к своей пользе упомянутое выше смешение града светского и града сакрального, или священного, сделав его интегральным.

Бланшо был католиком не только с детства и благодаря воспитанию, но всей своей душой и внутренней конституцией. Все это прочитывается в довоенных текстах, а также сказывается в последующих сочинениях, хотя там католицизм привлекается для совсем других целей, которые, впрочем, не так легко расшифровать [Nancy 2011: 35—36].

Разумеется, приписывая стихийный антисемитизм Бланшо слишком ревностному католицизму, мы никоим образом не хотим преуменьшить значения личной ответственности писателя за отдельные ксенофобские диатрибы, тем более что сам он, как мы могли убедиться, апеллировал к обязанности отвечать за свои слова и в молодые годы, когда примером такого рода ручательства за интегральность слова и дела являлся для него Моррас, и в преклонном возрасте, когда неоднократно припоминал Хайдеггеру его нацистское прошлое.

Именно такая требовательность дает нам основание поставить под вопрос дихотомию «письма дневного» и «письма ночного», через которую Бланшо пытался в письме к Лапорту объяснить сомнительные страницы из своего далекого прошлого. В самом деле, слишком просто было бы приписать дневному «двойнику» те исступления политического письма, что искупались под покровом ночи, преображаясь в чисто метафизические излияния, наводнявшие первый вариант романа «Фома темный», над которым писатель работал с 1932 го­да и который увидел свет только в 1941-м, ознаменовав рождение совсем «другого Бланшо».

В свете такой дихотомии перед нами действительно явились бы «два Блан­шо». С одной стороны, самовластная фигура Бланшо—публициста «безумного дня», точнее, фигура бесноватого, неистовствующего полемиста, что на скорую руку строчит на потребу будней, извергая из себя полуночные стра­хи за милую Францию и вымещая бессильную злобу на всех тех, в ком мерещатся призра­ки «злокозненного гения» еврейства. С другой, за ним как будто маячит не менее властная фигура Бланшо—писателя кромешной тьмы, фигура ночного Бланшо, который, словно очистившись от дневной скверны, ищет тот самый смысл письма-мышления, в котором образ еврея становится путеводной звездой, одиноко и призывно мерцающей на беззвездном небосклоне, предлагая писателю единственно возможный путь — бесприютное странничество.

Но «предание» о «двух» Бланшо слишком красиво, слишком поэтично, чтобы его можно было принять за истину. Столь резкое разведение двух видов письма вызывает сомнение как раз потому, что в «безумии дня» писателю случалось писать страницы совершенно другой направленности. Подтверждением тому — пассажи в одной из самых значительных литературоведческих работ молодого Бланшо — рецензии на роман Т. Манна «Иосиф и его братья», опубликованной в том же еженедельнике «L’Insurgé», где он громил Блюма, и представляющей собой глубокое вопрошание значения и смысла еврейского удела [Blanchot 1937e: 4][25].

Мы видели, что в «письме-рассказе» писатель озабочен не столько обвинениями в «фашизме», сколько подозрениями в антисемитизме, которые он аккуратно отводил, указав на близкие отношения с Леви, за которым маячила могущественная и героическая фигура Манделя, на тесное общение с евреями-эмигрантами, наконец, на дружбу с Левинасом, в общении с которым он постигал истины и таинства еврейского удела. Тем не менее такие выражения, как «распоясавшиеся евреи», «теологическая исступленность», «чужестранная раса», убедительно свидетельствуют, что в довоенные годы Бланшо не раз доводилось «сказать лишнее» по еврейскому вопросу. Вместе с тем, необходимо подчеркнуть, что с момента прихода к власти Гитлера молодой публицист не только последовательно и систематически критиковал государственный антисемитизм Третьего рейха, но и прозорливо определял значение, смысл и истинные угрозы актуальной немецкой политики. Об этом убедительно свидетельствуют такие статьи начала 1930-х годов, как «От антисемитского насилия к апофеозу труда» (1 мая 1933-го), «Истинная угроза Третьего рейха» (29 июня 1933-го), «Революция обречена, но государство становится революционным. Гитлеризм против Гитлера» (24 июля 1933-го), в которых выражено убеждение, что немецкий национал-социализм предал идею революции, поставив на пангерманизм в духе Бисмарка. Впрочем, такое же предательство идеи революции молодой Бланшо видел и в русском большевизме, верно представив контрреволюционную сущность сталинизма в ряде работ тех лет.

Возвращаясь к проблеме антисемитизма, необходимо уточнить, что в то время во Франции антисемитизм был не только одной из самых злободневных тем журналистики, в том числе в изданиях, циркулировавших в кругах французских евреев и французских католиков, но и своеобразной коллективной стихией повседневной жизни, неким настроем безличного национального сознания. Во всяком случае, именно так рассматривал антисемитизм Левинас в статье «Духовная сущность антисемитизма, согласно Ж. Маритэну», которая была опубликована в 1938 году и представляла собой отклик на ряд статей о еврейском вопросе, принадлежавших перу молодого философа-католика, хотя может быть прочитана и как скрытый ответ еврейского мыслителя на антисемитские выпады своего друга Бланшо: для Левинаса-феноменолога антисемитизм никоим образом не сводится к вопросу личности и убеждения, напротив, существует «метафизика антисемитизма», сокровенная и вместе с тем совершенно конкретная, своеобразная духовная и социальная ткань, живое и напряженное сплетение групповых интенциональностей [Levinas 1938]. 

Остается вопрос с «фашизмом» молодого Бланшо. В «письме-рассказе» Бланшо вновь избегает прямого разговора о фашизме, вскользь затронув «жизнерадостный» фашизм Бразильяка и в очередной раз упомянув «сюрфашизм» Батая. Можно думать, что, возвращаясь мыслями в те далекие годы, он косвенно признает некую неопределенность самого понятия и понимания того, что же именует имя «фашизм»: в «Непризнаваемом сообществе» он писал о «предощущении того, что уже является фашизмом, но смысл чего, равно как становление, ускользает от наличных понятий, обязывающих мысль сводить фашизм к чему-то ничтожному, низменному или, наоборот, указывающих на то, что есть в нем что-то значительное и поразительное». Представляется, что в этом замечании Бланшо как нельзя более верно передает это крайне противоречивое и весьма расплывчатое ощущение какой-то небывалой, нечеловеческой силы, которую заключали в себе различные, разнородные и разнонаправленные политические движения и поползновения, определявшиеся в то время с большей или меньшей основательностью через понятие «фашизм».

В самом деле, наряду с «жизнерадостным» французским «социал-национализмом» Бразильяка, отождествлявшим себя, по словам мемуариста, «с праздником, молодостью, счастьем нового мира, где будут царить сила мифа и миф силы», во Франции 1930-х годов заявил о себе во весь голос англофильский, дендистский и ностальгический «Фашистский социализм» (1934) П. Дриё ла Рошеля (1893—1945), ориентированный не столько на национальную революцию, сколько на идею единой Европы [Фокин 2002a; 2010]. Совершенно иное видение истока и смысла фашистского движения было представлено в том же году в уже упоминавшейся статье Батая «Психологическая структура фашиз­ма», в которой автор столь глубоко проник в сущность фашистской организации социальной жизни, столь выразительно представил социально-психологические мотивации поборников фашизма, что навлек на себя подозрения в симпатии к гитлеризму. Сходное по духу и методу представление о фашистском движении было изложено в небольшой работе Левинаса «Несколько соображений о философии гитлеризма», которая также вышла в свет в 1934-м и в которой была очерчена своего рода феноменология коллективного фашистского сознания [Levinas 1997 (1934)]. Словом, французский фашизм 1930-х годов был многолик и многообразен, и точнее будет говорить не о какой-то его особой сущности, а о своего рода искушении фашизмом, которому так или иначе поддавались или, наоборот, сопротивлялись французские интеллектуа­лы, озабоченные упадком отечества или беснованиями его слишком ярых защитников. 

Возвращаясь к Бланшо и его «национальному радикализму», подразумевавшему яростное неприятие современных форм демократии, капитализма, парламентаризма, подчеркнем в заключение, что его умственный настрой определялся в то время целым рядом переплетающихся друг с другом мотивов. Речь идет, во-первых, об остром, почти болезненном ощущении упадка французской цивилизации, отчасти компенсируемом переживанием сопричастнос­ти к общему «французскому делу»; во-вторых, о резком неприятии немецкого национал-социализма, особенно в плане государственного антисемитизма, сопровождавшемся столь же жестким отрицанием революционности русского большевизма: при всех очевидных несовпадениях, гитлеризм и сталинизм сходи­лись в сознании писателя в том, что скомпрометировали идею революции, что только разжигало политическое воображение убежденного поборника французской национальной революции; в-третьих, наконец, о ревнивом социальном католицизме, который изнутри скреплял все элементы миро­видения писателя, придавая ему религиозный, почти мистический настрой, предопределявший напряженное отношение и обостренное внимание к еврейскому уделу.

Наряду со всем этим была в личности Бланшо одна духовная доминанта, которая, также обеспечивая известную цельность его мировоззрения в предвоенные годы, могла стать условием возможности его далеко не безболезненного «обращения» на рубеже 1940 и 1941 годов, когда он почти ежедневно стал общаться с Батаем, перенимая у нового друга ту предельную устремленность сознания, вокруг которой стало определяться некое новое, чисто умозрительное сообщество тех, кто искал своего рода «коммунизма мысли» [Moscolo 1993]. Как ни парадоксально, но вступление Бланшо в новую форму деятельного духовного содружества, образованного преимущественно из писателей крайне левой политической ориентации (Р. Антельм, М. Дюрас, Д. Москоло), могло состояться на основе того, что можно было бы назвать интеллектуальным аристократизмом: речь идет о том не расхожем, но исключительном высокомерии, в стихии которого внутренняя потребность быть выше предлагаемых историей обстоятельств, определений, объединений сопровождается радикальным отрицанием всего того, что субъективно представляется ниже собственного достоинства и удела человеческого [Regnier 2003: 395—400]. В сущности, в аристократическом нигилизме Бланшо сказывался тот старинный настрой провинциальной Фронды в духе Гюэза де Бальзака, Декарта или Ларошфуко, который французская знать умела противопоставить беспрекословному придворному служению, бросая вызов самому Государю: таков Блан­шо в 1930-е годы, когда противостоит подавляющей левой волне француз­ской политики, увлекающей Францию к катастрофе 1940 года; таков Бланшо в 1950—1960-е, когда целеустремленно организует интеллектуальное сопротивление режиму генерала де Голля, нового спасителя отечества, в котором ему мог видеться призрак маршала Петена; таков Бланшо 1980—1990-х, когда перед лицом краха реального коммунизма он культивирует своего рода «сюркоммунизм» мысли и письма. В этом, собственно, весь Бланшо, как это ярко подчеркнул Лаку-Лабарт в одном фрагменте своего отклика на смерть писателя, которым мы хотели бы завершить эту работу:

На мой взгляд, Бланшо всегда представлял собственно тип аристократического интеллектуала, отличающийся крайней непримиримостью, крайней непринужденностью, главным врагом которого всегда было нечто такое, что мы называем буржуазией, даже не очень хорошо понимая в наши дни, что это слово значит. <…> Думаю, что неизменной оставалась именно позиция крайней, неистовой непримиримости. Я нарочно повторяю это слово, которое никоим образом не исключает, как мне думается (я ни разу его не видел, пару раз говорил по телефону по какому-то не очень важному поводу, было также несколько писем, точнее, записок), крайней же мягкости, крайней любезности, собственно, это и есть умопонимание. Вместе с тем, было в нем нечто… радикальное. Назовем это так, за неимением лучшего слова. Об этом довольно трудно говорить. Я прочел множество его довоенных текстов: в них есть нечто совершенно невыносимое для таких людей, как «мы». В то же самое время в них присутствует такая враждебность в отношении гитлеризма, к собственно немецкой форме фашизма, что его невозможно было бы отнести к тому, что во Франции называют крайне правыми [Lacoue-Labarthe 2011: 17—18].

 

Библиография / References

[Бланшо 1998] — Бланшо М. Неописуемое сообщество / Пер. с фр. Ю. Стефанова. М.: МФФ, 1998.

(Blanchot M. La Communauté inavouable. Moscow, 1998. — In Russ.)

[Бланшо 2003] — Бланшо М. Рассказ? Полное собрание малой прозы / Сост., пер. и послесл. В.Е. Лапицкого. СПб.: Академический проект, 2003.

(Blanchot M. Recit? L’oeuvre compléte de petite prose. Saint Petersburg, 2003. — In Russ.)

[Лапицкий 1998] — Лапицкий В. Неописуемая компания Мориса Бланшо // Ex Lib­ris НГ. 1998. № 22. С. 2.

(Lapitskiy V. Neopisuemaya kompaniya Morisa Blansho // Ex Libris NG. 1998. № 22. P. 2.)

[Фокин 2002а] — Фокин С.Л. Пьер Дриё ла Рошель и фашизм во Франции // Дриё ла Рошель П. Дневник 1939—1945. СПб.: Владимир Даль, 2002. С. 5—44.

(Fokin S.L. P’er Drie la Roshel’ i fashizm vo Frantsii // Drie la Roshel’ P. Dnevnik 1939—1945. Saint Petersburg, 2002. P. 5—44.)

[Фокин 2002b] — Фокин С.Л. Философ-вне-себя: Жорж Батай. М.: Изд-во Олега Абышко, 2002.

(Fokin S.L. Filosof-vne-sebya: Zhorzh Batay. Moscow, 2002.)

[Фокин 2010] — Фокин С.Л. «Русская идея» Пьера Дриё ла Рошеля: «Братство» Ленина и Достоевского  // К истории идей на Западе: «Русская идея». Сб. ст. / Отв. ред. В.Е. Багно. СПб.: Изд-во Пушкинского Дома, 2010. С. 317—338.

(Fokin S.L. «Russkaya ideya» P’era Drie la Roshe­lya: «Bratstvo» Lenina i Dostoevskogo  // K istorii idey na Zapade: «Russkaya ideya». Sb. st. / Ed. by V.E. Bagno. Saint Petersburg, 2010. P. 317—338.)

[Фокин 2015] — Фокин С.Л. Морис Бланшо и хронический антисемитизм французской словесности // EINAI: Проблемы философии и теологии. 2015. T. 4. № 1/2 (http://einai.ru/ru/archives/738).

(Fokin S.L. Moris Blansho i khronicheskiy antisemitizm frantsuzskoy slovesnosti // EINAI: Prob­lemy filosofii i teologii. 2015. Vol. 4. № 1/2 (http://einai.ru/ru/archives/738).)

[Фокин 2016] — Фокин С.Л. Призраки Марк­са и призраки Бодлера: о хроническом антисемитизме как одной из фигур французского литературного национализма // Литература и идеология. Век двадцатый / Под. ред. В.М. Толмачева и О. Ю. Пановой. М.:  Макс-Пресс [Филологический факультет МГУ], 2016. С. 230—240.

(Fokin S.L. Prizraki Marksa i prizraki Bodlera: o khro­nicheskom antisemitizme kak odnoy iz figur frantsuzskogo literaturnogo natsionalizma // Literatura i ideologiya. Vek dvad­tsatyy / Ed. by V.M. Tolmachev and O. Yu. Panova. Moscow, 2016. P. 230—240.)

[Шестов 1937] — Шестов Л. О «перерождении убеждений» y Достоевского // Русские записки. 1937. Т. II. С. 125—154.

(Shestov L. O «pererozhdenii ubezhdeniy» y Dos­toevskogo // Russkie zapiski. 1937. T. II. P. 125—154.)

[Berstein, Winock 2014] — Berstein S., Winock M. Fascisme français? La controverse. Paris: SNRS Éditions, 2014.

[Bident 1998] — Bident C. Maurice Blanchot. Partenaire invisible. Essai biographique. Seyssel: Champ Vallon, 1998.

[Blanchot 1936a] — Blanchot M. Apès le coup de force germanique // Combat. 1936. № 4. Avril. Р. 59.

[Blanchot 1936b] — Blanchot M. Le Terrorisme, mé­thode de salut public // Combat. 1936. № 7. Juillet. P. 106.

[Blanchot 1937a] — Blanchot M. «Penser avec les mains», par Denis de Rougemont // L’Insurgé. 1937. № 3. 27 janvier. Р. 5.

[Blanchot 1937b] — Blanchot M. «La Dentelle du Rempart», par Charles Maurras // L’Insurgé. 1937. № 7. 24 février. P. 5.

[Blanchot 1937c] — Blanchot M. «Les Vergers sur la mer», par Charles Maurras // L’Insurgé. 1937. № 29. 28 juillet. Р. 5.

[Blanchot 1937d] — Blanchot M. Blum, notre chance de salut // L’Insurgé. 1937. № 3. 27 janvier. Р. 4.

[Blanchot 1937e] — Blanchot M. «Joseph et ses freres», par Thomas Mann // L’Insurgé. 1937. № 14. 14 avril. Р. 4.

[Blanchot 1940а] — Blanchot M. Les nessécités du gouvernement // Journal des débats. 1940. № 143. 10 juillet. P. 1.

[Blanchot 1940b] — Blanchot M. La révolution nationale // Aux écoutes. 1940. № 1152. 20 juillet. P. 4.

[Blanchot 1983a] — Blanchot M. La Communauté inavouable. Paris: Minuit,1983.

[Blanchot 1983b] — Blanchot M. «Après Coup», précédé par «Le Ressassement éternel». Paris: Minuit, 1983.

[Blanchot 1984] — Blanchot M. Les intellectuels en question. Ébauche d’une réflexion // Le Débat. 1984. № 24. Mars. P. 3—24.

[Blanchot 1996] — Blanchot M. Les intellectuels en question. Ébauche d’une réflexion. Paris: Fourbis, 1996.

[Blanchot 2002] — Blanchot M. L’Instant de ma mort. Paris: Gallimard, 2002.

[Brémondy 2014] — Brémondy F. Enquête historique et réflexions critiques sur l’itinéraire politique de Maurice Blanchot // Lignes. 2014. № 43. Mars. Politiques de Maurice Blanchot 1930—1993. P. 63—121.

[Cohen-Levinas 2014] — Cohen-Levinas D. La té­che du témoignage. Note sur Lettre-récit de Maurice Blanchot précédé de Passion politique de Jean-Luc Nancy // Cahiers Maurice Blanchot. 2014. № 3. Р. 61—65.

[Gentille 2014] — Gentille E. Qu’est-ce que le fa­scisme? // Fascisme français? La controver­se / Sous la direction de S. Berstein et M. Winock. Paris: SNRS, 2014. P. 159—172.

[Holland, Rousseau 1976] — Holland M., Rousseau P. Topographie-parcours d’une (contre-) révolution, suivi de Articles parus dans «Le Rempart» entre avril et ao?t 1933 // Gramma.1976. № 5. Р. 8—43.

[Holland 2014] — Holland M. Triangulation au sujet de Blanchot et l’antisemitisme. En lisant Jean-Luc Nancy // Cahiers Maurice Blanchot. 2014. № 2. Р. 58—60.

[Hoppenot 2015] — Hoppenot É. Maurice Blan­chot et la tradition juive. Paris: Kimé, 2015.

[Jeannelle 2007] — Jeannelle J.-L. André Malraux et Maurice Blanchot à l’instant de la mort // Europe. 2007. № 940—941. Р. 127—142.

[Joly 2006] — Joly L. Les débuts de l’Action fran­çaise (1899—1914) ou l’élaboration d’un nationalisme antisémite // Revue historique. 2006. № 639 (3). Р. 695—718.

[Kessler 2001] — Kessler N. Histoire politique de la jeu­ne droite, 1929—1942: une révolution conservatrice à la française. Paris, L’Harmattan, 2001.

[Lacoue-Labarthe 2011] — Lacoue-Labarthe Ph. Agonie terminée, agonie interminable: Sur Maurice Blanchot, suivi de L’émoi / Édition établie par A. Bianchi et L. Kharlamov. Paris: Galilée, 2011.

[Lanno 2013] — Lanno R. Maurice Blanchot à L’Insurgé // Fabula. 2013. 22 avril (http://www.
fabula.org/colloques/document1821.php (page consultée le 31 janvier 2016)).

[Levinas 1938] — Levinas E. L’essence spirituelle de l’antisémitisme d’après Jacques Maritain // Paix et Droit. 1938. № 5. Р. 3—4.

[Lévinas 1997 (1934)] — Lévinas E. Quelques réflexions sur la philosophie de l’hitlérisme [1934]. Paris: Payot et Rivages, 1997.

[Loubet del Bayle 2001 (1969)] — Loubet del Bay­le J.-L. Les non-conformistes des années 30. Une tentative de renouvellement de la pensée politique française. Paris: Seuil, 2001.

[Mehlman 1982] — Mehlman J. Blanchot à «Com­bat» // Tel Quel. 1982. № 92. P. 48—65.

[Mehlman 1984] — Mehlman J. Legs de l’antisémitisme en France. Paris: Denoël, 1984.

[Moskolo 1993] — Moscolo D. À la recherche du communisme de la pensée. Paris: Fourbis, 1993.

[Nancy 1983] — Nancy J.-L. La communauté désoeuvrée // Aléa. 1983. № 4. Р. 11—29.

[Nancy 2004] — Nancy J.-L. La communauté désoeuvrée. Paris: Détroits, 2004 (1986).

[Nancy 2011] — Nancy J.-L. Maurice Blanchot. Passion politique. Lettre-récit suivie d’une lettre de Dionis Moscolo. Paris: Galilé, 2011.

[Nancy 2014a] — Nancy J.-L. Reste inavouable. Entretien avec M. Girard // Lignes. 2014. № 43. Mars (Politiques de Maurice Blanchot 1930—1993). P. 155—176.

[Nancy 2014b] — Nancy J.-L. La communauté dé­so­euvrée. Paris: Galilé, 2014.

[Poliakov 1981] — Poliakov L. Histoire de l’anti­sé­mitisme. T. 2: L’âge de la science. Paris, 1981 (1955).

[Regnier 2003] — Regnier T. Blanchot, penseur aristocratique? Maurice Blanchot: Récits critiques. Tour: Farrago, Leo Scherer, 2003. P. 395—400.

[Roy 1999] — Roy C. Alexandre Marc et la jeune Eu­ro­pe (1904—1934): L’Ordre nouveau aux origines du personalisme. Nice: Presses d’Eu­rope, 1999.

[Schor 1991] — Schor R. L’Antisémitisme en Fran­ce pendant les années trente. Paris: Éditions Complexe, 1991.

[Sternhell 1987 (1983)] — Sternhell Z. Ni droite, ni gauche [Texte imprimé]: l’idéologie fasciste en France / / Nouvelle édition refondue et augmentée / Bruxelles: Éd. Complexe, cop. 1987.

[Soucy 2004] — Soucy R. Fascisme français? 1933—1939: mouvements antidémocratiques. Paris: Éditions Autrement, 2004.

[Todorov 1984] — Todorov T. Critique de la critique. Paris: Seuil, 1984.

[Uhrig 2014a] — Uhrig D. Blanchot, du «non-conformisme» au maréchalisme // Lignes. 2014. № 43. Mars (Politiques de Maurice Blanchot 1930—1993). P. 122—139.

[Uhrig 2014b] — Uhrig D. Vers une reconstitution du journal «Le Rempart» // L’Herne. Maurice Blanchot / Sous la direction d’É. Hoppenot et D. Rabaté. Paris, 2014. P. 65.

[Uhrig 2014c] — Uhrig D. Blanchot et le préstige maurrassien // L’Herne. Maurice Blanchot / Sous la direction d’É. Hoppenot et D. Raba­té. Paris, 2014. P. 71—76.

[Winock 1990] — Winock M. Nationalisme, antisémitisme et fascisme en France. Paris: Seuil, 1990.

 

 

[1] Работа выполнена в рамках проекта «Генеалогия, топология и ключевые фигуры литературного национализма во Франции XX века: Шарль Моррас, Морис Баррес, Шарль Пеги, Поль Валери, Пьер Дриё ла Рошель, Жан Полан, Луи-Фердинанд Селин, Морис Бланшо», поддержанного РГНФ, №15-04-00478.

[2] Русский вариант книги, вычурно озаглавленный «Неописуемое сообщество» [Блан­шо 1998], не выдерживает филологической критики: выдающийся переводчик Ю. Стефанов был настолько далек от исторических и философских контекстов работы Бланшо, что местами русский текст выливается в сплошной «языковой изъян». См. подробнее: [Лапицкий 1998]. В предлагаемом здесь варианте — «Непризнаваемое сообщество» — очевиден эффект буквализма, вместе с тем в нем делается акцент на одном из самых явных смыслах французского прилагательного «inavouable» — то сообщество, в котором трудно или даже невозможно признаться, постыдная общность, постыдное сообщничество.

[3] См.: [Holland, Rousseau 1976].

[4] См.: [Mehlman 1982].

[5] Чтобы сделать упор на фразеологичности языка Бланшо, в которой своеобразно выражалась соотнесенность его поэтики с классической французской риторикой, в этой работе мы даем иные варианты перевода заглавий ряда его сочинений, опубликованных в полном собрании его малой прозы, подготовленном стараниями В.Е. Лапицкого, см.: [Бланшо 2003].

[6] О понятии хронического антисемитизма см.: [Фокин 2016]. Ср. также: [Schor 1991].

[7] Имеется в виду книга Ж.-Л. Лубе дель Бейля «Нонконформисты 30-х годов: Опыт обновления французской политической мысли»: [Loubet del Bayle 2001 (1969)].

[8] Жорж Клемансо (1841—1929) — французский государственный деятель; здесь имеется в виду его деятельность в 1917—1920 годы, когда, будучи премьером и одновременно министром обороны, он обнаруживал диктаторские амбиции.

[9] «L’Ordre nouveau» — политическое движение правого толка, которое объединяло в 1930 —1938 годах поборников своего рода персональной революции, призванной уничтожить старый капиталистический строй, основанный на демократии, парламентаризме и экономическом либерализме; оказало существенное влияние на французский персонализм Э. Мунье [Roy 1999; Loubet del Bayle 2001 (1969): 84—129].

[10] Робер Арон (1898—1975)  — французский писатель, политический мыслитель, ли­тературный критик; написанные в соавторстве с Дандье три книги — «Декаданс французской нации» (1931), «Рак американизма» (1931), «Необходима революция» (1933) — составили теоретическое основание «Нового порядка».

[11] Арно Дандье (1897—1933) — писатель, публицист, философ, один из главных теоретиков персональной революции.

[12] «Combat» (1934—1939)  — один из основных печатных органов группировки «Младоправые», к которой примкнул Бланшо в начале 1930-х и которая была образована в конце 1920-х тремя вчерашними студентами Эколь Нормаль Сюперьер и Сорбон­ны, загоревшимися идеями «декаданса» и «возрождения» Франции (Жан де Фабрег, 1906—1983; Тьери Мольнье, 1909—1988; Жан-Пьер Максанс, 1906—1956). В общих чертах программа группы сводилась к «спиритуалистической революции», подразумевавшей антидемократизм, антикапитализм, радикальный национализм; подробнее о «Младоправых» см.: [Kessler 2001]. Бланшо опубликовал в ежемесячнике восемь полемических статей, о направленности и тональности которых можно судить по такой цитате: «Имеется в мире, за пределами Германии, некий клан, который хочет войны <…>. Это клан, состоящий из бывших пацифистов, революционеров и евреев-эмигрантов, которые на все готовы, чтобы победить Гитлера. <…> Лишенное всякого достоинства правительство Сарро, которое, похоже, считает своей миссией унизить Францию <…> начинает с того, что внимает зову революционеров и распоясавшихся евреев, теологическая исступленность которых требует незамедлительного введения против Гитлера всех санкций» [Blanchot 1936a: 59]; подробнее о деятельности Бланшо в «Combat» см. уже упоминавшуюся работу Д. Мельмана [Mehlman 1982]. Ср. также новейшее исследование Ф. Бремонди [Brémondy 2014].

[13] Робер Бразильяк (1909—1945) — один из наиболее характерных представителей «правого авангарда» во Франции 1930-х годов, чья разнообразная творческая деятельность — романист, драматург, литературный критик, историк кино, публицист-полемист — вывела его на самые передовые рубежи литературных баталий эпохи. Назначенный во время оккупации главным комиссаром французского кинематографа, Бразильяк быстро разошелся с немецкими властями, что не помешало ему оставаться на посту главного редактора фашистской газеты «Je suis partout»; несмотря на многочисленные петиции французских писателей и читателей, расстрелян 6 февраля 1945 года по приговору Верховного суда «за пособничество врагу».

[14] Это отступление о символической роли «Action française» требует пояснений и уточнений: в политическом плане Бланшо начинал как последовательный поборник доктрины интегрального национализма, впрочем, молодой Бланшо быстро перерос слишком традиционалистскую доктрину Морраса, взяв на вооружение идею «национальной революции», которая разрабатывалась в кругу «младоправых». О глубоком внимании к творчеству Морраса свидетельствуют две рецензии на книги мэт­ра, опубликованные Бланшо—литературным критиком в 1937 году [Blanchot 1937b; 1937c].

[15] «L’Insurgé» — политический еженедельник, выходивший с января по октябрь 1937 го­да и выражавший наиболее экстремистские тенденции группы «Младоправые». Блан­шо вел в «L’Insurgé» две колонки: «Внешняя политика» и «Литературная хроника», напе­чатав в данном издании около 70 статей, где идея насущной национальной революции составляла политическое основание для наброска оригинальной литературной теории, в рамках которой словесность уподоблялась своего рода интеллектуальному террору или, по меньшей мере, «силе сопротивления», выраженной «в самом произ­ведении» и соотносимой с его самовластной способностью «упразднять предыдущие произведения или устранять какую-то часть повседневной реальности» [Lanno 2013].

[16] Поль Леви (1876—1960)  — журналист, издатель, один из основных патронов французской прессы первой половины XX века.

[17] Жорж Мандель (настоящее имя Луи Жорж Ротшильд, 1885—1944) — влиятельный французский политик, занимавший различные должности в целом ряде правительств Франции в межвоенные годы. Один из вдохновителей Сопротивления, активно помогавший генералу де Голлю; в годы оккупации был отправлен сначала в Заксенхаузен, затем в Бухенвальд; убит коллаборационистами 7 июля 1944 года.

[18] «Le Rempart» — ежедневная политическая газета, выходившая с 22 апреля по 12 декабря 1933 года; позиция главного редактора, доверенная двадцатишестилетнему Бланшо, свидетельствует о необыкновенном авторитете, который приобрел молодой  публицист в кругах французских ассимилированных евреев, чей воинственный, радикальный патриотизм был направлен не только против гитлеровской Германии, но и против эмигрировавших оттуда евреев, подталкивавших Францию к активному сопротивлению антисемитской политике новых немецких властей. О деятельности Бланшо в этой газете см. новейшие работы профессора Нью-Йоркского университета в Париже Д. Урига: [Uhrig 2014a; 2014b].

[19] «Journal des débats» (1789—1944) — одна из старейших французских общенациональных газет. Бланшо сотрудничал с этим изданием, которое финансировалось в 1920—1930-е годы крупными промышленными группами, близкими к крайне правым кругам, с рубежа 1932—1933 годов вплоть до 1940 года, занимаясь в основном вопросами внешней политики. Политическая линия издания колебалась от умеренного патриотизма до воинственного национализма.

[20] Андре Шоме (1874—1955) — журналист, литературный критик, писатель, член Фран­цуз­ской академии (1931), один из самых влиятельных литераторов Франции 1930-х го­дов, прозванный за язвительность своих критических выступлений «коброй салонов» (Ф. Мориак).

[21] Речь идет об Этьене Банди, графе де Налеш (1865—1947) — издателе, журналисте, владельце и директоре  «Journal des débats» в 1895—1942 годы.

[22] Память немного изменяет Бланшо, или Бланшо несколько изменяет исторической памяти: в действительности он приветствовал перемирие и приход к власти «сильной личности», способной реализовать планы национальной революции. В передовой статье «Journal des débats», опубликованной 10 июля 1940 года, то есть в тот день, когда Национальная ассамблея проголосовала за передачу всей полноты государственной власти герою Великой войны маршалу Петену, он писал: «Все, что можно желать в ситуации, в которой мы находимся, это правление энергичного и облеченного уважением вождя, который с хорошо подобранными сотрудниками сможет незамедлительно и посредством самых решительных действий противостоять всем трудностям» [Blanchot 1940а: 1]. В статье, опубликованной через несколько дней в еженедельнике «Aux écoutes», идея национальной революции недвусмысленно связывалась с преодолением демократического наследия Третьей республики и созданием «великой французской партии»: «Все национальные энергии должны быть объединены партией, величественной консолидацией французов, превосходно организованной и учрежденной не по числу членских билетов, а на основе реального участия» [Blanchot 1940b: 4]. Подробнее о направленности политической эволюции в это время см. обстоятельное исследование Д. Урига: [Uhrig 2014а].

[23] Письмо не подписано.

[24] Помимо уже упоминавшейся работы Д. Мельмана об антисемитизме во французской культуре и литературе см.: [Poliakov 1981]; [Winock 1990]; [Schor 1991].

[25] Перевод большого фрагмента этой работы см.: [Фокин 2015].